- 25 -

Тюрьма

 

Из душа меня повели в камеру. Уже в коридоре охватил удушливый, гнилой запах тюрьмы: пота, параши, чеснока, лука, махорочного и табачного дыма, а также чего-то еще, чему названия нет. Но это было не самым главным, человек привыкает ко всему, даже к запаху тюрьмы. Вскоре передо мной открыли большую, составленную из стальных прутьев дверь. Прямо за ней находились деревянные нары на уровне, вернее, несколько выше моих колен. Между нарами и дверью было небольшое пространство, в котором я смог, сев на нары, разместить ноги.

Разглядеть, что находилось дальше, нельзя было из-за темноты. Я слышал только тяжелое дыхание большого скопища спящих людей.

Сидя на нарах, я крепко уснул. Утром обитатели камеры стали разбирать нары, и меня разбудили. Оказалось, что ночью заключенные лежат и под нарами. Выдавали матрасы, наполненные какой-то трухой. Мне очень хотелось пить. Сквозь сплошную массу людей я разглядел на противоположном конце камеры, в простенке между окнами, раковину и кран. Я пробрался туда, открыл кран и, держа шляпу в руке, наклонился к крану. Какой-то молодой человек предложил мне подержать шляпу, но я ее не отдал.

Позднее выяснилось, что этот молодой человек — филолог, знает 16 языков, был в Испании переводчиком во время боев с фашистами, по возвращении попал в тюрьму. По его сведениям, многие из советских людей, сражавшихся в Испании, были арестованы. Инцидент со шляпой очень развеселил его, он понял, что я принял его за жулика (а каких еще встреч я должен был ожидать в тюрьме?).

Молодой филолог оказался очень милым, внимательным человеком. Он познакомил меня с обитателями камеры и с порядками, установленными в ней. Оказалось, что основной состав заключенных — это интеллигенция: инженеры, врачи, работники партийных и советских учреждений, актеры, писатели. Вновь прибывшие спят на полу, под нарами, давно сидящие —

 

- 26 -

на нарах. Переход с пола на нары производится строго по стажу. У всех заключенных перспективы очень печальны; может быть, поэтому ссор почти не бывает, несмотря на скученность. На допросы вызывают только по ночам (вопреки процессуальному кодексу). Чтобы можно было вылезти из-под нар, в них обязательно устраивают просветы.

Общее количество людей в нашей камере около 150, площадь ее — 50 м2. Потом я расспрашивал очень многих заключенных, переведенных в Ленинград из других городов Украины, Сибири, Средней Азии, оказалось, что эта норма является общей для всех городов: 3 человека на квадратный метр.

Фамилию филолога я не помню, но все фамилии, которые сохранились в моей памяти, я обязательно назову: вдруг когда-нибудь, кому-нибудь это окажется полезным. Филолог познакомил меня со старостой камеры. Это был красивый бородатый человек, очень похожий на Христа — как его рисуют на иконах. Фамилия его — Шавров — оказалась мне знакомой, так как я только что прочел в газете о разработанном Шавровым гидросамолете; конструктор гидросамолетов Шавров приходится сидящему Шаврову братом.

Этот Шавров на воле был работником культуры и занимался организацией на севере «красных яранг» — клубов для местных жителей — под руководством одного видного деятеля партии, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Шавров много интересного рассказывал о Севере, о северных народах, об организации «красных яранг» и школах, быте и жизни там.

Во время моего разговора с Шавровым принесли обед: суп из трески, какую-то холодную кашу, черный хлеб. Сначала я не мог видеть эти блюда, только пожевал черный хлеб, но уже через несколько дней мне все казалось вкусным.

Отход ко сну был очень сложен и должен был организовываться с большим старанием. Сперва матрасы укладывались на пол, затем между ними в определенном порядке устанавливались табуретки. После этого укладывались на покой «нижние», что позволяло «верхним» разложить по табуреткам нары, а на них матрасы. Это делалось очень осторожно и тщательно, чтобы нары не

 

- 27 -

могли упасть на «нижних»; между нарами оставались просветы, чтобы они могли выходить на допросы. Наконец и «верхние» занимали свои места.

