В тени закона: Боль о пережитом

В тени закона: Боль о пережитом

ЗАПЕВ

2

ЗАПЕВ

Давно, ох и давно возле деревни Андрейково проложили железную дорогу. Плечом к плечу стояли здесь вековые деревья. Из-за толстых стволов выглядывала весною черемуха нарядная. А сколько росло ягоды разной, грибов — ввек не собрать! Однажды чуть ли не на краю деревни задрал медведь молодую кобылу. Ходили по следу с ружьями, да где там, пойди-то найди мишку в такой чащобе.

А зимою лежат мужики на печи, бабы кудельку прядут, и чудится им, что пришли под самые окна волки серые и жалуются на стужу лютую. Мурашки бегут по спине. Без топора на двор боялись ходить.

Потом понагнали людей. Зазвенели пилы, застучали топоры — и раздвинулся лес, уступил. Всей деревней смотреть бегали. Пробежит, прошумит железное чудище, крикнет на деревню криком разбойничьим и скроется за поворотом. А по лесу так и пойдет, так и покатится эхо дивное, отдаваясь в звонких листочках перестуком серебряным, рассыпаясь по земле дрожью приятною. И поезд уйдет, уж и колес не слыхать, а по лесу все ходит дух оставшийся, тонко позванивает. Поначалу гадали, куда и зачем идут поезда... Одни говорили, что к Ледовитому морю-океану за мехами голубой лисицы, другие, указывая пальцем на Север, поясняли: «Там, где кончается лес и всякая растительность, глубоко в земле самим Богом дорогое топливо спрятано...»

Люди говорили... Люди всегда говорят, когда в обжитые ими места приходит новое, непонятное, а время делает свое: перебирает дни, как самоцветные камушки, пересыпает из ладони в ладонь, любуясь ими....

3

Но примелькались поезда, и свыкся русский человек, как со всем свыкается. И замечать перестал. Разве диковину какую увидят на платформе, плохо прикрытую брезентом, и то, посмотрят молча и пойдут своей дорогою. Одно еще поглядывали: как бы овцу или телку не зарезало.

Вдоль чугунки стали появляться домики тесовые, с черной полосою наискось. Лишь деревня Андрейково не убавилась и не прибавилась. Как стояли десять домов насупротив друг друга, по пяти в ряд, так и стоят.

От чугунки, от этой дороги взбалмошной, на горку взбегает дороженька ездовая и, разделив деревню пополам, с горки, мимо пруда, поросшего осокой, уходит в деревню соседнюю. Посередь деревни — три березы высокие... До неба достают, шумят и смотрят во все четыре стороны. Все они видят, но слова у берез частые, трудно их понять простому человеку. На задворках, а у кого и сбоку, как бы под крылышком, стоят яблони плодоносные. За огородами с одной стороны деревни — четыре ам,6ара под зерно чистое, два сарая под сено душистое, а дальше, до самого леса — земли пахотные. Живет деревня своей привычной жизнью. Весною пашут, сеют... Осенью урожай собирают. Земля плодовитая, как мать родная, всем угождает. По праздникам веселятся люди, кадриль танцуют, песни поют заунывные. Взыграет порой у парней кровушка застоявшаяся — подерутся. Но до ножей не доходят — все кулаки да колья в ход пускают. Свои ведь люди-то, русские. В будни, вечерами темными, деткам сказки сказывают. А когда с неба сон спустится да месяц гулять начнет по над крышами, ложатся спать. Спокойно спят, не вздрагивают.

В непогожий день, когда снежный буран гулял по деревне, да гриву февральскую почесывал об изгородь, да слегка повизгивал, в крайней избе от пруда родился мальчик. Приняла его бабка Евдокия, наложила своей старшей дочери Парасковье на голову влажное полотенце и встала на колени пред иконою, помолиться Господу Богу. Сквозь муть непогоды да через двойные промерзшие рамы с трудом проходил звон колокольный. В Пречистой звонили к заутрене. Городской человек мог бы подумать, что где-то в замутившихся полях матушки-России заплуталась тройка звонкоголосая. И, как во всех избах, во все века, за теплой печкой стрекотал сверчок. Странный ребенок явился этому холодному и непонятному миру. Даже знахарку позвали... Голова-то у мальчика клином была... Разгладила бабка и сказала: «— Ничего... все трудности раздвинет...» А мальчик лежит, смотрит спокойными глазками на сосновые

4

стены избы... Никто ему не объяснял, в какой век и в какой стране он родился. Лиловым молчанием был окружен мальчик. Лишь дожди осенние да ветры косматые долгими ночами шептали ему речи непонятные, сверчок рассказывал о своем житье-бытье.

Пуще всего хотелось бабке Евдокие, чтоб вырос внучок и стал добрым хозяином в доме своем. Но кто знает, что начертано судьбою, что понавалено на пути однажды рожденного. Может, и он с рук до сундука, с сундука к порогу и топ-топ окрепшими ножками в жизнь дремучую. Может, и не испугает его мир своими размерами громадными, крутыми тропами да законами суровыми? И куда только не заводят человека ноги быстрые, ноги непослушные. Хорошо, если удастся вернуться туда, откуда он вышел, чтоб закопали его в землю родную, чтоб небо-то не чужое было над ним. Кто знает? Кто знает?

В пятую зиму, крещенским утром, когда бабка Евдокия хлопочет у печки, мальчик почему-то поет, высунув белую головенку из-под старенького стеганого одеяла:

Во субботу, в день ненастный,

Нельзя в поле работать...

Бабка Евдокия хитро поглядывает выцветшими глазами на внука своего и проворно большими руками вечной труженицы закладывает в калачи денежку или соли щепотку, а в другой и крошку сахара. Кому уж что достанется. Подглядывал ли мальчик, жизнь ли сама вещала судьбу ему горькую, никто об этом не знает, только калачи с денежкой все доставались ему.

«Ох, Ешка, будешь ты плакать всю свою жизнь»,— вздохнув тяжело, говорила внуку своему добрая бабушка. Но Ешка не плакал и в семилетнем возрасте, когда упал с черемухи и до кости рассек лоб свой. Вызывали из района лекаря, наложили холодные железки, материей специальной замотали голову, но шрам так и остался на всю жизнь.

Не боялся Ешка заходить в глушь лесную за малиной красной, за грибами белыми. Чудно в лесу. Отстанет Ешка от бабушки, заберется под куст и сидит затаясь, шорохи лесные слушая. Прилетит пташка-щебетунья. Смотрит Ешка, как она охорашивается, перышки поправляет, — не шелохнется. Все угадать хочет, куда птичка собирается.

Иззовется бабушка: «Ау-у! Ешка! Куда запропастился?!»

Молчит внучек... Уж больно любо ему в кусточке-то зеленом сидеть. Да и пташку вспугнуть жалко. Потом откликнется. И бежит, и бежит по лесу добрая бабушка, раздвигает ветки густые. Хочется

5

ей убедиться, что не леший зазывает, а внучек нашелся. Увидит она внука, проведет по лицу изношенному ладонью шершавой, будто паутинку снимая, и почнет наводить на внука своего страхи разные. Чаще всего про барина: «Обиделся барин на людей и построил себе дом за медвежьим оврагом. Живет в глухомани этакой. С медведями да со зверьми разными водится. Только не может быть медведь братом барину, однажды рассердился и задрал. Полюбилось ему мясо-то человечье, вот и ждет, когда Ешка зайдет во владения его, чтоб полакомиться Ешкой». Но Ешка и там побывал. От дома барина одни гнилушки да кирпичи рыжие остались. Тетка Марья говорила, что врет бабка Евдокия про барина. Приехали трое в деревню на конях и все спрашивали: «Почему скот полег?» А скотина вся прямо да лугах травой объелась. Барина увели, а потом говорили, что приезжий из города посыпал луга порошком нехорошим и потому подохла скотина. Только у Александровых жива осталась.

