- 33 -

ПЕРВЫЕ ИСПЫТАНИЯ

 

Окончание школы совпало с началом войны. В ночь с 22 на 23 июня 1941 проснулся от грохота на улице. Вспышки взрывов, снарядов сверкали на небе, в сумасшедшей пляске метались лучи прожекторов, было страшно, но непонятно и интересно. В окно было слышно, как цокали по асфальту осколки зенитных снарядов, и это продолжалось около часа. Потом все успокоилось, я включил радио, оно молчало. Утром все говорили, что была учебная тревога, но это было ложью. Первые дни войны ее всерьез не воспринимали, еще день, два может быть неделя и мы разобьем немцев и погоним их в Германию. Москва жила обычной жизнью, только очереди в военкоматы - как бы успеть на войну и проявить себя там, а то она быстро кончится, да выпуски ничего не говорящих сообщений в газетах создавали какое-то тревожное чувство.

У меня проблема - куда пойти учиться? Конечно, я, как и большинство в стране в то время был охвачен патриотическим порывом и хотел воевать и быть военным, по возможности наиболее героической профессии, и поэтому решил сдать документы в военно-воздушное училище. Прошел медицинскую комиссию, которая вынесла заключение - годен в истребительную авиацию. Пришло время мандатной комиссии и я испугался, что будут поднимать все документы, копаться в моем прошлом и все обо мне узнают. Это навязчивая мысль не давала покоя и я забрал документы назад. Вскоре на улице обратил внимание на объявление о приеме в Московский нефтяной институт им. Губкина с перечислением специалистов, которых он готовил. Геологоразведочный факультет - вот что мне нужно: профессия геолога также же романтична, как и военного и даже может быть больше, решил я, поехал на Большую Калужскую, где находился в то время институт, в приемной комиссии меня встретили с распростертыми объятиями, в тот год институт имел большой недобор. Почти все выпускники школ шли на фронт, а я призыву не подлежал: мне не было 18 лет. Приняв документы, предложили зайти через неделю, а потом, объявив, что я зачислен на первый курс и отправили всех вновь принятых рыть окопы на дальних подступах к Москве. Где эти дальние подступы, нам не сказали, а посадили в товарные вагоны и отправили с Киевского вокзала.

Целый эшелон, битком набитый молодыми ребятами из различных учебных заведений, шел на Запад в неизвестном для нас направлении. Правда, раза три тревожные гудки паровоза предупреждали

 

- 34 -

о приближении самолетов противника. Эшелон останавливался, мы рассыпались по обе стороны железнодорожных путей. К нашей радости самолеты пролетели мимо. К вечеру прибыли в Сухиничи. Здесь мы впервые увидели страшные следы войны. Вокзал был разрушен. На отдельных путях валялись остовы сгоревших вагонов. В наших вагонах перестали петь, и весь эшелон как бы притих. После двухчасовой стоянки он в ночь двинулся дальше. В пять часов утра остановились на какой-то маленькой станции. Нас выгрузили и построили в колонны, а потом мы шли около четырех часов вдоль полей, засеянных рожью и цветущей гречихой. Остановились в небольшой деревне, находящейся где-то под Рославлем Смоленской области и разместили в пустующих колхозных строениях. Группу, в которой я находился, поместили в овин, одиноко стоящий в поле и заполненный прошлогодней соломой, а утром, дав в руки лопаты, отправили рыть противотанковые рвы.