Мою вторую ночь в тюрьме я провел плохо. Во-первых, из верхнего матраса на меня все время сыпалась труха; казалось, что это клопы, что они ползают по моему лицу. Во-вторых, несколько человек вызывали на допросы, что делалось по всем правилам конспирации. К дверям подходил надзиратель и кричал:

— На «Мэ»!

Ему отвечали:

— Максимов?

— Нет.

Тогда отзывался другой заключенный:

— Медведев?

Надзиратель говорит:

— Инициалы полностью!

Медведев отвечает:

— Евгений Александрович.

— На выход!

Евгений Александрович с трудом, кряхтя, вылезает из-под нар, надевает ботинки, пробирается к выходу; дважды щелкает замок, скрипит дверь, и его уводят.

В дальнейшем я научился спать, посыпаемый трухой, не слышать вызовов (за исключением собственного) и на бессонницу жаловаться не мог.

Меня вызвали на допрос только 22 октября, поэтому в течение целого месяца я мог знакомиться с людьми и с порядками в тюрьме. Впрочем, здесь возможна и ошибка. Я твердо знаю, что был судим Военной коллегией Верховного суда в ночь с 22 на 23 февраля 1938 года, что вызывали меня только по 22-м числам, а вот сколько раз — не помню. Поэтому расскажу о заключенных, а потом уже о моем собственном «деле».

Не могу забыть одного заключенного, показавшего нам свое тело после допроса: от пупка до колен оно было пурпурного цвета от битья ногами. На допросе он кричал:

— Вы не смеете меня бить! Я гражданин Советского Союза!

А следователь ему отвечал:

 

- 28 -

— На врагов народа гражданские права не распространяются!

Фамилию этого человека и лицо я вспомнить не могу, а цветной живот его до сих пор стоит перед моими глазами.

Жуткое дело произошло с главным инженером завода имени Ворошилова по фамилии Нищий (надо заметить, что в Ленинграде было два завода имени Ворошилова, большой и маленький, принадлежащий Остехбюро; Нищий работал на маленьком). Придя с допроса, он жаловался, что его били ключами по голове и кричали:

— Вспоминай!

Потом он сказал, что у него чешется все тело, наконец, ему стало совсем плохо, его унесли, а на следующий день надзиратель сообщил, что он умер от менингита.

Шавров рассказал мне, что его обвиняют в шпионаже в пользу Японии. Он ждал суда (Военной коллегии) и собирался признать какую-то мелкую вину (халатность). Замечу, что на следствии всех, направляемых в суд, уговаривали признать хоть какую-нибудь малость. Мотивировка: «Мы и суд едины, полный отказ от всех обвинений произведет плохое впечатление и может привести к высшей мере наказания, а за малую вину и наказание будет незначительным».

Через месяц или два Шаврова вызвали в суд. Мы договорились, что в случае высшей меры наказания он пришлет надзирателя за своей подушкой. Так и произошло, надзиратель подушку унес1.

Через несколько дней после моего появления в камере «культстаросту» увели «с вещами», и Шавров предложил эту общественную нагрузку мне. Я ее принял. Мои обязанности заключались, во-первых, во встрече вновь прибывших, которые находились в шоковом со-

 

 


1 Появившиеся новые сведения позволяют мне уточнить судьбу Кирилла Борисовича Шаврова. Из нашей камеры он но был направлен в суд, а был переводен в другую тюрьму (вероятно, в «Кресты»). Судили его только через несколько месяцев и дали десять лет лагерей. Он умер в 1940 году в лагере под Магаданом. Брат его, Вадим Борисович, самолетостроитель, арестован не был, но строить самолеты больше не мог и занимался историей авиатехники.

- 29 -

стоянии и которых надо как-то успокоить; во-вторых, в организации вечеров самодеятельности.

С первой нагрузкой я более или менее справлялся, хотя в некоторых случаях и с большим трудом. Зато большое количество знакомств, которое давала эта деятельность, отвлекало меня от моих собственных бед, расширяло мой горизонт. Многие из моих новых знакомых запомнились мне надолго.