Смотрел Ешка на товарные поезда, которые катились к Вологде, каждого вагона вверху два маленьких окна с железными прутьями. Из каждого окна люди смотрели, улыбались. Треугольные бумажки Ешке бросали. Кричали что-то. Не понимал их Ешка. Иногда показывал бабушке эти бумажки... Бабушка их почему-то прятала.

Везде побывал Ешка. Ставил он капканы на кротов из проволоки упругой. Только шубки не любил снимать: чувствование неприятное. Этим занимался деревенский пастух. За веснушки крупные да за волосы рыжие прозвали его на деревне Мухомором. Сидит пастух на лесной лужайке, кротовьи шубки на досочки гвоздиками натягивает. А Ешка на черемухе сочными ягодами лакомится. Столько на языке поналипнет, что ногтями соскабливать приходится, а то языком пошевельнуть нельзя.

Коровы смирные, наберутся травушки и полеживают, выкатывают глаза на Ешку, как яблоки. За Ешкину жизнь в деревне волки стадо не трогали. Раз случилось — в самую деревню верхом на корове рысь въехала. Выбежали из домов люди, закричали, а рысь скатилась на землю, посверкала глазами и мягко в лес побежала. Корову зарезали: весь бок зверем был вскрыт.

А шубки кротовьи Мухомор сдавал в районе по полтине, а то и по рублю за штуку. Но Ешка не обижался, что Мухомор пая ему не дает...

Был у Ешки ножичек, хороший. Мать подарила, когда уезжала в город счастья искать. Не уберег его Ешка. Был солнечный день. Сидели они с пастухом на лужайке, возле риги. Вдруг из-за леса

6

черная туча выползла с двумя детенышами. Постояла. Подумала. Потом развернулась и давай, и давай палить по деревне молнией да громом. Набежал ветер, задрал на сарае крышу соломенную. А копну сена так боднул — не собрать. Хлынул дождь. Ешка с Мухомором встали к риге, под козырек. Туча все не унималась. По стаду так бабахнула, что овцы и коровы врассыпную. Пастух и говорит: «К железу гром притягивается, выбрось ножик — враз убьет...» После грозы Ешка все коленки проползал, да так и не нашел. А хороший был складешок. Схочешь из ветки ивовой свисток сделать — откроешь. А чтоб карман не прорезало — уберешь. Так уж устроен. Боялся Ешка, что приедет в гости мать, дознается — бранить будет. Но слава Богу, обошлось. Даже не вспомнила. Только посмотрела на сына глазами синими и, положив на голову теплую руку, сказала: «Учиться пора».

И хотелось Ешке глянуть на дома городские, каменные, но с лесом, с деревней своей жалко расставаться было. Целых восемь лет провел здесь.

В день отъезда первые слезы выпали из Ешкиных глаз. Смотрел он из открытого окна на утренний лес. Выбежал сохатый, глянул на деревню, будто прощаясь с Ешкой до конца жизни, боднул воздух и ушел навсегда. Только из Ешкиной памяти никогда не уйдет сохатый. До конца дней (если есть у дней конец) будет в памяти стоять это утро с живым, с самым мирным красавцем.

Простился Ешка с бабушкой своей... На другое лето обещал камсы соленой привезти. Он знал, что любит бабушка камсичку соленую. Не радовали Ешку ни сандалии новые, ни штаны короткие, с лямочками через белую рубаху.

Когда отошли, повернулся Ешка лицом к деревне, и посыпались слезы горькие на родную тропу. Плакал Ешка во второй раз. Беззвучно плакал. Если бы он знал, что его ждет! На всю жизнь запомнил мать в платье цвета небесного, с розовым платком на голове. Запомнились два облака в синем небе и с трех сторон обступивший, будто любуясь деревней, звонкий, наполненный родными звуками лес. Сама же деревня с тремя березами — светлая, как колокольный звон... Как тихий и нежный запев долгой, многострадальной жизни.

ДВОЕ

7

ДВОЕ

Около тысячи заключенных пригнали в осеннюю тундру. Далеко-далеко, на фоне голубого неба виден Уральский хребет. А ощущение — будто все мы попали под стеклянный колпак. Голоса стали глухими... Так бывает, когда проснешься и видишь, что выпал глубокий снег.

С первой судимостью... Как мне быть, Господи?! Забьют и похоронят... Север — голубая могила. На каждом лице можно прочитать: „Ты умри сегодня, а я завтра...» Прости меня, мама, что я посчитал себя взрослым и сделал самостоятельный шаг. Здесь никто не думает, как остаться человеком. Выжить бы. Еще на Ярославской пересылке громко говорил всем Иван Самара: «Бегите здесь!.. Увезут на Север — оттуда не уйдешь. Там смерть хозяйничает...»

А песню-то все знали... Даже любили петь ее... Заболеешь, братишка, цингою, И осыплются зубы твои...

Поникли стриженые головы. С тревогой смотрят на толпу начальства. Угольным шахтам нужны крепкие люди. Инта. «Первый горный». За высоким забором видны крыши бараков. На одной из крыш появился человек в синем комбинезоне:

— Откуда этап, мужики?!

Никто не отвечает на этот вопрос. Молчит тысяча.

— Люди есть?!

— Есть! Двое!

Этих двоих все знают по Ярославской пересылке. Золотые карманники. Безобидные люди. Не отнимут и не зарежут. Они считают, Что надо так сделать, чтоб человек думал, что он где-то потерял свой кошелек.

А мне не дано было знать, что я побываю во всех тюрьмах моей милой Родины, во всех штрафных лагерях, что я буду знать всю эту «золотую россыпь» преступного мира до мельчайших подробностей... Господи! Прости, если убавлю где, рассказывая...

АРТИСТ ПЕЧКОВСКИЙ НА ИНТЕ

7

АРТИСТ ПЕЧКОВСКИЙ НА ИНТЕ

Три песни спел он нам в начале 1947 года. Это было на Инте, на четвертом лагпункте.

Лагерный клуб — столовая вмещал человек восемьсот, если кроме скамеек еще будут стоять, как в спичечном коробке. Говорили, что

8

у него 10 лет по ст. 58—10. Вся их агитбригада жила где-то в поселке или в женском лагере. В нашей зоне был один женский барак. Около трехсот женщин. Я ходил иногда посмотреть, как живут наши бабоньки, но такое впечатление осталось, что до сих пор неловко.

Мужчин было около семи тысяч. Большинство прибалты. Народ восприимчивый и для таких условий слишком слабый. Морозы большие, месяцев шесть общих работ — и дистрофик. Как-то случилось, молодой литовец прошел через открытые ворота вахты. Надзиратели занимались не тем, чем надо, и не заметили. Пришел парень на станцию и спросил у оперативника, когда будет поезд на Вильнюс. Потом смеялись над ним, спрашивали, как он прошел вахту. «Тамой закотел...» Дите. Его даже не судили.