Впервые я познал тяжелый физический труд. С утра до позднего вечера мы копали землю и выбрасывали ее наверх. И уже на вторые сутки никто из нас не мог держать лопату в руках. Выданные рукавицы уже не помогали, и темп нашей работы резко спал. Вечером на водянистые мозоли накладывались лопухи, и завязывались всяким тряпками. Рядом с нами работали студенты Первого Московского Медицинского института, все - от первокурсников до выпускников, которые и взялись нас лечить. В памяти остались глубокие рвы с конусообразными бортами уходящие вдаль по полю. Разнообразили жизнь пролетавшие над нами самолеты, преимущественно немецкие, а их разведывательный двухфюзеляжный самолет, прозванный «рамой», периодически обследовал нашу работу, буквально, зависая над головой. К концу июля - началу августа стала слышна канонада, которая с каждым днем приближалась к нам. Ночью на горизонте полыхали зарева взрывов. Наше военное начальство, руководившее работами, собрало бригадиров и объявило им, что нужно уходить. Двигаться следует в сторону Сухиничей, где будут готовить эшелон для нашей отправки. Мы шли пешком почти неделю, постепенно уменьшаясь численностью, часть людей незаметно рассеивалась, а оставшиеся пришли на место ко времени отправления поезда, но почти в половинном составе. Говорили, что это был последний эшелон, отправленный из Сухиничей в Москву.

Москва нас встретила бумажными крестами и плотными шторами на окнах, продовольственными карточками и бомбежкой. Занятия в институте начались как обычно 1 сентября. Но 16 октября 1941 года вся жизнь в Москве была нарушена. Утром по радио (радиотрансляционные точки в квартирах вообще не выключались на случай тревоги)

 

- 35 -

сообщили, немцы прорвали нашу оборону на западном Волоколамском направлении. Москву охватила паника, на улицах куда-то пропали автомашины. Люди с рюкзаками и чемоданами шли в разных направлениях. Милиции тоже не было. Из здания НКВД на Лубянке шел пепел от сжигаемых бумаг, покрывая мостовую прилегающих к нему улиц и переулков. В институте была растерянность, и никто не знал, что делать. Говорили, что немцы взяли Можайск, Клин, Солнечногорск, Крюково и как будто входят уже в Химки. Распространился слух, что на окраинах Москвы грабят магазины. На третий день этой паники (19 октября) вышло постановление Государственного комитета обороны страны о введении в Москве осадного положения и о расстреле на месте диверсантов, шпионов, мародеров и распространителей слухов, мгновенно положившее конец панике и стабилизировавшее обстановку. К этому времени авиационная бомбежка Москвы усилилась, и мы научились бороться с зажигательными бомбами и привыкли жить в затемненной, на голодном пайке Москве.

В ноябре месяце часть нашего института - старшие курсы и группа преподавателей эвакуировалась в Уфу. Впоследствии там был организован уже свой отдельный нефтяной институт. Однако основное большинство из эвакуированных после стабилизации положения на фронте и наступления наших войск, отбросивших немецкие войска на Запад, вернулось в Москву.

Зиму 1941-1942 годов учиться было очень трудно. Аудитории почти не отапливались и даже чернила замерзали. Было холодно на улице, в институте и дома.

31 марта 1942 года наш дом на Кировской разбомбили, правда, не полностью, но все же целый месяц жить в нем было невозможно. Это был один из последних налетов немецкой авиации на Москву. В тот день вечером я сидел дома за письменным столом и делал чертежи, по которым у меня накопилась задолженность. В ногах у меня лежала немецкая овчарка, прозванная мною Цезарем. Осенью я его нашел на улице щенком и взял домой. К этому времени он был уже большой красивой собакой, преданной мне беспредельно. В комнате находились бабушка и тетя Тиля - Матильда Александровна, которая пришла навестить меня; разговор шел о том, что я совсем обносился и мне нужно купить ботинки и пальто. Ровно в 9 часов вечера щелкнул громкоговоритель, диктор объявил трижды: «Граждане! Воздушная тревога!» Потом завыла сирена. Бабушка с тетей быстро собрались и пошли в бомбоубежище, которое находилось в доме рядом. Я пообещал, что скоро туда приду, но задержался, так как нужно было закончить работу, да и бесконечные тревоги уже обычного страха не вызывали - привыкли. За

 