Привлекать население камеры, находящееся в подавленном состоянии, к выступлениям на вечерах самодеятельности было нелегко, однако иногда мне это удавалось. Находились декламаторы, помнившие чьи-то стихи, рассказчики анекдотов, певцы. Один врач, прибывший, кажется, из Сибири, прекрасно имитировал духовой оркестр. Он знал много маршей и вальсов, но наиболее эффектно звучал в его исполнении туш. Я сам выступал в качестве конферансье. Приведу одну из моих жалких острот, имевшую тем не менее большой успех. В конце вечера я сказал:

— Ленинградцы обладают плохой манерой бежать за своими галошами, когда концерт еще не окончен. У нас галоши не пропадут, и мы можем разойтись спокойно.

Украшением вечера самодеятельности были выступления известного киноартиста Коваль-Самборского. Старики его помнят по исполнению главной роли в кинокартине «Сорок первый». Он знал много смешных историй и комических монологов и читал их блистательно. Его выступления заметно подымали тонус заключенных.

Несколько лет он провел в штреземановской Германии по приглашению одной из киностудий и в частных беседах много интересного рассказывал об этой стране и о своей жизни там. Главной трудностью для него была выработка идеального немецкого произношения. Иногда над одним словом ему приходилось работать несколько дней, пока режиссер не будет удовлетворен.

Приведу одну из рассказанных им историй. Однажды вечером по дороге из студии он встретил пожилую женщину, которая остановила его и предложила двух своих дочерей для сечения их ремнем. Она рассказала ему, что в Берлине много извращенных мужчин, садистов, которым доставляет наслаждение сечение голых девочек

 

- 30 -

ремнем и зрелище появляющихся на белой коже красных полос. За это удовольствие они хорошо платят.

— И вам не жалко ваших дочерей? — спросил он.

— А жить-то как? — ответила она.

Двум инженерам-теплотехникам я задал задачу: какому количеству людей эквивалентна одна голландская печка? Два дня они считали, спорили, ругались и наконец выдали согласованное решение: при одной топке в день — 15 человекам. Следовательно, у нас в камере было 10 голландских печек, потому так и жарко.

Технолог одного из ленинградских заводов, пожилой полный человек, сам нашел для себя занятие: выломал из единственного в камере пружинного матраса, на котором спал староста, кусок проволоки и стал делать из него иголку. И чудо свершилось: голыми руками, без инструментов, если не считать нескольких осколков красного кирпича, он ее сделал! По-моему, это было значительно труднее, чем подковать блоху, имея соответствующий инструмент. Сколько же в нашей стране талантливых людей!

Эта иголка очень облегчила нам жизнь, позволяя сочинять разные тесемочные комбинации взамен отрезанных пуговиц.

Большой интерес вызвал у нас рассказ одного инженера-электрика. Не так давно в Ленинграде произошла серьезная авария: к электрической сети подключили добавочную электростанцию мощностью 20 мегаватт в противоположной фазе. В результате эта громадная мощность начала метаться из одного конца сети в другой, вызывая серьезные повреждения и пожары. Так вот, этот инженер сумел рассказать нам о всех перипетиях аварии буквально по секундам, так как являлся одним из соавторов посвященного ей доклада. К сожалению, никаких данных о самом рассказчике в моей памяти не сохранилось.

Вообще этот год для Ленинграда был очень аварийным. Приводимые к нам новые арестованные ленинградцы рассказывали о массовом отравлении кремом в кафе «Север», о том, как наполненный пассажирами троллейбус, сломав ограду, упал в Фонтанку. В обоих случаях было арестовано много народа, но в нашу камеру

 

- 31 -

никто из них не попал. По-видимому, таких камер в тюрьме на Шпалерной улице было много.

У нас в камере оказался инженер, разрабатывающий оборудование для производства бумаги. Он говорил, что таких специалистов в стране очень мало, и все они арестованы. Кстати, по его словам, такую же претензию он предъявил своему следователю. Тот ответил, что все это им известно, что их деятельность действительно отодвигает техническое развитие страны, по крайней мере, на 10 лет, но что политический выигрыш от проводимой компании полностью оправдывает этот регресс.