Но были и другие. На Печковского пришли и вольные — начальник лагеря полковник Нацубидзе с женой. Они, как правило, занимали середину первого ряда. Слева и справа другие. И вот, когда занавес открылся и погас в клубе свет, рядом с вольной женщиной оказался Костя Мясников. Вор. Концерт проходил нормально. Пели, плясали. Печковский должен был петь в конце концерта. И Костя Мясник зашептал своей соседке: « — Малейший ваш писк и мой нож проткнет вам бок. Главное — спокойствие. А содержимое сумочки вашей, перстень с пальчика, медальон, что на шейке вашей без дела болтается, тихонько отдайте мне. И подарите мне ваше молчание до конца концерта. Я тоже хочу послушать Печковского». Вскоре об этом заговорили по всей Инте. Мясника отправили на штрафняк.

Печковский вышел не очень весело. Исполнил три русские народные песни и откланялся. Вызывали, просили, но на этом концерт закончился.

Второй раз я видел Печковского весной. Наша бригада вела земляные работы. Строили громадный бассейн. Не знаю, была ли у меня в те годы язва желудка, или другое что, но меня крепко прихватило. Я смел рукавицами с досок весенний снежок и скорчился. Подошли ко мне начальник конвоя, мой бригадир и худощавый мужчина в штатском. Конвой сказал:

— С тобой хочет поговорить артист Печковский.

— Что с вами? — обратился ко мне Печковский.

Говорить с ним не было сил. Я что-то объяснил о боли в желудке. Через час или два бригадир принес мне таблетки.

— Артист прислал.

В то время Печковский был уже на расконвойке. До определенного часа ходил свободно.

9

Таблетки я заел снегом, и боль немного утихла. Лично мне не так запомнились песни его, а внимание, что не прошел мимо. В те годы такое редко встречалось. Каждый думал только о себе.

Сорок два года прошло, а таблетки Печковского и сегодня снимают боль тех незабываемых лет.

ГРИША

9

ГРИША

В летние дни он ходил по зоне в нательной рубашке, разорванной спереди. И всегда с открытым животом, чтобы больше походить на дурака. Среднего роста, лицо круглое и полное, очень бледное и рыхлое. На работу его не гоняли. И начальство и зэки были убеждены, что Гриша настоящий дурак. Каши и баланды Гриша брал в столовой, сколько хотел. Только за это должен был сплясать. И танец у Гриши был под дурачка. Крутится Гриша вокруг себя, бухтит что-то и правой ногой топотит легонько, мягко. На лице улыбка несложная, но глаза на удивление серьезные. Если дневальный моет пол в бараке, а Грише надо пройти с котелком в столовую, идет Гриша по сырому полу. И никто на него не рыкнет.

— Пойду заправлюсь,— говорит тихонько Гриша. Однажды в солнечный день я наблюдал, как из-за угла столовой Гриша бросал своей тени кусочки хлеба и приговаривал:

— Ешь... Тебе тоже заправиться надо.

Доходяги ждали, когда Гриша уйдет, чтоб подобрать хлеб. Меня удивляла постоянная грусть в его лице. Иногда, после очередного танца, глаза у Гриши вздрагивали, наливались какой-то тяжелой и непонятной ясностью. Он шел в барак, садился на нары и ронял голову в руки.

И вот нашего Гришу вызвали в спецчасть. Вернулся Гриша в барак и стал собирать вещи.

— Ты куда, Гриша?

— На волю отпускают меня. Бумага пришла из Москвы.

— Спляши на прощание.

— А я свое отплясал.

ЧЕСТНЫЙ ВОР

9

ЧЕСТНЫЙ ВОР

Звать Санькой, а кличка Пушкин. Возможно, писал стихи, потому и прозвали Пушкиным. Больше всего Санька Пушкин запомнился мне игрой на баяне. За кулисами в клубе — столовой всегда одну и ту же песню:

10

Ох, летят утки и два гуся.

Ох, кого люблю, не дождуся.

Я часто сидел и слушал, но не решался заходить за кулисы. Мне было восемнадцать лет... Мои утки и гуси еще долго собирались лететь.

Санька Пушкин умел проделывать вот какие штуки. В камере человек двадцать ворья. Все гнилые и прожженные. Нет в камере курева. Пушкин спорит с урками, что у него есть кисет самосада в коридоре изолятора. Хохочут дружно. Но знают, что Пушкин не трепач. Говорит не зря. Что-то имеет в виду. Подходит Пушкин к двери камеры и стучит. Открывается кормушка. Санька жестом показывает надзирателю, чтоб нагнулся поближе: «На ушко скажу...» Надзиратель — коми. Нагнулся. Санька хвать его за буденновский ус и негромко говорит: «С губой оторву. Быстро кисет с табаком и газету, сюда...» И никто не узнал. Пушкин продумал этот шаг. Не пожалуется надзиратель начальству. Свои же засмеют, и от начальства попадет.

В те годы я только учился быть мужчиной, но сидел уже в Буре, за «учение» свое. Работать нас водили в каменный карьер, за речку Инта. Зима слишком суровая была. Моя главная задача была, чтоб был костер. Сидим, греемся. Два конвоира. И вот в белом полушубке появился командир взвода. Остановился метрах в десяти от нас и спрашивает: «Почему не работаете? А ну встать!..» Один вор послал его «дрова колоть».

Комвзвода, ничего больше не говоря, одним выстрелом из нагана убил парня. Да не того, кто его обругал, а сидящего рядом. Пушкин взял в правую руку кирку и пошел на командира взвода. В зубах была зажата папироска. Командир, не убирая нагана, попятился. Глаза вытаращил, рука с наганом трясется.

— Соловьев, не подходи... убью!..

— Врешь, гадина! У тебя духу не хватит меня убить!.. Санька подошел к командиру вплотную и о его лоб погасил папироску. Командир повернулся и, не убирая нагана, быстрым шагом ушел. Пришла грузовая машина. Забрали убитого. И на этом все. Только с работы нас в этот день сняли раньше часа на два. Спустя несколько лет я слышал, что где-то на Востоке в сучьей зоне (суки — это ушедшие от воров, с грешком) Саньку трюмили. Трюмили — значит, под страхом смерти хотели сделать своим, то есть сукой. Это просто надо отказаться от звания — «вор». Разожгли костер. Руки и ноги связали Саньке. На костер положили лист железа в два миллиметра толщиной, а на железо — Саньку. Санька крикнул стоявшим рядом зэкам: «Мужики! Передайте ворам, что я умер честным вором!..»

ЛИСА

11

ЛИСА

Такая кличка была у нашего бригадира. Он более походил на зверегада, чем на лису. И вообще, мне не хотелось рассказывать об этой мерзости. Как-то неловко душе, неловко оттого, что все боялись его. Обычно мы знали о судьбе каждого, кто особо отличался жестокостью или смелостью. Я всегда оказывался там, где бывали гнусные или лихие поступки.

Этапы шли один за другим. Приходили целые эшелоны еще не судимых. Так, похватали, загнали в вагоны — и на Север. Здесь разберутся. Был слух, что одного якобы освободили. Мол, невиновный попался. Несудимые находились вместе с нами, на тех же условиях. Не помню дня, чтоб не умер кто-нибудь. Истощение. Простуда. Редко кто умел постоять за себя. Большинство пошевелят губами и затихают.

Я точно не знаю, из каких людей Лиса. Возможно, фронтовик? А может, из бывших воров. Скорей всего, последнее. В его бригаде числилось тридцать шесть человек. Одного Лиса оставлял в зоне в помощь дневальному и как свои вторые глаза — чтоб знать, что было в течение дня в бараке и в зоне. Это был мой первый год пребывания в лагере. Адаптировался. Мой срок мне казался бесконечным. Десять лет. Если не сопротивляться — тихая смерть. Пайка вроде скромная, если смотреть со стороны и кушать другую пищу, но... Все обезжирено. Комендант, нарядчик, завхоз, санчасть, много авторитетной придурни, и у всех еще друзья-приятели... На семь тысяч зэков разрозненных смотрят маленькие стаи хищников. Им лучший кусок. Лиса нашел себе лишний кусок вот в таком варианте.