- 36 -

окнами захлопали зенитки. И тут же раздался рев пикирующего бомбардировщика. «Сейчас долбанет», - мелькнула мысль. Свиста бомб я не услышал, только почувствовал, что меня подымает в воздух, и потерял сознание. Когда очнулся, то попытался встать, но ударился о что-то твердое и остался лежать, решив, что дом, наверное, разрушен, а я погребен под его развалинами. Постепенно возвращалась четкое сознание и уменьшалась боль в ушах, стал шевелить сначала ногой, потом руками. «Целый», - удивился я и уперся ладонями в доску, мешавшую мне подняться. И тут понял, что прикрыт упавшим книжным шкафом. С трудом поднявшись, я оглянулся: в комнате развал, кругом крошки кирпича, стекла, извести; сорваны занавески, разбит буфет, книжный шкаф и дверь в кухню; осколки бомбы изрешетили стену, потолок, подо мною лежал Цезарь весь в крови. Стряхнув с какого-то одеяла мусор, я взял собаку на руки и положил на одеяло, а сам, слегка пошатываясь, пошел на улицу. При выходе встретил солдат ПВО, прибывших на место взрыва. Увидев меня, они что-то стали говорить, я плохо слышал и ничего не понял. Потом они засуетились, принесли носилки и стали меня на них укладывать. Еще бы: перед ними был человек весь в пыли и известке, с оторванным воротником пальто и покрытый кровью. «Он в шоке», - подумали они, вынося меня на улицу. Я долго кричал, что я совершенно здоров, только оглох и немного оглушен, а кровь на мне не моя, а собачья. После довольно долгих препирательств они отпустили меня, и я пошел в бомбоубежище, наводя на встречных страх, а на бабушку с тетей ужас. Когда утром поднялся в дом, то увидел, что дом с честью выдержал взрыв стокилограммовых бомб, упавших цепочкой от нашего окна, находящегося на втором этаже, до следующего дома. Метровые его стены не дали никаких трещин, только квадратное окно, выходящее на улицу, стало овальным. Погибло много людей, пережидавших тревогу в подворотнях соседних домов, и случайных прохожих. Мой Цезарь погиб, так и не дождавшись меня. Потом его труп долго лежал на горе щебня, который выгребли из дома. А у жителей соседних домов ходила легенда о том, как парень остался жив, а собака, лежавшая у его ног, погибла.

В июне закончились занятия в институте. И всех нас вместо полевой практики отправили работать на различные оборонные объекты Москвы. Я, с двумя сокурсниками, был зачислен матросом 2 класса на теплоход «Гражданка», переоборудованный под госпиталь для перевозки из Москвы в город Горький, теперь Нижний Новгород, тяжело раненых, прибывших с фронта. Гордые собой и предстоящей работой мы приобрели, по случаю, на рынке морскую фуражку с «крабом», тельняшку и брюки клеш. Таким образом, если надеть все это на одно

 

- 37 -

го, то получалось нечто среднее между моряком и портовым жуликом, а так как это все было рассредоточено на троих, то вид у нас был соответствующий. Доложив капитану о прибытии на борт, мы стали ждать распоряжения. Капитан долго смотрел на нас и, наконец, спросил: «Откуда вы такие! Неужели студенты?» Мы подтвердили, что это так. «Ну, что ж, - сказал он, - снимайте это барахло и надевайте робу, скоро отшвартовываемся».

