- 88 -

ЛУБЯНКА

 

«... Глазок, надзирателей - словно из книжек,

что в детстве когда-то так много читал.

Своими глазами я все теперь вижу

И что это значит, впервые узнал

А. Жигулин «Черные Камни»

 

За мной пришли в ночь на 1 июля 1948 года.

Днем я ездил во Всесоюзный Научно-исследовательский институт геофизических и геохимических методов разведки, где мне предстояло пройти преддипломную практику, с зачислением на это время в штат лаборатории электроразведки. Заведующий лабораторией Загормистр, поговорив со мной, вручил "кучу" анкет, которые надо было заполнить, и я, с тяжелым чувством ожидания беды, вернулся домой и рано лег спать, забыв запереть дверь.

Проснулся от света, включенного в комнате, и спросонья с удивлением смотрел на людей, столпившихся у двери, среди которых узнал нашу дворничиху. К постели подошел человек в гражданской одежде и попросил предъявить документы. Признаться, сначала я подумал: обычная ночная проверка, и поэтому спокойно протянул руку к пиджаку, висевшему на спинке стула. Стоявший у кровати среагировал мгновенно, схватив за руки и прижав меня к постели. Быстро подошедший второй проверил, есть ли что-то под подушкой, а потом сунул мне под нос бумажку. Это был ордер на арест, подписанный Министром государственной безопасности Абакумовым. Обыск закончился к рассвету, и, конечно, у меня ничего не нашли. Изъяли только семей-

 

- 89 -

ный альбом, каким-то образом сохраненный бабушкой, мой дневник, вел я такой тогда, и конспекты лекций, которые взяли на всякий случай. Потом посадили в легковую автомашину и повезли на Лубянку. Я смотрел через стекло на знакомые улицы Москвы и думал: увижу ли их когда-нибудь снова.

А вот и всем известное здание на Лубянке. Ввели в единственную дверь, выходящую на Лубянский проезд, со стеклянными вставками, закрытыми белыми шторками. "Безобидная дверь, - родилась мысль, — а сколько через нее прошло людей - и вспомнился отец, который тоже входил через эту дверь, и больше не вышел.

Вначале поместили меня в приемник, в один из маленьких боксов, расположенных на первом этаже, размером с обычный туалет, где стояла тумбочка и стул, на котором можно было сидеть, но ноги протянуть было нельзя, так как они упирались в дверь. При моем нервном тогдашнем возбуждении требовалось движение, а размеры бокса не позволяли сделать ни шагу, и еще не хватало воздуха. Увидев на потолке решетку вентиляции, я встал на стул и потянулся к ней. Мгновенно дверь отворилась и раздалась команда: "Сесть!". Я попытался объяснить мое состояние и желание сделать глоток свежего воздуха, но последовал краткий ответ: "Только сидеть! Мало ли чего хочешь, а может, ты вздумал повеситься?". В девять утра мне принесли хлеб и кружку чая, хотя я был голоден, но есть не мог, хлеб не лез в горло.

О чем я думал тогда? Странно, но страха не испытывал, хотя и был возбужден. По-видимому, подсознательно к аресту был готов уже давно, ясно сознавал, что в России я остался единственным живым мужчиной в семье и единственным в мире носителем родовой фамилии, поэтому был уверен, что теперь они воспользуются этим и уничтожат меня. И еще я представлял, что скажет девушка, с которой обещал встретиться сегодня, и не приду, а также, что подумает заведующий лабораторией Загормистр, когда я не принесу ему заполненные анкеты.

Следует, наверное, сказать, что через много лет, в 60-тые годы, уже при Брежневе, кандидат наук Загормистр, находясь в служебной командировке в Финляндии, попросил там политическое убежище, но финны выдали его правительству СССР, и он умер в тюрьме на Лубянке от сердечного приступа.

Страх я испытал немного позже, когда остригли меня наголо, одежду отправили на дезинфекцию, а вместо нее выдали тюремный халат и брюки. В душе висело зеркало и, взглянув туда, я испугался. Из зеркала смотрел на меня какой-то незнакомый, худой парень с растерянным и затравленным взглядом, напоминавший чем-то уже виденных мною людей из кинохроники о немецких концлагерях, с нивелированными

 

- 90 -

под общую массу лицами, потерявшими свою индивидуальность. Таким был и я, не имевший в этот момент своего лица. Психологически это подействовало на меня ужасно, и, сев на лавку, я стал внушать себе, что все это ерунда, нужно только успокоиться. Здесь второй раз в жизни у меня взяли отпечатки всех пальцев, а также обеих ладоней, а потом отправили в какую-то камеру без окна; только в потолке, закрытая решеткой, горела лампочка.