Стоит отметить странное явление: у многих заключенных проходили застарелые болезни, такие, как язва желудка, геморрой. По-видимому, нервный шок от ареста, мобилизация всех сил организма для самозащиты вызывали этот поразительный эффект. Один из «новеньких» страшно скандалил по поводу трески и холодной каши, утверждая, что для его язвы желудка необходима строгая диета. Но не прошло и двух недель, как он стал съедать все, что дают, и о своей язве забыл.

В качестве культурного старосты я побуждал заключенных писать стихи, вернее, придумывать их, так как писать было не на чем, и сам пытался их сочинять. К сожалению, в моей памяти из моих стихов сохранилось только четыре строчки:

 

Постель из доски,

Суп из трески,

В дырах носки —

Море тоски!

 

Несколько слов надо сказать о Фрушкине — начальнике трамвайного парка, начальнике Ленинградского трамвая, как его тогда называли. Стало известным, что он подвергался страшным Истязаниям, но ничего не хотел подписывать. Вскоре его забрали «с вещами».

Очень интересным человеком был Константин Ефимович Полищук (КЕП, как его называли заключенные), бывший начальник Военной академии имени Буденного в Ленинграде. Я его встречал еще на воле, так как руководил несколькими дипломантами Академии. В тюрьме КЕП часто рассказывал различные истории и притчи, его всегда окружали слушатели. Одну из его притч я могу кратко воспроизвести.

 

- 32 -

В одном маленьком африканском государстве под названием Чако, с королевской властью, все население было очень счастливым. Никто на это государство не нападал, урожаи были хорошие, всем хватало и пищи и одежды. Однако король, заботясь о своих верноподданных, все время опасался, что кто-нибудь из жителей Чако недостаточно счастлив. В конце концов король создал Комиссию для выявления несчастных. Комиссия начала понемногу несчастных находить и изолировать, чтобы они не портили настроение остальным.

Народ это понял. Все, кто был почему-либо недоволен своими соседями, или поссорился с другом, или был обижен женой, обращались в Комиссию с соответствующим заявлением, и она изолировала после проверки указанных лиц, а иногда и авторов заявлений. В конце концов заключенных стало очень много, о счастье все позабыли, и король принял решение изолировать и саму Комиссию.

КЕП украшал свои притчи многими красочными подробностями, и они пользовались большим успехом у слушателей.

Многие истории о преступлениях арестованных звучали как анекдоты. Один заключенный жаловался, что он обвиняется в шпионаже в пользу Польши, так как прибыл оттуда незаконно. В действительности это произошло задолго до революции, когда Польша была частью России, и прибыл он оттуда не самостоятельно, а в животе своей матери и с тех пор из России не выезжал.

Другой арестованный, придя к нам, сразу заявил, что завтра он уходит, что его взяли по ошибке вместо однофамильца — соседа, что инициалы у него другие. Однако ночью с ним убедительно «поговорили», и он подписал протокол о своей шпионской деятельности. Он сделал при этом любопытное наблюдение: статьи о вербовке шпионов и о шпионской деятельности, в изобилии печатавшиеся в «Ленинградской правде», служили для следователей «учебным пособием», облегчавшим сочинение протоколов. Что же касается ошибки в инициалах, то ему объяснили, что брака в своей работе НКВД допустить не может, следовательно, ошибки не было. А

 

- 33 -

однофамилец его с «правильными» инициалами уже арестован.

Обычно заключенные возвращались с допроса ранним утром, когда мы только начинали просыпаться. Однажды вернувшийся с допроса стал биться головой о стенку. Трое или четверо арестантов, и я в том числе, схватили его и начали ругать:

— Ты что, ополоумел? Стена — казенное имущество, ты можешь повредить штукатурку.

Он смотрел на нас безумными глазами, а мы продолжали на него кричать:

— Успокойся, ты не дома, а в тюремной камере, в порядочном обществе, и надо вести себя прилично.