Так мы стали матросами. Загудел гудок, отдали швартовые, захлопали по воде лопасти колес, и наш теплоход пошел по Химкинскому водохранилищу. Мы стояли на борту и радовались солнцу, воде и хорошему ходу. Но радость наша была до первого моста через канал. Перед мостом прозвучала команда: «Все наверх! Опускать мачту!». Мы по команде боцмана бросились на верхнюю палубу и остановились, пораженные: как опустить эту мачту? Мачта была большая, толщиной с хороший телеграфный столб, обитая внизу кожей и покрашенная белой краской. Матерясь, боцман скомандовал: «Хватай рогатины, один толкает мачту, два других ее поддерживают». Это оказалось нам не под силу. Пришлось объявлять аврал и вызывать отдыхающую смену и общими усилиями опускать мачту, а после прохода моста снова поднимать. Сколько таких мостов было до Горького, сейчас трудно сказать, но работа осталась у меня в памяти надолго. Мытье палубы тоже оказалось серьезным делом. Тяжелая деревянная палка с намотанными на нее веревками, намоченными в воде, требовала больших усилий, чтобы не улететь за ней после каждого взмаха. Это называлось мыть шваброй. А каждую ночь при подходе к г. Юрьеву мы облачались в лямки биндюжников и таскали с берегового склада по подмосткам на теплоход дрова, укладывая их за спину почти по кубометру. В Горьком помогали разгружать раненых и шли назад в Москву. В это время мы шпаклевали и красили поверхностные постройки теплохода, это не считая множества швартовок к различным пристаням и укладки моста для удобства прохода.

В свободное от вахты время, а его у нас было мало, из-за нашего малосильства и постоянных авралов, мы выходили погулять на пристань или в город и рассказывали сказки о нашей работе местным девчатам. Все было бы хорошо, если бы не война. Появлялся немецкий самолет, теплоход начинал гудеть, лица раненых бледнели, а мы выкладывали большой красный крест на верхней палубе.

В сентябре мы вернулись в институт. У нас на курсе большие потери. Все мои одногодки и старше меня, но ранее не призванные в армию по различным причинам, получили повестки, и ушли воевать. В нашей группе осталось человек шестнадцать, преимущественно девчонок и

 

- 38 -

инвалидов, вернувшихся после ранения в alma mater. Мой школьный друг Валерий Максимов, поступивший в этот же институт, потому что туда поступил я, и проходивший «водную» практику со мной вместе на теплоходе «Гражданка», принял решение вернуться на теплоход - оттуда не призывают в армию. Съездил в Химки и договорился об этом с капитаном. Свое решение он объяснил мне так: «Там трудно, но там не убивают». «Может ты и прав», - ответил я, хотя в душе я не согласился с ним. Несмотря ни на что в душе я был патриотом и считал, что война с фашизмом - святое дело, и наш долг участвовать этой войне, если конечно призовут.

В ноябре 1942 года я получил повестку, где было указано, что мне следует прибыть тогда-то и туда-то, иметь при себе смену белья, кружку, ложку и дневной запас продовольствия, что еще - уже не помню. Кроме меня, повестку получили еще человек шесть, но на разное время и в различные военкоматы.

Провожали нас в институте торжественно. И вдруг выяснилось, что я не состою в комсомоле. Как так: человек уходит на фронт, и сам этот факт достоин, чтобы он был в комсомоле. Срочно собралось бюро комсомольской организации факультета и без лишних вопросов, дав мне положительную рекомендацию, отправили в райком. Там практически тут же выдали мне билет. Несмотря на упрощенную процедуру приема, получив билет, я был очень горд и почти счастлив. В то время комсомол еще не потерял свой авторитет. Это была достаточно боевая организация, активно влияющая как в школе, так и в институте на учебный процесс, рассматривающая все конфликтные ситуации, возникающие в молодежной среде, стоящая во главе спортивной и культурной жизни молодежи и занимающаяся еще какими-то секретными делами, не известными для обычного люда. Тогда принимали комсомол не всех. Это было как бы почетное звание, достойное только для избранных. Раньше я не думал о комсомоле, знал - не примут. По строгости отбора своих членов, комсомол копировал партию. В том, что случилось с моими родителями и со мной, я не винил партию и тем более комсомол. Считал, что во всем виноват Сталин и НКВД. Почти верил тому, что писалось в газетах и говорилось по радио, правда, с определенной мерой скептицизма. Мечтал, если удастся, почитать что-нибудь Троцкого, чтобы самому разобраться, кто же виноват во всем том, что случилось и происходит в нашей стране - Сталин или Троцкий.