Время шло, но ко мне никто не приходил. Принесли обед, а потом и ужин. Отбой никто не объявлял, а на вопрос, который сейчас час, мне никто не ответил. Наступление утра я узнал по завтраку, который мне сунули в окошко двери, и опять - тишина.

Полное одиночество - страшная вещь. Если нет еще и дневного света, то это очень тяжело. С нетерпением ждал следующего ужина, чтобы съесть его и лечь спать, но и это не удалось сделать. Стал мучить свет электрической лампочки, который вообще не выключался. Попытка избавиться от света под одеялом не увенчалась успехом, мне казалось, что он проникает и туда, под одеяло, физически давит на меня, и, не выдержав, взял свой ботинок и запустил в решетку, за которой находилась лампочка. Дверь камеры открылась — и мои ботинки были изъяты.

Потом потерял счет времени. Сколько пробыл в этом боксе, я не знаю, но думаю, что не менее пяти суток. Наконец мне принесли мою одежду, предварительно изъяв из штанов ремень, а из ботинок - шнурки. Галстук, ремень, шнурки, а также металлические запонки от съемного воротничка и рукавов рубашки в следственной тюрьме иметь не полагалось. Поэтому, сунув воротничок в карман пиджака, поддерживая одною рукой штаны, а в другой держа демисезонное пальто, которое мне посоветовали взять еще при аресте, я пошел по коридору тюрьмы, поминутно останавливаясь и поворачиваясь по команде лицом к стене, пропуская встречных заключенных. Вид у меня был, по-видимому, занятный. Брюки все время сползали и их, постоянно, приходилось поддергивать, чтобы они окончательно не упали. Ботинки соскальзывали с ног и шлепали по пяткам, а из рубашки без воротника торчала тощая шея с худым лицом и стриженой головой.

Надзиратель подвел меня к двери камеры на втором этаже здания, а второй открыл дверь. Я увидел окно, правда, как тогда было принято, прикрытое козырьком, или как называли его тогда "намордником", пять кроватей, стоящих у стен, и стол посередине. В комнате находилось четыре человек, я стал пятым и был почти счастлив тем, что в комнате сидят люди, а в окне видны блики солнца. Наконец кончилось проклятое одиночество и есть с кем поговорить и поделиться, что пе-

 

- 91 -

режил за этот короткий период. Кто? Когда? Где? Почему? - посыпались вопросы со всех сторон. Отвечал односложно, памятуя о том, что в каждой камере, как был тогда уверен, сидит осведомитель, и поэтому решил не распространяться о своих родственных отношениях с Львом Давыдовичем, говорить только о себе, матери и немного об отце. Люди в камере постоянно менялись. Приходили новые и уходили в неизвестность старожилы, оставляя после себя свой опыт бытия в камере и сведения о порядке следствия.

Подъем, как в армии, осуществляли надзиратели в шесть утра. Они же следили, чтобы днем в камере никто не спал. Допросы проводились ночью, после отбоя вплоть до рассвета, потом снова подъем, бодрствование до отбоя, а потом опять допросы. И это мы называли конвейером. Рукоприкладства в мое время на Лубянке, по-видимому, уже не было (говорили, что бьют в Лефортове). По крайней мере, я не видел следов побоев на лицах сокамерников, да и никто об этом не говорил. Да побои и не были нужны, так недели две без сна, да лампа прожектора, направленная в лицо, доводила людей до невменяемости. И, уже ничего не понимая, они подписывали любые листы допроса.

Кто запомнился мне из людей, сидевших со мной в камере?

Это Александр Александрович Борисов, геолог, почти мой коллега, доктор геолого-минералогических наук, профессор. Он все время находился в подавленном состоянии, ни с кем не общался, но постоянно говорил, ни к кому не обращаясь: "За что так меня? Это явная ошибка!". Молодой парень, не знаю его профессию, но знаю, что он был боксером-любителем. Арестовали за то, что слушал голос Америки и об этом поделился со своим другом. В результате арест, и статья 58.10 - антисоветская пропаганда. Он учил меня боксу в камере, и мы понемногу колотили друг друга, а потом делали друг другу массаж спины и рук. Человек он был простой, ничего не скрывал и своих чувств тоже. Был и какой-то странный гражданин, открыто называвший себя шпионом и поэтому мне не внушавший доверия. Он говорил, что его скоро обменяют на русского агента в Англии и здесь он долго не задержится. Всегда был очень шумлив и весел, постоянно напевая про себя какие-то песенки. Его часто, даже днем вызывали на допросы, после которых он приносил хорошие папиросы и угощал всех желающих.