Мы заставили его выпить воды. Руки у него тряслись, и кружка стучала по зубам. В конце концов его привели в сознательное состояние, и он смог рассказать нам со вздохами, причитаниями, неумелым матом и другими «лирическими отступлениями», что произошло после нескольких ночей допросов, когда следователю так и не удалось получить его подписи под заранее изготовленным протоколом, он сказал:

— Мне надоело с тобой возиться, скоро ты сам будешь просить, чтобы тебе дали протокол на подпись, а тебе не будут его давать.

Следователь повел его сам, без надзирателя, куда-то вниз по лестнице; они зашли в большую, ярко освещенную комнату, как он понял, пыточную камеру. По цементному полу полз полуодетый заключенный. Он держал в руке ручку и пытался подписать протокол, который был в руках следователя. Тот медленно отступал, заставляя бедного зека ползти за ним. А еще двое молодцов били его ногами по ребрам. При каждом ударе несчастный вскрикивал и пытался дотянуться до протокола, надеясь, что после подписи его перестанут бить, а следователь протокола не давал, стремясь всласть поиздеваться над беспомощным человеком.

Заставив прочувствовать это зрелище нашего бедолагу, следователь поинтересовался:

— Ну как, будем подписывать, или мне передать твое дело этому следователю?

Конечно, он все подписал и теперь ожидал расстрела.

 

- 34 -

— Ты не один в таком положении, — ответили мы ему. — Все мы либо уже подписали, либо скоро подпишем наши протоколы и все ожидаем расстрела или лагеря на долгий срок. Впрочем, неизвестно, что хуже. Не надо только воображать, что ты самый несчастный.

Он несколько успокоился, и мы уложили его спать. А через несколько дней его вызвали «с вещами», и больше я его не встречал никогда.

Грустную историю рассказал мне один из жителей «дома специалистов», в котором получили квартиру мои тетушки. Весной 1937 года на большом дворе этого дома весело играли дети. Через некоторое время один из них отделился от других (или его отделили) и стал играть один в уголке двора. Потом к нему присоединился еще один мальчик, и их стало двое. К середине лета во дворе играли две группы детей, причем вторая с каждым днем росла, а первая уменьшалась, а осенью все вернулось на круги своя, все дети играли вместе.

Был у нас в камере еще один человек, по фамилии Боровой — работник отдела культуры Ленинградского обкома партии. В свое время он возглавлял одну из комиссий по ликвидации кулачества, и до сих пор его терзали муки совести за жестокие действия, оправдываемые только указаниями начальства. Он рассказал мне, в частности, историю о поджоге дома культуры в одном из сел. Там ликвидация кулачества была уже завершена, то есть несколько отобранных крестьян, более зажиточных, чем другие, были заперты комиссией в сарае, после чего и произошел пожар. Найти поджигателей не удавалось, потому обвинили «кулаков», хотя они никак не могли совершить это. В результате заведомо невиновных людей расстреляли, зато комиссия оказалась на высоте.

Теперь Боровой ожидал, что его самого расстреляют. Он был членом стрелкового кружка, упражнялся в стрельбе из ружья и пистолета, почему его и обвинили в подготовке покушения на убийство Жданова. Не зная, как противостоять этой железной логике. Боровой жил в ожидании расстрела, руки у него всегда были влажными и липкими, касаться их было противно. Вскоре его увели «с вещами», и дальнейшая судьба его мне неизвестна.

 

- 35 -

Очень недолгой была моя встреча с кинорежиссером Максимом Руфом. Зато после войны я не раз встречал его имя в титрах кинофильмов Ленинградской киностудии — следовательно, он в конце концов вышел на волю. Я даже собирался встретиться с ним во время одной из командировок в Ленинград, но все не было времени. А теперь фамилия его больше не встречается, и в Ленинград я не езжу.

Также мельком я познакомился с писателем Берзиным, автором романа «Новый Форд», но в отличие от Руфа его фамилия мне больше не попадалась.

Не могу забыть одного военного (майора или подполковника), человека редкой красоты, с синими глазами, греческим носом и черной шевелюрой. Он был женат на польке, красавице, по его словам, арестовали их одновременно. В пустой квартире остались двое детей, двух и трех лет. Детям, конечно, пропасть не дадут, но описать его горе обычными словами я не могу и не буду пытаться.