Работы земляные. Дорстрой. Лом. Кирка. Лопата. При выполнении нормы хлеба давали до килограмма. Три раза горячее. «Пей вода, ешь вода». Утром, перед разводом всем давали по четыреста граммов хлеба, а вечером — кому что положено, что заработал. По субботам Лиса вечернюю пайку не давал вообще. «Перебьетесь. Завтра выходной».

В голодные субботы я шел в санчасть к своему товарищу Лешке Узбеку. Он там работал в регистратуре. Где мы с ним познакомились, я не помню. Возможно, этапом вместе пришли... А может... Да Бог знает, что в лагерях может быть... Лешка меня выручал. В

12

его обязанность входило получать на складе сухой горох, проращивать его и выдавать больным по столовой ложке как противоцинготное. Лешка давал сухой горох. Я шел в барак и варил. Лиса знал, что я не получаю посылок, а знать ему хотелось, откуда у меня горох. Спросил однажды, и я спокойно ответил:

— Я у тебя ничем не интересуюсь, не спрашивай и ты у меня...

— Ну, смотри... тебе жить... А вообще-то ты хорошо держишься. Я уважаю таких.

Дни и ночи грызло меня самолюбие, не давало покоя... И душила обида. Я нередко смотрел в глаза Лисе. Мысленно я много раз убивал Лису, заставлял под страхом съедать весь хлеб, что он отбирал, а то, что он не в силах сожрать, растирал по его морде. Другую ночь трудно уснуть от разыгравшегося воображения. Риск большой. Одному трудно выступать против Лисы. Изуродует. А может, забьет до смерти. Но делать нечего: медленная смерть очевидна. В стационарах каждую ночь умирали дистрофики. Около двух тысяч больных из семи тысяч медленно, без сопротивления затихали.

Ходили от нас бригады и на шахты угольные. Там, в зоне оцепления находился небольшой завод. У своего хорошего знакомого я попросил сделать нож. И вот над зоной нашей повисла суббота. Барак в длину метров двадцать. По обе стороны двухъярусные нары. А в торце барака, у стены, Лисья кровать. Белоснежная. Принесли ящик с хлебом и поставили на табуретку перед кроватью Лисы. Один, как охрана, с палкой, и два носильщика. Как всегда, Лиса дал троим по горбушке, достал из-под кровати черенок от лопаты и не совсем спокойным голосом спросил:

— Ну, кто еще не получал хлеба?! Все получили?! Смотрите, чтоб разговору не было...

И не успел Лиса затолкать ящик с хлебом под кровать, как подошел я. Весь собранный, до предела сжатый, как пружина. Правая рука в кармане куртки, с ножом. Голос мой дрожал от напряжения:

— Я не получал свою кровную...

Лиса остолбенел. Я смотрел ему прямо в глаза. Свету в бараке было достаточно, чтоб заметить, как вздрогнули белки Лисьих глаз, и мне показалось, что они потрескались красными неровными линиями. Я моментально принял решение: «Если Лиса скажет «возьми», значит, он сделает палкой первый удар, когда я наклонюсь к ящику... а там поминай, как звали...»

— Ты бригадир... я не знаю точно, которая моя пайка... У тебя

13

в ящике четырехсотки и пятисотки.

Левой рукой Лиса подал мне горбушку и совсем не своим голосом рыкнул:

— Может, еще кто-нибудь не получал хлеба?! А ну, все! Брысь спать!

В воскресенье Лиса подошел ко мне и сказал: — Забирай свои вещи и ступай в бригаду Лехи Комарецкого. Пойдешь строить бассейн...

А в понедельник, на разводе, выпуская меня с бригадой Комарецкого, нарядчик сказал: «Здесь тебе лучше будет...»

И очень часто в столовой раздатчик по два черпака каши давал.

И Лиса при встрече здоровался.

ПОБЕГ СО СКОРОСТЬЮ ВЕТРА

13

ПОБЕГ СО СКОРОСТЬЮ ВЕТРА

Между Воркутой и Печорой, на каком километре, не знаю, существует Инта. Оцеплений там было много, но я имею в виду колючую проволоку, которая опутывала шахты № 1-2-3 и ремонтный завод. Директором этого завода был Полубелый. Вот фамилия — чудо.

Я у него работал в литейке формовщиком. В 1947 году было 152 побега. С концами ушли только двое. Остальные... Славился беглец Шубин. Я его не знал в лицо. Шубина не убивали. Он бегал интеллигентно. Костюм, очки, портфель... но все равно вылавливали. И я пытался, но так глупо, что и рассказывать стыдно. Двадцать лет мне было... Двадцать лет.

А как ушел финн, думаю, все помнят. Была сильная пурга. Возле первой шахты через открытые ворота на лыжах въехали в оцепление трое. Начальство. Гуляки интинские. Лыжи поставили к зданию шахты, а сами, весело разговаривая, поднялись к начальнику шахты. Финн ждал своего часа. За плечами у финна был вещмешок, в руках дюралевая тонкая трубка, на ней простыня. Ворота открыты. Надзиратели спокойны. Зачем в такую погоду часто выходить?.. Зимой не побегут.

Мы двое крутились возле первой шахты, хотели тоже нырнуть в пургу... Финн закрепил на своих ногах чужие лыжи... Я видел его лицо. Стремительность. Челюсти сжаты. И главное — собранность. Если он пуля, то из ствола уже вылетел. Он четкими движениями скользнул через ворота, на ходу развернул парус, и ветер тундры подхватил его. Выскочил надзиратель, не совсем понимая, что произошло, достал наган, но человек занавесил себя пургой. Мне было приятно и немного завидно... Финн шел со скоростью ветра.

Ушел.

С концами.

НА ПЕЧОРЕ

14

НА ПЕЧОРЕ

Еджит-Кырта от станции Кожва километрах в ста восьмидесяти вверх по реке Печоре. Там две зоны и больница. В основном угольные шахты. Уголь машинами возили на берег, к пристани. Ссыпали и выравнивали штабелями. Летом грузили на баржи. А куда транспортировали уголек, нам было как-то все равно. Самое важное, что нельзя самому загрузиться. Берег высоченный. Транспортер как чудовищный жираф вытянул свою железную шею до самой реки... А внизу баржа — как большая ладонь. Сыпали прямо на палубу. Конвою так видно, что даже я не пытался что-либо придумать. Если случалось, что в течение лета уголь не отгружался, штабеля самовозгорались. В основном зимою. Мы разрезали их поперек — остужали. Работа неинтересная и тяжелая. Но я не имел желания заболеть. Зона была непривлекательная. Умных людей не наблюдал, а библиотеки совсем не было.

Хоть и молодой был, но красота окружающего мира для меня была всегда открыта... Пусть не очень глубокая, не такая ясноглазая, но имеющая власть и силу, способная волновать. А разве можно об этом рассказать уставшему и голодному? Кому это надо было на Печоре? Единственный и неизменный приятель — клочок бумаги. Бумага всегда умела слушать меня. Бумаге все можно доверить. Она и пересказать может' — не соврет. Слово в слово передаст. Уж такой у бумаги характер, так она воспитана. Об этом писал бы без конца, мчался бы без остановок... И написан был рассказ, но как это было давно... Возможно, при шмоне отобрали. А может, на курево пустили, когда бумаги не было... Сорок лет прошло. Да, сорок.