Однажды открылась дверь, и в комнату вошел старичок лет под восемьдесят, его бритая голова была покрыта легким пухом седых волос. Одет он был в синюю фланелевую пижаму и такие же штаны, а на ногах были стоптанные коричневые тапочки. Войдя в камеру, он представился: "Григорий Вайнштейн". Сел на предназначенную для него койку и стал по-деловому там устраиваться. Меня удивили его абсолютное спо-

 

- 92 -

койствие и благожелательность ко всем. В камере он чувствовал себя, как дома, и даже ухитрялся спать днем, сидя на кровати, по-турецки скрестив ноги, а руки на груди, медленно вращая большими пальцами обеих рук. Его глаза при этом оставались приоткрытыми. Надзиратели, наблюдавшие за нами в "волчок", ничего не замечали. Он был очень интересным собеседником, и, выделив меня из всех заключенных камеры, преимущественно общался со мной. Узнав, кто я, он сказал, что слышал о моем отце, хотя и не встречался с ним, а вот с Львом Давыдовичем встречался неоднократно и даже в Америке, когда тот перед революцией был выслан из Европы. Сам он был членом РСДРП почти с ее основания, то есть с конца девяностых годов позапрошлого столетия. Царское правительство приговорило его к каторжным работам, но в 1912 году ему удалось бежать в Америку. Он был одним из организаторов социалистической партии Америки, даже какое-то время ее председателем, но был арестован и пробыл пять лет в тюрьме, откуда его освободили, обменяв на какого-то американского агента. Потом работал у Литвинова в Наркомате иностранных дел, но в 1937 году был арестован, и, отсидев 10 лет, освобожден, но, как и моя мать, снова арестован уже теперь. В Америке у него остались какие-то родственники, и он от них получал какие-то продуктовые посылки даже здесь в следственной тюрьме МГБ. Большой знаток тюремной жизни, он научил меня технике перестукивания с соседней камерой, которая в мое время мало уже использовалась и почти отмерла. Меня она поразила своей простотой. Для этого нужно было знать только алфавит. Все буквы согласно алфавита разбивались на шесть рядов, в каждом ряде по шесть букв (кроме последнего ряда, где их было три). Первые удары указывали номер ряда, а последующие после паузы - место буквы в ряду. Вот и все. Вайнштейн был моим первым учителем о порядках, царивших на этапе и в зоне, и я был очень ему благодарен за это.

Довершил мое тюремное образование молодой парень лет двадцати пяти, появившийся у нас в камере в японской солдатской рубашке, доселе не виданной мною, и рабочих штанах. Прибыл он прямо из зоны, из какого-то лагеря из-под Тайшета на доследование как свидетель. Он рассказал нам о новом делении преступного мира на воров, сук, трюмленых воров, беспредел и так далее, с которыми нам всем предстояло встретиться. И эти рассказы позволили быть более подготовленными к той обстановке, которая ожидала нас в ближайшем будущем, и позволили как-то ориентироваться в лагерной среде.

Как-то мать, рассказывая о своей тюремной и лагерной жизни, сказала мне: "Лера, имей в виду, что даже в тюрьме могут быть свои радостные дни, например, перестал болеть желудок, который мучил

 

- 93 -

тебя; или луч солнца, наконец пробившийся в камеру после пасмурных дней, и другие мелкие положительные эмоции, которые в обычной жизни не замечаешь, а здесь они приносят спокойствие и даже счастливые моменты в твою жизнь".

Воистину это так.

Все окна тюремных камер на Лубянке выходили на внутренний двор, замыкающийся со стороны Мясницкой, большим новым многоэтажным зданием Министерства госбезопасности. Из окна нашей камеры, даже при наличии козырька, были видны окна верхних этажей этого здания. Стояло лето, и они были раскрыты, а на подоконниках часто сидели девушки, разговаривающие между собой. Одеты они были в белые кофточки и различные цветные платья, которые наводили на меня легкую грусть и какую-то умиротворенность. Я мог часами наблюдать за ними и мечтать о встрече со своими знакомыми девушками, хорошо понимая, что это уже будет не возможно. В тюрьме была достаточно хорошая библиотека, и раз в неделю можно было получать новые книги, и я их читал без разбору, все подряд, что приносили: так быстрее проходило время.

А время шло. Менялись люди в камере, но меня никто не вызывал и никакого обвинения не предъявляли. Опытные люди гадали, хорошо это или плохо. Большинство склонялось к мнению, что это, по-видимому, хорошо. Возможно, рассуждали они, нет достаточных улик для обвинения, и сейчас собирают дополнительные сведения. Поспешили арестовать, а материала серьезного нет.

