В СВЕРДЛОВСКЕ
Эти дорожные истории мы узнали от попутчиков отца уже после его гибели. А тогда, в самый разгар немецкого наступления, мы с четырнадцатилетней сестрой жили в Свердловске, в маленьком «летнем» домике балерины Свердловского оперного театра. Мне тогда было восемнадцать лет.
Чтобы окончательно не замерзнуть и хоть чем-то заглушить голод, мы просиживали вечерами в театре, слушая, что придется: «Баядерку», «Пиковую даму», «Садко». Приблизительно в конце сентября во время очередного спектакля нас тихо вызвал из зала какой-то незнакомый человек. Его лицо выражало торжественность, непонятную нам. Он сделал знак следовать за ним.
В просторной комнате, очевидно репетиционной, вокруг радиоприемника столпился народ. По радио звучал голос отца: «...Братья евреи всего мира!» — больше я ничего не расслышала. Это было его выступление на первом митинге еврейской интеллигенции. Тогда он впервые сообщил о создании Еврейского антифашистского комитета.
Хотя Свердловск и был глубоким тылом, однако война давала о себе знать и там — несметными толпами беженцев, преимущественно из западных областей, и устрашающей пустотой прилавков.
Голод, холодные уральские ветры, бездомные люди, дрожащие в легких неподходящих одеждах, и, как нам показалось, угрюмые, неулыбчивые свердловчане — все это создавало тяжелую, гнетущую атмосферу.
И тут вдруг — московский митинг. Из городских громкоговорителей неслись голоса Михоэлса, Маркиша, Эренбурга и многих других.
Впервые за время войны по радио звучали не приевшиеся лозунги «Все для фронта!», «Все для победы», а живые, искренние человеческие слова. Впервые вслух произносилось слово «еврей». Впервые открыто обращались к евреям.
Это подействовало на всех. Но по-разному.
Интеллигенция, еврейская и нееврейская, была взбудоражена — наконец заговорили о евреях, это «хоро-
ший признак». (Известное дело, все, что касается евреев, всегда означает какой-нибудь «признак», а евреи со своим вечным оптимизмом во всем усматривают «хороший признак».) Но были и такие — и их было немало, — которых митинг поверг в ярость. Даже героизм, проявленный евреями в дальнейшем ходе войны, не помешал им пользоваться известной формулой: «Пока мы за вас кровь проливали, вы в эвакуации отсиживались и курочку ели!» (Это, правда, только конспект мысли, на самом деле текст куда более содержательный и насыщенный.) Нам с Ниной «посчастливилось» стать свидетелями зарождения этой, давшей в дальнейшем столь богатые плоды, идеи. Даже не только свидетелями, но чуть было не жертвами.
Наша хозяйка-балерина забежала как-то в наш домик и сообщила: «Девочки, кто-то пронюхал, что у меня проживают дочери Михоэлса, и вас готовятся избить. Перебирайтесь-ка пока в наш дом, а там что-нибудь придумаем».
Мы, разумеется, с радостью приняли ее спасительное предложение. Нина, отогреваясь на широкой русской печи, целыми днями рассказывала сказки маленькому хозяйскому сыну. А мы с хозяйкой тем временем пытались что-нибудь придумать. Ее муж, еврей, старавшийся, впрочем, об этом не вспоминать, в наших разговорах участия не принимал. Однажды я возвращалась поздно вечером домой, у калитки меня ожидал пьяный мужик, который при моем приближении деловито и молча приготовился опустить мне на голову то ли какой-то брусок, то ли топор. С перепугу я не разглядела, что он держал в руках, и бросилась со всех ног к дому. К счастью, он был настолько пьян, что догнать меня не смог.
Со временем интерес к нам явно поутих и скандальные пьянчуги переключились на какие-то другие объекты, а мы снова перебрались в свою совершенно заледеневшую комнату.
С момента митинга по радио мы не имели от папы никаких сообщений.
От прибывших в эвакуацию москвичей известия поступали самые разноречивые. Одни говорили, что театр, кажется, эвакуирован, но куда — неизвестно.
Другие, что Михоэлс уехал куда-то без своего театра; нашлись, конечно, и такие, которые
охотно рассказывали, что Михоэлс сбежал в Америку.
Молчание отца меня пугало. Никакие объяснения друзей: связь нарушена, военное время и тому подобное — не убеждали. Воображению рисовались самые кошмарные картины — попал в бомбежку, захвачен немцами, умирает где-то от голода. Но очень беспокоила меня и мерзкая сплетня об Америке. Беспокоила совершенно определенным образом, ибо над подобной возможностью мы могли только посмеяться: как это в условиях герметически закупоренного Советского Союза кто бы то ни было мог неузнанным «бежать в Америку». Я боялась, что слух пущен «органами», и меня преследовало ощущение опасности.
Наконец в середине декабря 1941 года мы получили первую телеграмму, высланную к моему дню рождения, то есть к двадцать первому октября. С этого момента телеграммы — простые, срочные и «молнии» — стали следовать одна за другой. Правда, текст их никакой ясности не вносил. «Все здоровы. Скоро увидимся. Целую. Скучаю». Вот и все, с небольшими вариациями типа «безумно волнуюсь». Похожую телеграмму получил и дирижер Моргулян: «Умоляю срочно молнируйте здоровье детей Михоэлс». Но куда «молнировать»? Телеграммы отец посылал проездом, и лишь по названиям некоторых городов и полустанков мы догадывались, что их с Асей путь лежит к юго-востоку, а следовательно, может, и в самом деле они скоро окажутся в Ташкенте. И тогда... но дальше мы даже боялись заглядывать.
Наконец после двухмесячных скитаний папа с театром прибыл в Ташкент. Нам сообщила об этом опять-таки излюбленная папой телеграмма-«молния», прибывшая на одиннадцатый день. Мы с Ниной стали собираться в дорогу.