В санчасти врач почти всегда заключенный. После ужина в кабинет врача вошел совершенно здоровый человек. Дело было зимой. Распахнул бушлат — за поясом торчал топор.

— Завтра я должен остаться в зоне. Освободи от работы.

— А хоть что-нибудь болит?!

— Ничего не болит.

— А если не...

— Зарублю.

15

— Что делать... придется придумать тебе отдых. На случай, если приедут проверять, давай поставим банки. След на спине — лечился. Раздевайся и ложись на топчан.

Топор этот залетный положил под топчан и лег. Банки по всем правилам были поставлены. Сверху простыней прикрыл. И его же топором врач зарубил «больного».

Разговору было много. У врача оставалось год сроку. Приезжал на Кырту суд. Слух прошел, что врача оправдали. Уехал домой фактически убийца.

ВОЛОДЯ ИДЭШАК

15

ВОЛОДЯ ИДЭШАК

Фамилия такая — Идэшак. Сам он поляк. Молодой. Румяный. Сразу обращает на себя внимание. В кармане всегда суконочка. Чуть запылились носочки ботинок или бурки, Володя все дела оставит, но потрет. Пусть блестят. Это был 1948 год. У меня еще только червонец был сроку.

Обычно в каждой зоне господствовала группа спевшихся. Кухня в их руках. Лучший кусок им. А Володя с колыбели покушать любил вкусно. В каждом лагере предлагал себя на кухню. (Тогда разрешали вольные шмотки носить). А одеваться этот румяный полячок любил. Ему предложили, чтоб он все свое тряпье отдал «на лапу». Он жить спокойно не сможет в лагерном. Поругались они. Дня через три к нему пришли двое — завбаней при шахте Щепкин и бывший вор по кличке Копейка. Поставили под нож и раздели. Заскулил Вова, самолюбие заговорило. Часто стал повторять: «Убью гада!» Трудное дело. Это матерые волки, а Володя и ножа не умеет, как следует держать в руке. Спали мы на одних нарах с ним. Стал со мной советоваться. А что я... Мне тоже не приходилось ходить в атаку. Одно я ему сказал: «Я бы не рискнул...» Решился Володя... Стал просить у меня топор. Топор я получал в инструменталке на шахте. Мы трое били шурф в тайге, около километра от шахты. Нас пускали без конвоя как малосрочников. (10 лет считался маленьким сроком). Мы должны были обнаружить залегающий пласт, угля. Работа не из легких: один внизу, двое воротом таскали бадью с грунтом. Топор тупой, как ребро ладони. Да острый нам и не нужен. Конечно, спустя много лет я не дал бы. За это можно пойти по делу: соучастие. Была зима. Володя назначил день убийства. Я отлично понимал всю сложность. Сказал Володе, что бить надо только обухом. Оглушишь, а потом добьешь. Лезвие пробьет кожу головы и скользнет.

16

И если Щепкин не потеряет сознание, он сразу зарежет. За голенищем сапога у него тесак.

Обстановка такова: по приходе на шахту в одном помещении раздеваемся, все шмотки заворачиваем в бушлат, веревочкой перепоясываем и несем в кладовую. У каждого своя полка. Потом надеваем грязное — и на рабочие места. При входе в кладовую с левой стороны стол, на котором как часовой сидит Щепкин. (У меня даже сейчас начинает колотиться сердце). Мы разделись. Шепнул Володе: «Не забудь, бей обухом...» Про себя подумал: в случае чего помочь Володьке. Володя обхватил свои вещи: правая рука внизу, под бушлатом, в ней топор-тупарь. Я пошел за ним, в трех шагах. Никто ничего не почуял. Не доходя одного шага до Щепкина, Володя отбросил вещи и ударил его лезвием топора по голове. Голова банщика откинулась, он поднял левую руку для защиты от нового удара, а правой выхватил нож. Соскочил со стола на ноги, но второй удар, опять лезвием, свалил Щепкина на пол. Володя ударил лезвием по открытой шее... Голова подкинулась и перевернулась другой стороной кверху. Еще удар по шее. Опять перевернулась. Еще раз по шее. Кожа не прорубалась. Тогда Володя ударил по боку один раз и один раз по ноге, выше колена. Шахтеры, за исключением двоих верующих, повыскакивали в окна и двери. Рамы выбили. Даже угроза в лагерях такая есть: «Ты у меня вынесешь раму на шее». Володя быстро дрожащими руками оделся, попрощался со мной и пошел отдавать себя в руки конвоя. Так было принято. Приходит убийца и говорит: 2Заберите труп!»

По приходе в зону меня побили однокашники Щепкина. Через двадцать один день Щепкин выписался из больницы. Володе дали десять лет ИТЛ.

САННЫЙ ПУТЬ

16

САННЫЙ ПУТЬ

Удивительная штука — воображение... Услышишь забытое слово, или ветер зашумит под окном не по-вчерашнему, что-то напомнит, и там, внутри, тихонько заноет, всколыхнется... какая-то муть раздвинется — и целый мир откроется, мир просторный с бесконечными дорогами, со всеми переживаниями, которые скрываются до поры, поджидают человека.

Печора... Зимняя Печора... Вдоль берега тянется унылый и почти безлюдный санный путь. Местами он пересекает покрытую льдом и снегом реку, иногда забегает в обросшую инеем тайгу и, поблуждав в таежных зарослях, выбегает вновь. Один раз в месяц на покрытых

17

мешковиной лошаденках в один конец везут письма и посылки, в другой — только письма. Единственный человек знает, что за шепот в письмах, какие просьбы и наказы... Какое тяжелое горе, сколько слез запечатано... А есть и такие слова: «Не жди меня, не терзайся... я никогда не вернусь». А как музыкально звучит имя этого человека — цензор.

Местами обоз встает, и люди в старых полушубках, дружно берутся за лопаты и разгребают наносы снежные полумесяцы да завитушки разные — фокусы печорских буранов. Тоскливо зимой на Печоре. Одинокость. Оторванность. Будто у края земли находишься. Ни слова теплого, ни заботы... Вот где по-настоящему вспоминается мама — вся видится, светится... Святится. В отношениях между Людьми мерзлота скрытая. Редко здесь жалеют. А если и бывает жалость, то не очень глубокая. Вроде: «Хороший был человек...»

А сколько здесь бродит песен недопетых!.. Стоит копнуть этот край непочатый оставшимся в живых.

Щелкнет таежный выстрел, вздрогнет робкий снег на ветках, чья-то душа встревожится — и опять тишина, опять безжизненность, лишь полозья саней поскрипывают, тянут свою сухую, ноющую мелодию. Но нет, выстрел не по беглецу, зимою бежать нельзя — пропадешь в тайге. Разве случайно попавший сюда сын Финляндии рискнет на лыжах, и то исчезнет бесследно, проглотится тайгою. Десять лет пройдет, а то и больше, но вспоминает такого Печора. Слухи идут в самые глухие и обросшие горем уголки, и там оцениваются лежащими на нарах, сидящими в кружок у костров, по косточкам разбираются людьми, повидавшими всякое, взвешиваются названными сынами мира преступного. В голове каждого зэка свободно умещается труднопроходимая тайга с ее ветрами и снегами дикими, с глазами зоркими, часто узкими... Мысль как белка скачет по деревьям, кружится над белым молчанием, песцом пробирается сквозь бурелом, переходит реки. Нет, в диких степях Забайкалья бродяге легче было. Его встречали хлебом и махоркой... теперь только пулей. Пуд муки за убитого беглеца и ситец на платье. У Жестокости, как у всего живого, был день рождения. И нет на Печоре ни одного зэка, кто бы не бежал мысленно. В том есть своя особенная сладость. За долгие годы скитаний на чужбине, по этому психическому Заполярью, где-то глубоко в сердце зарождается огромная потребность слышать теплое слово, каятся, что мало любил. Душою и телом согреваешься, когда выдумываешь себе любимую. С замиранием внутренним решаешься понарошку на побег. Обхо-

18

дишь зоркие секреты, вступаешь в поединок со зверем и, наконец, выходишь на солнечную Волгу, напиться воды родной, уронить на милую землю слезу невыплаканную, застывшую. Все говорят: «Не ходи домой! Там уже ждут тебя... И мать воды в рот набрала. Только по глазам понять можно: они выпрыгнуть готовы из слез...» Нет, идет, бестолковый. Затем и бежал, чтоб глянуть.