Наконец, после месячного пребывания в тюрьме, меня вызвали на первый допрос. Почти сразу же, после отбоя, загремела дверь и надзиратель объявил: "Бронштейн, на допрос". И опять меня вели по длинным коридорам, поворачивая лицом к стене и загоняя в ниши, при встрече с другими заключенными, которых тоже вели куда-то. Не дай бог, увидим друг друга, а это по правилам тюрьмы было запрещено. Однако, несмотря на все меры предосторожности, кое-какая информация к нам доходила. Например, мы знали, что где-то в одиночной камере сидит маршал авиации Новиков; что кто-то объявил голодовку, которая продолжается уже неделю, и другие разные мелочи.

Подняв на лифте на третий этаж, меня ввели в довольно большую комнату, где за столом сидел человек средних лет со светло-рыжими волосами в форме майора государственной безопасности. Предложив сесть к маленькому столику, придвинутому к его большому, положил пачку "Беломора". "Курите, - сказал он и потом добавил, - я ваш следователь Семенов". Сев за стол, я сразу же взял папироску и жадно затянулся. Потом последовала серия обычных вопросов: фамилия, имя,

 

- 94 -

отчество, год рождения, где родился, где учился, кто родители и так далее. Все ответы он записывал, а потом давал прочитать и расписаться. Допрос длился около часа и на этом закончился. Мне не было предъявлено никаких обвинений и не сказано о причине ареста. После этого последовал недельный перерыв. Второй допрос был посвящен учебе в институте и моим товарищам, а также записям в дневнике. Длился он уже несколько часов, и в камеру я попал к четырем часам утра. И опять мне не было предъявлено никаких обвинений. И снова перерыв неделю. Потом пошли допросы каждую ночь, и я узнал, что это такое не спать несколько суток подряд. Следователь спрашивал о родных, друзьях и даже девушках, с которыми встречался. Только почему-то его не интересовали мои родственники по линии матери, а я воздерживался о них говорить. Особое внимание уделялось семейному фотоальбому, хотя все известные "враги народа" были изъяты оттуда еще матерью. Спрашивал о людях, которых интересовали мои родственные отношения к Троцкому. Таковых я просто не знал, так как свое родство с Львом Давыдовичем тщательно скрывал, о его работах имел смутное представление. Наконец после двухнедельных непрерывных допросов они прекратились, и я смог кое-как выспаться.

Допросы возобновились снова через неделю. Теперь мне было предъявлено основание моего ареста. Я обвинялся в том, что, будучи сыном и внуком "врагов народа" на основании ст. 7-35 УК РСФСР и специального постановления ЦК и Правительства являюсь социально опасным элементом для страны и государства. По поводу предъявления мне этой уголовной статьи сокамерники подшучивали: "Теперь с нами на Лубянке сидит не просто уголовник, но злостный рецидивист, которого конечно нужно изолировать от общества и чем крепче его засадить, тем лучше, а не то, не дай бог, опять сбежит".

Действительно, эту статья уголовного кодекса до 1937 года предназначалась только для изоляции рецидивистов уголовного мира с целью предотвращения ими очередного преступления, а в 1937-1938 годах ее стали использовать уже для ареста и даже расстрела людей, на которых уголовное дело состряпать было трудно. Спустя много десятков лет за доказательством, что я не уголовник, пришлось обращаться в Верховный Суд Российской Федерации за разъяснением. Верховный Суд выдал мне справку, что действительно "Бронштейн Валерий Борисович осужден постановлением Особого Совещания при Министерстве Государственной безопасности СССР от 7 августа 1948 года по политическим мотивам и дело производством прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления. Реабилитирован 28 сентября 1955 года".

 

- 95 -

Тем временем мои допросы продолжались, но их характер изменился. Теперь следователь пытался получить доказательства, что я есть сын своего отца, который был "врагом народа", и внук Троцкого, являвшегося самым главным врагом Сталина. С первым обвинением я соглашался, со вторым - с поправкой, что являюсь не внуком, а внучатым племенником. "А не все ли равно?" - сказал следователь и записал в протокол, что я внук. "Действительно, - ответил я, — если ты верблюд, то двугорбый или одногорбый, какая разница", - и подписал протокол допроса. Так я стал внуком Троцкого, вызывая большое любопытство не только органов безопасности, но и сугубо гражданских лиц, встречающихся где-либо со мной.

