ЛАТЫШКА
Каждое утро около восьми часов быстро открывалась дверь, на секунду показывалась высокая, костлявая фигура с красным лицом, кудельками на лбу, и около двери стукалось ведро с такой силой, что вода, налитая до половины, расплескивалась вокруг. Дверь с силой захлопывалась, а мы спорили о том, кому достанется мыть пол. Это было одно из самых больших развлечений.
Через полчаса дверь снова раскрывалась, опять показывалась молчаливая фигура, красная большая рука хватала ведро и снова исчезала.
Таким же резким движением она швыряла молча нам в камеру чайник с кипятком, обед, ужин. Если она и говорила с нами, то всегда отрывисто, грубо, не глядя на нас, точно считала для себя унизительным обращаться к нам.
Придет за ведром, а мы еще не кончили мыть пол.
— Ну! Скорее!—крикнет и сильно стукнет дверью.
Казалось, о ней ничего не было человеческого—деревянное лицо, деревянный голос, деревянные движения.
«Неужели эта машина может плакать, любить?»— думала я. И я смотрела на нее с ужасом, она возбуждала но мне страх, больший страх, чем самое заключение, тюремные решетки. Каждый раз, как она входила в камеру, я вздрагивала и сжималась. А у нее на лице самодовольство, сознание исполненного долга, она со всей тупостью своей натуры поняла, что здесь, и ЧК, от нее требуют одного—потери человеческого образа, превращения в машину, и она в совершенстве этого достигла.
Мы пробовали с ней заговорить, она не только не отвечала нам, но и бровью не вела, точно наши слова были обращены не к ней,
«Неужели можно так дрессировать людей?—думала я.— А, может быть, она сама по себе такая...»
Правда, что все служащие чека были замечательно выдрессированы. Но они иногда разговаривали с нами, отвечали на вопросы, пересмеивались между собой, ругались, наконец. И хоть и чувствовалась в них резкость и жестокость, но не было той холодности машины, которая была в латышке. Она казалась мне страшнее надзирателей, начальника тюрьмы, следователя...
Невольно мои мысли тянулись к ней, когда она входила, я не отрывала глаз, внимательно разглядывала ее плоское, грубое лицо с белыми бровями и ресницами, бесцветными, невидящими глазами.
— Здравствуйте, товарищ—вдруг, неожиданно для самой себя, сказала я ей, когда она швырнула в камеру ведро.
Она удивленно вскинула на меня свои безжизненные белесые глаза и ничего не ответила.
С тех пор я упорно каждое утро с ней здоровалась, а она делала пял, что не слышит, и не отвечала. Один раз днем, когда она принесла обед, я предложила ей конфет, которые были в передаче.
— Нельзя! — отрезала она и резко захлопнула за собой дверь.
На следующий день, когда я, как всегда, поздоровалась с ней, она едва заметно кивнула мне головой.
— А все-таки не приучите!—дразнили меня мои товарки по камере,— Эти латышки ужасно бесчувственные.
Но я думала иначе, Я радовалась. Желание вызвать в латышке проявление человеческого приобрело для меня огромное значение. Казалось, все мои чувства, мысли, поля сосредоточились в этом желании. И чем труднее казалась задача, чем больше я затрачивала на нее сил, тем сильнее делалось желание.
— Здравствуйте! Ну, как погода сегодня? —обратилась и к ней, как к старой знакомой, с обычным приветом.
— Здравствуйте!
Это была уже настоящая победа, и я ликовала.
Когда в следующую передачу я получила яблоки
Я выбрала одно получше и протянула ей.
— Возьмите, товарищ, я ведь просто...
Она поколебалась, взяла и сунула под фартук. Но лицо продолжало быть деревянным; она так же, как машина входила, приносила, уносила, не глядя, не отвечая на вопросы. Иногда я отчаивалась. Казалось, что она вся насквозь деревянная и душа у нее деревянная.
23 апреля были мои именины. Двое надзирателей, улыбаясь, притащили в камеру огромную передачу от друзей. Было много-много цветов, так много, что мы обвили решетки цветами, и у нас был праздник в камере.
Когда вошла латышка, я протянула ей букет цветов.
Она удивленно пожала плечами.
— Возьмите, сегодня мой праздник!
Она молча взяла, а когда принесла обед, на груди у нее был заткнут мой букетик подснежников.
Это случилось совершенно неожиданно. Утром, проснувшись, я по обыкновению взглянула через щелку форточки на небо. И, увидав голубой клочок неба, вдруг почувствовала солнце, тепло, весну... и стало грустно. Когда вошла латышка, я, забыв про все свои опыты, спросили ее, как спросила бы всякого человека, который свободно может смотреть на солнце и небо:
— Хорошо сегодня на улице?
— Тепло, весна! — ответила она мягко. В одиннадцать часов, в самое неурочное время, неожиданно раскрылась дверь, и, широко улыбаясь своим плоским лицом, в камере появилась латышка.
— Гражданка Толстая, это вам — сказала она, конфузясь.
Ко мне на колени упала большая ветка цветущей черемухи.