Воображение — чудо жизни. Оно способно из ослабевшего зэка сделать владыку мира. Столько глаз тоскующих смотрят через тайгу холодную в край, где есть хлеб и любовь. И нет над Печорой ни одной перелетной птицы, крыла которой не касалась любовь и зависть.

Гуляет босой ветер по этому суровому краю, охает. Качаются, скрипят старушки ели, кланяются редкому путнику, легенды косматые сказывают, сны навевают. Как дозорные, кутаясь в белые тулупы, смотрят с высокого берега на санный путь молчаливые кедры.

Вот прошнурковалась в тайге цепочка измученных людей и потянулась к другому берегу. Впереди, с автоматом на груди, в черном полушубке, идет солдат. За ним на расстоянии двадцати шагов, кто с котомкой, а кто и налегке, большинство в серых суконных бушлатах, топают зэки. Замыкается цепочка двумя конвоирами с овчаркой и двумя подводами. На одних санях вещи, а другие — на случай, если кто заболеет. Это отрицаловка — ненужные на Кырте (на Белой Горе) люди. Одни из них совершили в лагере преступление, их этапируют в места, где есть суд, другие перестали слушаться начальника. Характеристика многим дана отличная, чтобы другой «хозяин» не подумал, что от них избавились, как от отказчиков и картежников. Шесть десятков и пять человек. Тринадцать пятерок. И нашли же в цифре 65 цифру 13. Зэки суеверны. Иначе нельзя: все из личных наблюдений берется. Начальник конвоя на этот раз попался добрый — не погоняет, не кричит. И продукты выдал сразу на семь дней пути. Некоторые впервые наелись досыта. Семидневный паек за четыре дня умяли... А там что будет.

Направляющим идет Юрка Сайфудинов. На нем хромовая ушанка, поверх телогрейки натянута спецовка из чертовой кожи — непродуваемая. И неудивительно, если Юрка с самого Черта снял шкуру и сшил себе такую курточку. На вид Юрке лет тридцать пять. Лицо суровое, как сама жизнь этого края. Он мало похож на татарина. Походка твердая, уверенная. За плечами у Юрки вещевой мешок. Ни одному «шестерке» не доверяет он эту ношу. Там в

19

соленой треске спрятан самодельный нож, а другой нож, на цепочке, вместо крестика, всегда под рукой. Мало ли что... Без ножа ни шагу. Год назад отменили «вышак». Теперь самый большой срок — 25 лет. Резня началась с первых же дней существования Указа от 26 мая 1947 года. Кто-то пустил слух, что где-то сказал Ленин: «Преступный мир своими руками уничтожит себя...» Вот и Указ — режьтесь. За каждое убийство только 25 лет. Хоть тысячу задави - только 25 ИТЛ.

Идет Юрка... Брови сдвинуты. Он погрузился в себя, как подводная лодка в мутную воду. Хочется Юрке заглянуть в будущее. Что там поджидает? Но нет, будущего не раздвинуть Юрке, не посмотреть. И рада бы судьба рассказать, что ровно через сто дней по прибытии на место поставят его на выкатке леса бригадиром и чернобровый парень возле конторы оглушит Юрку обухом топора, а когда Юрка упадет, отрубит ему голову. Что поделать, нет у человека связи с будущим: языки разные, не поговоришь. Соберутся зэки возле мертвого тела, кто-то скажет: «Вот и все. Отгулял вороной...»

Если бы знал Юрка, что убийца его идет с ним рядом, где-то в середине цепочки, в бушлате и в шапке домиком. Но убийца и сам еще не знает, что убьет. Он просто молодой и веселый парень, не унывающий нигде. Зовут его Питерским. Судьба у Питерского тоже незавидная. Пережил блокаду, а потом попался с чем-то на работе. За Юрку дадут Питерскому 25 лет. Потом Питерский уйдет в побег с идущим впереди его Ешкой. Глубокой осенью в вологодских лесах нападут на беглецов волки. Первым упадет Питерский, и, воткнув нож в последнего зверя, потеряет сознание Ешка. А что делать — Россия. Звери везде.

Следом за Сайфудиновым Юркой идет Коля Копейка, харьковский. Это бывший вор. Его знают по Союзу. От левой брови через переносицу широкий шрам. Его в тридцатых на Востоке сонного рубили. Мужества этому человеку не занимать. Смерти не уступит дорогу. Месяц назад случилось на Белой Горе такое. Вечером в барак вошел зэк. «Копейка! Держись! Смерть твоя идет!» И пошел на Копейку с топором. Копейкина койка была в конце барака. (Заметить чадо, поединки были в моде.) Копейка с ножом в руке принял вызов и пошел навстречу. Можно было заметить, с какой уверенностью шел Копейка, и видно было, когда дрогнул пришелец. Он бросил топор под ноги Копейке и, взмолившись: «Коля, прости!», лег на пол. Коля наступил на топор, другой ногой слегка толкнул труса: «Не хочу руки пачкать. Выползай. При встрече со мной кланяйся низко...»

20

Никто Копейку не видел смеющимся вслух. Он мог скупо улыбнуться, когда все ржут. И все равно пройдет слух: «Копейку зарезали спящего».

Третьим идет Фока. Он убежит под вышку, когда зарубят Сайфудинова. Фока напоминает собой Фарлафа из поэмы Пушкина «Руслан и Людмила». (Много лет спустя его видели на Колыме, ходил без конвоя.)

Идут арестанты зимней Печорой, скрываются в тайге и вновь выходят на снежное полотно. До чего же они все разные! Две колоды карт перетасованы. И пятая масть существует здесь. Придумали. Но пока рано о мастях, масти только начинают возникать. Кому-то очень выгодно это. Здесь идет и Александр Александрович, человек думающий. Он говорит иногда: «Если они так умеют перетасовать людей, то непонятно, как не догадаются, что это даже им во вред! Слухи, что уголовники уничтожат сами себя, — это бред. Святые не знают, что будет, а тут...» Александр Александрович уважаем всеми. Его и урки не смели обижать. Есть такие люди на земле, есть!

Скулит у ног поземка лохматая, ласкается. Топай, топай, дите Севера, по снегу скрипучему... Никто не пустит поземку под бушлат, не пригреет. Только к мертвому на грудь взобраться может. А здесь пока все живые. Вот Женька, моряк, через плечо гитара в тряпошном чехле. Лицо у Женьки свежее, открытое. Что-то случилось на флоте, кому-то не угодил. А возможно, песни петь отказался, песни, душе неугодные. А здесь он поет, от души поет. Порой слезы в глазах, но поет, вперемежку со слезой. Так даже лучше, и про еду забудешь. В этом конце мира струны звенят по-другому. Климат не тот.

