- 99 -

ДЕНЬ В ТЕАТРЕ

Я уже писала, что впадать «во мрак» Михоэлс мог себе позволить очень редко, когда оставался наедине со своими близкими. Обычно уже с самого утра он был окружен людьми.

Отец ночевал у себя внизу, но с девяти у нас в квартире начинал трезвонить телефон: «Простите, можно попросить Михоэлса?», «Михоэлс обещал сегодня выступить у нас в Доме художника, мы ждем его к восьми вечера. Куда прислать за ним машину?»

Я не успеваю записывать, как снова звонок: «Передайте, пожалуйста, Соломону Михайловичу, что звонили из художественного совета. У нас в восемь заседание. Машину мы пришлем»,

И снова звонок: «Папа дома? Передай, что мы его ждем к восьми. Он обещал обязательно прийти».

Воспользовавшись паузой между звонками, я набираю папин номер, но там уже безнадежно занято.

Так начинается день. Три встречи, назначенные на один и тот же час, телефонные звонки и люди, люди, люди — ждущие, рвущиеся, добивающиеся встречи.

Иногда, так и не дозвонившись, я спускалась к отцу и заставала его с намыленными щеками перед зеркалом. Рядом лежала телефонная трубка, которую он, прерывая бритье, время от времени подносил к уху. Я делала ему знак и громко звала, тогда он хватал трубку с колен и обращался к говорившему: «Простите, ко мне пришли, да, да, в следующий раз непременно».

Выяснялось, что вот уже сорок минут донимала его опасная собеседница из разряда «мыслящих дам», которая, неожиданно дозвонившись, спешила поделиться с Михоэлсом художественными, театральными и музыкальными впечатлениями, ну и, конечно, пригласить в гости.

Между тем дело шло к десяти часам — времени утренней репетиции. Надо бежать. Вот это «надо бежать» я помню всю жизнь. Всю свою неустроенную, бестолковую, лишенную удобств жизнь отец спешил, опаздывал, нервничал, отшучивался и никогда не жаловался.

 

- 100 -

Театр находился в пятнадцати минутах ходьбы от квартиры на Станкевича и в пяти минутах ходьбы от дома на Тверском бульваре, и вот уже Малая Бронная. На крыше углового здания светилась по вечерам неоновая надпись: «Московский государственный еврейский театр».

Как не хватало этой надписи, когда театр закрыли! Как устрашающе непривычна была его темная, потухшая крыша!

Отец входил в театр с обычным домашним вопросом:

«Ну, кто мне звонил?» Дежурная передавала ему перечень звонков: тут были и приглашения, и дела, и главным образом просьбы. Трудно передать, какое количество людей нуждалось в его совете и помощи, а порой и просто в добром слове. Помню стихотворение поэта Николая Адуева, кончавшееся шутливой строчкой: «Увидел я Михоэлса и сразу успокоился».

Не успевал он переступить порог своего кабинета, как на него наваливались с десяток поджидавших его людей — актеров, художников, драматургов, просто просителей.

— Соломон Михайлович, — бросается к нему разъяренная костюмерша, — вот Роза отказывается от этого платья, потому что оно ее полнит.

В углу сидит надутая, зареванная Роза. Она не отвечает на приветствия Михоэлса и при первых же словах костюмерши срывается с места и с рыданиями выбегает из кабинета.

Не успевает решиться вопрос о потолстевшей Розе и ее платье, как выясняется, что какая-то Саррочка кого-то родила в Биробиджане и ей срочно требуются деньги.

Деньги для незнакомой Саррочки из Биробиджана берутся Михоэлсом прямо из кассы театра в счет будущей зарплаты (то-то никогда не было у него ни квартиры, ни денег), сравнительно легко достаются успокоительные таблетки для чьей-нибудь нервной тещи. Значительно сложнее обстояло с поисками квартиры для молодоженов или устройства на работу инженера-электрика, чьего-нибудь зятя.

Нередко приходилось выслушать исповедь несчастного влюбленного студийца или давать совет растерянной мамаше, как ей справиться с непутевой дочкой.

 

- 101 -

Так проходило время перед репетицией и в перерывах.