В протоколе своих допросов я встретил имя Марии Самуиловны Умновой, проходившей по моему делу свидетелем. Являясь какой-то дальней родственницей Льва Давыдовича, она тоже подтвердила, что я в действительности - сын своих родителей и внук Троцкого. До этого я о ней ничего не знал, и ее имя никто из моих родственников не называл. Однако она, как и я, была направлена на Колыму. Срок ссылки отбывала в поселке Усть-Нера на Индигирке, где я с ней случайно встретился. Она была врачом-лаборантом и умерла от инсульта утром, когда шла на работу в местную больницу. Больше о ней и ее семье мне ничего не удалось узнать.

Хочу сказать, что никаких претензий к следователю я не имел. В целом, он вел дело вполне сносно. Часто, не для протокола, расспрашивал о войне. При допросах голоса не повышал, всегда угощал папиросами и даже иногда отдавал только что начатую пачку. Для меня это было важно. Я очень страдал от отсутствия табака, а денег у меня не было, и купить папиросы с лотка, который приносили в камеру, не мог. Последние допросы он проводил как-то нехотя, и я чувствовал это. Однако порядок есть порядок, и следователь вызывал меня на допрос, задавал несколько вопросов, касавшихся в основном старых фотографий из семейного альбома, потом отводил лампу прожектора в сторону от моего лица, давал папироску и предлагал подремать. Так и сидели мы с ним вдвоем в полудремоте до утра.

Аутодафе (сжигание ведьм) - так называли у нас в камере последний день допроса, когда отбирались документы и фотографии для уничтожения, не нужные следствию, и которые следователь считал ненужными и подследственному. После этого дело передавалось прокурору, а заключенного уже на допрос не вызывали.

Моя борьба за каждую фотографию из альбома закончилась победой следователя. Он популярно объяснил, почему не нужны фотографии незнакомых мне людей. "Могут быть потом неприятности", - ска-

 

- 96 -

зал он. Из фотографий отца оставил только несколько, и то снятых во время Гражданской войны. Я просил оставить хотя бы одну из последних лет его жизни, но получил отказ. У меня не осталось фотографий и матери, снятых перед ее вторым арестом. Отобранные для хранения фотографии были собраны в конверт, и, как заявил следователь, будут приложены к моему делу. И только в 1990 году их вернули по настойчивой моей просьбе, замазав чернилами надписи, сделанные кем-то на обороте.

Кроме того, мне было предложено письменно указать на лицо, которому я предлагаю передать те крохи имущества, оставшегося в моей комнате, так как оно не подлежало конфискации. Я задумался: кому его отдать, родственникам по материнской линии или друзьям? И тем и другим такой подарок был явно не нужен, и мог вызвать повышенный интерес к ним органов Государственной безопасности, поэтому, долго не размышляя, решил "завещать" его Марусе, отлично понимая, что для нее это не представляет никакой опасности.

Завершающим этапом следствия, перед объявлением приговора был вызов к прокурору, который как бы осуществлял контроль за следствием. Это была формальная процедура, ничего не определяющая и не меняющая. Как обычно меня вызвали ночью, все они работали, как и Сталин, только ночью. Запомнилась и фамилия прокурора - Дорон. В помещении, куда меня привели, было несколько офицеров госбезопасности и один в гражданской одежде. Вот он то и был прокурор. Они пили чай, шутили и чему-то смеялись. Потом очередь дошла и до меня. Прокурор перелистал мое дело и подписал какие-то бумаги. "Ты почти геолог, - обратился он ко мне, - да и на фронте был шофером, так что работа для тебя найдется, там, куда отправят тебя" — сказал он.

Спустя несколько дней меня вызвали с вещами, и я предстал перед каким-то полковником, сидящим в маленькой комнате. Он зачитал мне постановления особого совещания при МГБ СССР от 7 августа 1948 года о том, что я осужден по Статье 7-35 УК РСФСР как социально опасный элемент к ссылке в районы Колымы на Дальнем Севере сроком на пять лет. Буквально через пять минут меня уже вывели во двор внутренней тюрьмы. Там стоял фургон с надписью "овощи". Так был закамуфлирован обычный воронок для перевозки заключенных. Внутри него уже находилось человек 5-7, как я понял, все бывшие работники Мосторга, осужденные на максимальные сроки, то есть на 25 лет заключения за экономические преступления, приравненные в то время к политическим, отбывать которые они должны были в Норильске.

И опять меня везли под охраной по Москве, но сейчас уже ее не видел. Окон в фургоне не было. От этого было особенно грустно. Вер-

 

- 97 -

нусь ли когда-нибудь в Москву? Что ожидает меня в будущем? На эти вопросы ответа не было. И я понимал, что теперь каждый день, как и на войне, будет определять мою дальнейшую судьбу.