А вот хромает цыганок. Наверное, ногу натер валенками второго срока. И кажется братке, что все морозы сговорились, все ветры спелись и сдулись и щиплют его за нос и губы. Отяжелели ноги быстрые, умолкли струны звонкие, не до плясок ему, не до песен таборных. Было бы потеплее, да хлебца вдосталь... Уважают цыганка люди чуткие, куском хлеба с ним делятся и покурить дают.

За цыганком, едва переставляя большие валенки, плетется Укроп Помидорович. Никто его и фамилии не знает. Стукачам он неинтересен, уголовники его не трогают. Да нет ничего у этого Укропа соблазнительного. В вещмешке веревочки да баночки. Вот с. продуктами он аккуратен. Ножичек попросит, нарежет ломтиками... На сто лет вперед все рассчитает, но до чего обидно, ходят укропы помидоровичи на повале вокруг сосны, определяют направление

21

ветра, чтоб знать, с какой стороны подрубить, — а пайка маленькая идет за «умственный труд», кубы нужны. Бирку к ноге и...

А вот прячет свое мурло в меховой воротник пальто Набий. Это хлеборез. Под мышкой у бывшего хлебореза подшитые валенки. Вещмешок за спиной. Да колючий ежик поймет: хлеборез и вдруг подшитые валенки несет. Завтра, после привала, Набий обнаружит свои валенки с оторванными подошвами. Жаль, две тысячи расподошвились. А жаловаться некому. Еще морду разобьют. И поделам! Уж никто не пожалеет. До чего же похож Набий на Жданова!

«Давай, ребята! Давай! Еще немного! За поворотом деревня...», — подбадривает конвой слабеньких. Дурной пес рванулся, задышал яростно... гребет лапами снег сыпучий, погреться хочет, потрепать бы кого для сугрева… «Фу!» - дергает за ремень конвой. И пес смиряется, смотрит виновато на кормильца своего, мол, прости, не понял... А солнце показавшееся, как бы напомнив о своем существовании, задевает за ели... В тайгу линяет. Эх, солнце!

И вот она, на снежном бугре за изгородью, будто комячка в снежных лапоточках. Избы в два рядочка нахохлились. У каждой на голове вроде чалмы белой. Уставшие ноги быстрее затопали. Как же, тепло-то настоящее ждет в комяцкой избе.

Если бы деревня сейчас исчезла, как мираж, ноги отказались бы идти. Вспомнил Ешка свою деревню при виде этой, и потеплело на душе, сладко заныло сердце. А вот и на Печоре зима-то наша, Ярославская... Воспоминания вспыхнули, как сырые дрова, облитые керосином, покрылись копотью и, шипя погасли.

Доброго пути тебе, если ты добрый!

КАК МЫ СЪЕЛИ СОБАКУ

21

КАК МЫ СЪЕЛИ СОБАКУ

А выглядело все это так. Река Висляная тащит на своей спине лес. Бочком заходит в наше оцепление. Вернее, весь лес остается у нас. Ловушка. Другими словами — поставлены боны. Дорожки на воде из четырех бревен бок о бок. Одна дорожка на тот берег, Другая — на этот. Как ножницы раскрытые. Дальше этой ловушки река отдыхает. У меня два подгонщика леса... А если скажу, что мне надо десять подгонщиков, — дадут десять. Я насадчик. Стою на помосте и багром направляю бревна на головку бревнотаски. Хотя подгонщики мои друзья, иногда покрикиваю на них:

— Комлем ко мне! Комлем! Я же на горло сажаю каждое бревно...

Насаживать стараюсь плотнее. От этого зависит выработка. А там, куда тащит бревнотаска лес, на эстакаде, сидит учетчик. По-

22

мечает каждое бревнышко. Далеко шумит цепью бревнотаска. Метров через пятьсот с крючками стоят зэки и стаскивают бревна с бревнотаски, ниже бревна откатывают и по штабелям распределяют. Работа четкая. А еще там... загоняют в оцепление вагоны и отгружают. Идет наш лес на Запад. Рабочий день — двенадцать часов. Это 1949 год. Конечно, сытости никто не ощущал, но те, кт работал, с голоду не умирали. Кормили моржом и тюленем. Мясо темно-коричневое и воняет рыбой.

В общем, я насадчик. Всякие коротыши и чурбачки мои помощники баграми выбрасывают за пределы водных дорожек. Их там скопилась тьма. Сплошь лежат — воды не видно. Столько дров готовых, но тогда это мне было непонятно.

Каждый день в определенное время оттуда, где штабеля, спускался военный с овчаркой. В звании капитана. Если на этой стороне, где капитан проходит, из моих никого, то овчарка, немного опустив уши, пробегает по бревнам. А если же здесь стоит человек с багром, собака сбегает и по плотным чурочкам. Проваливается лапами, но торопливо проходит в обход и догоняет хозяина. Капитан ходил со спиннингом. Иногда обратно шел с крупной щукой. Он с нами никогда не здоровался. Кто-то подал мысль съесть овчарку... Стали мы более внимательными. Заметили, что капитан никогда не оборачивается. Идет по бонам до берега метров сто пятьдесят. На том берегу реки вышка. В принципе, если капитана замочить там, вверху, где штабеля, и переодеться, взять спиннинг — вышка не поймет. Я не способен был пойти на такое. У меня сроку было только десять лет в том году. Собаку взять не просто. У меня желания не было собаку лопать, но я догадался, как можно взять собаку без единого звука. Я, значит, когда увижу капитана, встану на бон, чтобы овчарка пошли по чурбачкам. Я свободно цепляю ее багром за ошейник — и буль-буль. Капитан уходит за поворот, и собака в наших руках. Она еще сидит, но глаза мутные и ничего не соображает. На берегу возле бревнотаски у нас всегда горел костер. Разрешали. Для просушки. Мало ли кто сорвется в воду.

Когда капитан шел с рыбалки, собаку уже съели. Мясо вкусное, как баранина... но когда вспоминаю это, появляется тошнота и настроение мое падает. Злюсь на себя.

БАНЯ

22

БАНЯ

Я потому уделяю особое внимание лицам из преступного мира, так как очень часто замечал в их среде исключительно умных. Ведь вор, когда идет на дело, продумывает все до мелочей. И вот здесь в диком злодействе можно усмотреть ум. Прибыли на сучью командировку восемнадцать воров. (Суки — это ушедшие от честных воров, провинившиеся, нарушившие закон этого мира). Бывали случаи, что в одной зоне жили и те и другие... без поножовщины. Этапников, как правило, сразу в баню. И вот военная операция. Суки оповещены. Банщик — сука. Воры разделись. При входе в моечное отделение банщик выдает мыло, а надзиратель смотрит свое. Здесь уж нож пронести трудно. Закрылась дверь. Открылась дверь с улицы, и вошли человек двадцать сук. Надзирателя в угол, чтоб не брыкался. Банщик говорит: «Пять минут подождать... Пусть наберут воды и намылят головы...»

Из сук никто не погиб, а воры как один — полегли... Залили пол бани блатной кровью. (У них кровь голубая).

