КАЗАНЬ. ДЕКАБРЬ 1937
Крещенские морозы 1937 года сменились мягкой, гнилой оттепелью. Но в ночь с 20 декабря снова начал крепчать морозец...
В студенческую "келью" на Кольце зашел комендант общежития Дашков и с ним два человека — один в коверкотовом пальто, другой—в кожанке на меху. Сзади их сопровождали четверо курсантов из Киева в длинных шинелях пограничников.
Дашков, услужливо склонившись перед старшим, выкинул руку в мою сторону и саркастически произнес: "Вот он — филолог!"
Человек в куньем воротнике назвал мою фамилию, имя, отчество, спросил о годе рождения. Я отвечал на все вопросы, подсознательно все понимая. Мой сосед по комнате математик Батманов был бледен и смотрел на меня глазами, полными грусти.
Человек в куньем воротнике предъявил ордер на арест, обыск, санкционированный военным прокурором города Казани — бригвоенюристом Бондарем — и спросил, где мои вещи и рукописи. Я молча показал, и они довольно слаженно и споро начали копаться в несложном студенческом багаже, откладывая все, что было написано моей рукой: тетради, конспекты, тезисы рефератов.
В ходе их "работы" мы перебрасывались отдельными фразами.
Когда обыск подходил к концу, из комнаты исчез незаметно человек в черном кожаном пальто. Несколько минут спустя он вернулся и доложил своему начальнику вполголоса: "Все машины в разгоне — день операций. Рекомендуют добираться самим походным порядком".
Куний воротник призадумался на минуту, а затем обратившись ко мне, спросил:
— У вас найдется портфель для бумаг?
Я подал ему из шкафа чудесный портфель крокодиловой кожи—подарок товарищей по университету и по работе в Москве. Он оценивающе посмотрел на него и заметил:
— Это же дорогая вещица!
— Если мы с вами расстанемся скоро, то вы, надеюсь, вернете мне портфель вместе с содержимым, а если я задержусь надолго, он мне будет не нужен.
—Ну что ж, логично, — с недоброй улыбкой продолжал собеседник. — Тем более, что второй вариант вероятен, нежели первый. С собой можете взять зубную щетку, порошок, а лучше пасту, мыло, полотенце — и в путь.
В это время один из курсантов, перелистывающих тома литературной энциклопедии, обратился к начальнику группы:
— Товарищ старший лейтенант госбезопасности, в этом томе есть статья Бухарина о поэзии и поэтическом творчестве.
Куний воротник обратился ко мне:
— Эта книга ваша?
— Нет, библиотечная.
— Но вы ее брали из библиотеки?
Батманов побледнел, я взглянул на него и увидел, как он облизывает пересохшие губы. По тем временам это был политический криминал.
— Да, я.
— Тогда я заберу с собой эту книжку, — и вложил ее в портфель, присовокупив к рукописям и рефератам.
Батманов облегченно вздохнул и с благодарностью поглядел на меня...
Мы спустились с лестницы под бодрые звуки "Интернационала". Москва передавала полуночной бой на Спасской башне Кремля.
Студенты-полуночники возвращались со свиданий. Они смотрели на меня, окруженного частоколом охраны, с интересом. Большинство—с сочувствием, некоторые с равнодушием преуспевающих, кое-кто из "проверенных" со злобным торжеством: поймали еще "врага народа". Мы прошли вверх по Профсоюзной и вышли к белокаменному зданию Казанского университета. Курсанты безразлично посмотрели на здание, и мы стали спускаться мимо Ленинского садика к Черному озеру, где располагалось Управление государственной безопасности, по соседству с мрачным зданием НКВД.
Я терялся в догадках: за что меня арестовали, что я совершил противозаконного? И не находил ответа.
Я не был искушен в политической борьбе, в интригах, считая их уделом средних веков.
Даже когда 25 октября 1937 года арестовали моего закадычного друга секретаря парткома Гену Карпова, я усомнился не в правильности его ареста, а в его политическом прошлом, в нем самом.
Раб говорил во мне: "Если Генку арестовали, стало быть, у него было что-то мне не известное. Я его знаю всего два года, а он работал в том районе, где арестовали до него секретаря райкома ВКП(б), да и в Казанском обкоме ВЛКСМ все его друзья взяты. Ведь коли я не виноват, меня же не арестовывают!"
Сейчас мои друзья рассуждают, видимо, почти так же. Но некому мне крикнуть, что это рабский метод, да никто и не услышит этого крика в моей поздно прозревшей душе.