Интересна судьба одного старого профессора истории Ленинградского университета, которую рассказал мне то ли он сам, то ли кто-то другой. Его привели к нам не из дома, а из одиночки, где он выполнял оригинальное поручение следователя: сочинял проект новой конституции России. Дело в том, что из нескольких профессоров, писателей, композиторов и других деятелей культуры требовалось создать разветвленную контрреволюционную организацию, целью которой являлось изменение общественного строя. Естественно, что такая организация должна была подготовить соответствующую ее замыслам новую конституцию. Эта работа и была поручена следствием старому профессору истории, фамилию которого я, к сожалению забыл. Профессор был помещен в одиночку, обильно получал требуемую им литературу и писчую бумагу и успешно трудился (а что еще он мог сделать?). После того, как он сдал готовый проект следователю, его и перевели в общую камеру. Дальнейшая судьба этого проекта конституции и его автора мне неизвестна.

Не помню, в какой тюрьме, на Шпалерной или в Крестах, я повстречался с геологом Хмызниковым — участником челюскинской эпопеи. Он был очень удру-

 

 

- 36 -

чен, может быть, больше других. По-видимому, трудно было пережить переход из героев в арестанты. Я пытался его взбодрить, говорил ему, что имеется общая установка, по которой не должно быть ни одной организации без своих врагов народа, что эта установка распространяется и на челюскинцев, что героем надо быть в любых условиях, даже в тюрьме, и так далее.

Не знаю, удалось ли мне полностью восстановить в нем стойкость духа, но после этих разговоров он много рассказывал об интересных деталях аварии «Челюскина», не опубликованных в печати.

Конечно, ожидать чего-нибудь хорошего в нашей горестной тюремной жизни казалось бессмысленным. Однако один из заключенных, судя по акценту, грузин, сумел найти светлое пятно на этом черном фоне. Через несколько дней после его акклиматизации в нашей камере он поделился со мной своими соображениями:

— Послушай, дорогой, что я тебе скажу. Здесь все говорят то, что думают, а там, на воле, это невозможно. Все врут — газеты, журналы, радио, кино; правда опасна, приходится лгать без конца, что очень противно. Стараешься говорить поменьше — вдруг скажешь не то, что надо. Единственное место в Советском Союзе, где существует свобода слова, где не надо бояться правды, это тюремная камера. Поэтому здесь хочется разговаривать, обмениваться мыслями о жизни, о политике, о нашей злосчастной судьбе.

Я был очень рад, что этот остроумный грузин сумел найти какое-то утешение в своей тяжелой доле.

Но пришла пора обратиться к моему «делу». Я писал уже, что меня вызывали по 22-м числам. Почему-то при этих ночных вызовах меня охватывал такой ужас, что многого я не запомнил и могу рассказать об этих вызовах только отрывочно. Впрочем, и с другими заключенными происходило то же самое — это же было целью всей работы следствия.

Итак, ночью раздается глас:

— Кто на «Э»!

Я говорю:

— Эфрусси.

— Инициалы полностью!

— Яков Исаакович.

 

- 37 -

— На выход!

Быстро надеваю полуботинки (это легко, шнурки ведь отняты), проползаю между нар, замок с лязгом открывается, и я — в коридоре.

— Руки назад и идите вперед!

Иду. Через некоторое время:

— К стене!

Это значит, что кто-то идет навстречу, меня отворачивают, чтобы я этого встречного не увидел. После нескольких таких остановок я оказываюсь в кабинете следователя.

Кто же вел мое дело? Начальником отделения был майор Никонович — высокий белорус, весь изукрашенный ремнями, медалями, орденами, значками и блестящий, как новый самовар. Мне кажется, что впоследствии я его встречал на Колыме в качестве заключенного, но уверенности нет. Заместителем его был капитан Гольдштейн. Затем следуют начальник отдела Дубровин (низенький, с красным лицом и торчащим носом), Смирнов — хранитель моего дела и, по-видимому, всех дел сотрудников Остехбюро, и лейтенант Васильев, о котором я уже говорил.