«Я обвешан судьбами», — вздыхал отец. И это было правдой.

Сказать, почему он при всей своей занятости позволял этим судьбам так бесцеремонно наваливаться на себя, сложно. Всякое определение оказалось бы слишком однозначным. Это не была доброта Дед Мороза, да и вообще не только доброта. И не только огромное живое любопытство к человеческим судьбам. Но еще, наверное, то чувство ответственности, которое свойственно человеку, родившемуся, как мой отец, старшим.

Однажды он признался нам с Асей: «Мне тяжело, и иногда мне кажется, что я один отвечаю за весь свой народ, не говоря уже о театре».

Проводив отца, я уходила утром из театра и знала, что день пройдет в суматохе, что отец будет бегать из зала на сцену, отдавать распоряжения, объясняться с актерами, наслаждаться обществом Саши Тышлера, скучать на заседаниях и, по своему обыкновению, каждый час звонить домой и сообщать, где он.

Эта «телефонная болезнь» папы, которая кстати, по наследству передалась и нам, была известна всем. Не успевал он закончить деловую встречу, освободиться после собрания или репетиции, как немедленно звонил домой, давал подробный отчет об истекшем часе и сообщал, что ему предстоит в ближайшее время.

Поэтому, наверное когда в январе 1953 года после сообщения ТАСС и опубликования в «Крокодиле» статьи о «врачах-убийцах», где отец — «лицедей Михоэлс» — был назван «агентом буржуазной разведки, продавшим душу желтому дьяволу», к нам пришла заплаканная домработница Ксения — одна из немногих, не отвернувшихся от нас в то страшное время, и сказала сквозь слезы незабываемую фразу: «Да и когда у него было время шпионить, если даже я знала каждый его час!»

В тех редких случаях, когда мы обедали одни, без посторонних, отец, как правило, мрачно барабанил пальцами по столу, а то и раскачивался, как на молитве, что наводило ужас и трепет и на нас и на бедную тетю.

 

- 102 -

Обед проходил в гробовом молчании, а затем папа отправлялся вздремнуть «на полчасика». Мы выключали телефон, и дом замирал.

Получасом дело не ограничивалось, и, проспав лишние десять минут, он вскакивал, рассвирепевший, принимался суетиться и клясть себя за неизбежное опоздание на какую-нибудь встречу или за пропущенный телефонный звонок. Но и выйти из дома, не выпив кофе, он не мог.

Обычно дневной кофе сопровождался у нас одной и той же игрой: у папы было смешное пристрастие пить кофе из блюдца с сахаром вприкуску, на манер русского чаепития, а чашку с кофе он ставил прямо на скатерть, на которой тут же расплывалось безобразное пятно. Я предусмотрительно обставляла его блюдцами, а он, стреляя глазами по сторонам, как расшалившийся школьник, раздвигал блюдца и все-таки ставил чашку прямо на скатерть.

Но в минуты «полного мрака» даже эта дурацкая домашняя игра не соблюдалась.

Мрак наступал обычно перед каждой премьерой, и, когда после дневного кофе отец произносил сакраментальную фразу: «Такого провала еще не было», -мы понимали, что за жизнь нас ждет в ближайшее время.

В дни спектаклей он ничего не ел, пил кофе и уходил в театр задолго до начала спектакля. В пять он закрывался в своей гримерной, спектакли начинались в девять.

Эти четыре часа он проводил наедине со своей ролью. Он говорил, что не нуждается в репетиции в день спектакля и единственное, что ему необходимо, — «как-то перестроить себя, забыть обо всем, обо всех и в таком состоянии выйти на сцену». Однако эта перестройка требовала от него огромного внутреннего напряжения.

Я была свидетельницей того, как в Ташкенте в 1942 году Михоэлс, «перестроившись и забыв обо всем на свете», сыграл от начала и до конца «Короля Лира», не заметив землетрясения, которое произошло в городе. Толчок отозвался в зале, с потолка посыпалась штукатурка, люди в панике заторопились к выходу, а он потом рассказывал, что не почувствовал ничего, кроме легкого головокружения.