При первом вызове мне Смирновым было официально предъявлено обвинение по пяти пунктам 58-й статьи: террор, диверсия, шпионаж, вредительство и участие в контрреволюционной организации. Только и всего. Пришлось под этим расписаться — «ознакомлен».

Это обвинение было настолько нелепым, настолько далеким от реальной действительности, что представилось мне детской игрой, показалось, что его предъявили мне «понарошку». По дороге в камеру я думал, что пройдет некоторое время и эта игра закончится и весь этот ужас забудется. Но другим заключенным предъявлялись такие же фантастические обвинения, и мне пришлось признать, что все это не только серьезно, но и очень опасно.

Самый страшный мой допрос протекал так. Сперва со мной занимался Васильев. Задача у него была простая: следить, чтобы я стоял, закинув голову назад, носом кверху, руки по швам — и все. Никаких вопросов он мне не задавал. И так несколько часов: вызвали меня рано, часов в 12, а стоял я, пока не стало совсем

 

- 38 -

светло, то есть часов до 9 — 10. Считалось, что это немного: переведенные из Москвы заключенные рассказывали, что Пятаков простоял 30 суток.

Утром явился капитан Гольдштейн. Он накричал на Васильева: как тот посмел заставлять меня стоять, а я уже не стоял, а качался в каком-то полуобморочном состоянии. Меня тут же усадили на диван, дали воды. Когда я пришел в себя, Васильев ушел, пришли Дубровин и Смирнов, а Гольдштейн начал держать речь, прохаживаясь по кабинету.

Говорил он долго и витиевато, не называя вещей своими именами, а обходя их со всех сторон. Запомнить такую речь нельзя, передать ее суть очень просто: мне надо подписать отпечатанные на машинке полностью готовые протоколы моих допросов, притом на каждой странице. В противном случае у меня будут отбиты почки, повреждены другие органы, но я все равно подпишу, став уже калекой. А потом на суде надо все подтвердить, если я хочу остаться в живых. Все это говорится из сочувствия ко мне, чтобы я не страдал зря. И нечего читать протоколы, ничего в них изменить нельзя.

Все же я сделал попытку рассмотреть протоколы.

— Как же я могу их подписывать? Ведь в них фигурируют и другие сотрудники Остехбюро. Себе можно приписать со страха любое преступление, а доносить на других не этично.

Гольдштейн нашел очень простой ответ:

— Они же на вас показывают.

Он предъявил мне несколько протоколов со знакомыми мне подписями В.И.Бекаури, заместителя его Бориса Матвеевича Матвеева, начальника отдела Анатолия Иосифовича Гурина, Бехтерева и других. О Бекаури я уже писал, Матвеева я знал очень мало. А.И.Гурин был добродушным человеком, не блиставшим техническими достижениями. Он обладал редким талантом каллиграфического письма любым стилем (подобно князю Мышкину у Достоевского) и этим выделялся из всех окружающих.

В этих протоколах фигурировало много фамилий участников вредительской организации, в том числе и моя. Указывалось, какую работу я выполнял, и я ее действительно выполнял, только для пользы дела, а не для

 

- 39 -

вреда. Увидев это, я тоже подписал протоколы моих допросов, сочиненные в недрах НКВД.

На прощание Гольдштейн сказал, что если мне трудно все подтвердить на суде, то надо принять хотя бы маленькую вину.

— Мы и суд едины, и полное запирательство может иметь для вас печальные последствия.

На этом «допрос» был закончен. Когда меня привели в камеру, за окном было уже совсем светло. Я без сил забился в какой-то угол и уснул.

Потом меня долго мучил вопрос: зачем требовалась эта пытка стоянием перед допросом? Мы долго обсуждали его в камере и пришли к выводу, что ею преследовалось две цели: во-первых, физически ослабить арестанта, уменьшить силу его сопротивления, во-вторых, дать ему понять, что здесь цацкаться с ним никто не будет, какой бы пост он ни занимал на воле и каким бы уважением там ни пользовался. Все заключенные, участвовавшие в разговоре, согласились с этими выводами.