ОБЛОМОК НОЧИ

23

ОБЛОМОК НОЧИ

Ударила молния в ночное небо — расклинила тьму... И в отвалившейся глыбе ночи я увидел вышку, с пулеметом и солдатом на ней. И часть запретной зоны. Через мгновение совсем рядом загрохотало. Обвал... Самый настоящий обвал ночи. Огни в бараках и по всей запретке приняли покойницкий вид, дали накал, и воцарилась тьма. На всякий случай доска была приставлена к завалинке барака. Пользуйся тремя минутами... Ставь доску на запретку!.. И твоя судьба, как морская волна, перекинет тебя на ту сторону зоны...

Еще десять напряженных минут... Топот солдатских сапог и сверлящие тьму зрачки куцых фонариков... короткие команды...

Хорошо, если не очень далеко большой город, чтоб затеряться. У одних беглецов круг маленький: откуда рванул — туда приведут или привезут для показа другим... Есть счастливчики с большим кругом, но все равно приходят к точке отправления —

НА КРУГИ СВОЯ...

Там, на воле, помазано медом лезвие бритвы. Лизнешь — и долго язык кровоточит... С трудом верится, что прошлое было, но в памяти застрял обломок ночи, с вышкой и пулеметом... Да, не спится.

Прости меня, Господи...

Я благодарю Тебя,

Что снял повязку

с глаз моих.

ПОБЕГ

24

ПОБЕГ

Зона небольшая - три барака, столовая и баня. Охранялась зорко. Сама запретна из кругляков. Высота — два с половиной метра. Верх кругляков затесан — острый. Над пиками этих кругляков провода под напряжением. Мы с Витькой выбрали выход напротив бани. Нам показалось, что охрана лагеря недосмотрела. В этом месте можно пролезть не задевая. Конечно, мы больше рассчитывали на то, что подкопаем ножами внизу забора. За поведением вышки наблюдали больше месяца. И было еще одно затруднение: туалет прямо в бараке, через неге выхода нет. А если кто ночью выйдет из барака, дневальный обязан смотреть и заявить на вахту, надзирателям. К дневальному мы тоже присматривались. Он почти всегда засыпал за столом, положив голову на руки.

Было воскресенье 4 сентября 1949 года. Отдохнули и стали с беспокойством поглядывать на небо. Ни облачка. А луна в эти ночи - как прожектор. Часам к восьми вечера с юга над тайгой появилась темнота, что-то похожее на занавес, но так медленно надвигалась, что нам казалось, тучи зацепились одеждами своими за вершины деревьев. И сбоку, из-за железнодорожного вокзала, кто-то вытолкнул громадную луну. Можно подумать, что за день она такую морду наела — сияет от удовольствия, лоснится от сытости. Никогда не светила так ярко... В километре от нас тревожно пробегали поезда. С Печоры и Воркуты везли уголь, а туда продукты и свежих арестантов по новому указу — с пожизненным сроком 25 лет.

Ударили в рельсу. Отбой. Из окна барака нам было видно ту часть неба, откуда шли тучи. Надо было внимательно смотреть, чтоб никто не заметил, что мы легли под одеяла в верхней одежде. Сапоги резиновые стояли под нарами. Сапоги не воровали — их никто не покупал. Часов в бараке не было. Мы молча наблюдали за небом и за дневальным. В полночь луна натянула на свою предательскую морду плотное одеяло. Дневальный дописал письмо, покурил и уронил голову на стол. Нехорошо стучали наши сердца — было слышно.

Я своего напарника накачивал все время: «Не думай напряженно, когда смотришь на дневального. Следи пустыми глазами за часовым, глазами без мысли!» Мы в предыдущие ночи проверяли на дневальном. Если мне удавалось хорошо вообразить, что именно сейчас я ухожу в побег, дневальный поднимал голову и тупо смотрел по сторонам. Мы, конечно, хохотали. Дневальный не догадывался,

25

над чем мы потешаемся. А цыкнуть на нас, чтобы мы спали, нельзя. По морде схлопочет.

И вот час настал. Я показал Витьке жестом: «Пора...» Сапоги в руки — и босиком, на носках, к двери. В карманах фуфаек по бутылке рыбьего жира, немного овсяной крупы и две пайки хлеба. И конечно табак со спичками. Слава Богу, не скрипел пол. Вышли из барака и по-пластунски в сторону бани. До чего же уютная и тихая ночь была! Очень хотелось жить. Рассматривая этот побег много лет спустя, вижу — верная смерть. Ни одного шанса!.. Когда заползли за баню, на вахте хлопнула дверь. В сторону столовой пошел надзиратель. Лежим. Наблюдаем за вышкой. Мне-то все равно: я вижу только силуэт вышки, а солдата для меня нет. У стенки бани лежали доски. Решили одну взять с собой. Мало ли.

Витьке я шепнул: «Я пополз... Если выстрел, беги в барак... Когда-нибудь помянешь».

Проник в предзонник. Тихо. И быстро в тень забора. Смотрю, Витька впереди себя толкает доску. Доску развернули вдоль забора, в тель. Стали ножами подкапывать. Кругляки скользкие в земле и уходили глубоко — юбка. Решили поставить доску на забор. Нож за пояс и быстрыми движениями, руки — ноги... ноги — руки. Фуфайкой почувствовал, как чуть-чуть задел провод. Фуфайка сухая. Спустился на ту сторону, только отполз — и тут же рухнул Витька. Шепотом обругал его лошадью. Отползли метров пятнадцать, и вдруг я обнаружил, что мой нож выпал при падении в запретку, с этой стороны. Витька застонал и пополз обратно. Когда вернулся, прошипел мне в лицо: «На, скотина...» Сыростью и надеждой дохнула тайга.

ЗАПАХ НЕВОЛИ

25

ЗАПАХ НЕВОЛИ

Где-то под Вяткой есть станция Котельничи. Перрон широкий, длинный. Но мусора — как во всей Советской России. Особо заметны корки арбузов, а всякую бумагу сметает ветер и тащит по шпалам, засорить другие города. А мы двое, с Витькой Ореховым, только сутки назад вышли из тайги. Правда, немного подъехали на товарном. А рвемся мы в сторону Нижнего Новгорода (тогда еще Горький). Напряженно и тревожно идем. Кругом народ. Хорошо одеты. Красивые. Вообще-то лагерная спецовка часто бывает похожа и на вольную. Правда, кепка на мне восьмиклинка, шерсть. Идем. Секу влево, секу вправо. Руки назад, стоит милиционер. Слава Богу, что большинство милиционеров не специалисты (это я тогда думал так), а душа-то все равно заходится... Собирается в пружину. И вдруг маленькая животинка, да и на собаку-то почти не похожа, бежит, нюхает корки арбузные. Хотела пробежать мимо нас. Остановилась. И закатилась лаем. Что ей, сучке, надо?.. И морду ее на всю жизнь запомнил — помоечная. Говорю я тихонько своему Витьке: «Не пинай... Прибавляем шаг...» А эта готова из шкуры вонючей выскочить. Милиционер видел эту шерстяную дрянь, но не придал значения. Оперативник сразу бы унюхал, в чем дело... Я и сам спустя много лет сообразил, почему такое собачье внимание было. В лагере каждые десять дней ходим в баню. Одежду «прожаривают»: в раскаленный воздух белье свое на крючках подвешиваем — спасаемся от насекомых.

Это и есть запах неволи.

Давно это было... Ох и давно... И собачка та, наверное, давно подохла. Пронесло в тот раз. Уехали мы...

САНПРОПУСКНИК

26

САНПРОПУСКНИК

А другим словом это можно назвать «ограблением». Да, открытый грабеж всех, кого привез пароход «Ногин» 4 сентября 1950 года на Колыму. Женщин не знаю сколько, а нас три тысячи. День был солнечный, но небо показалось мне очень низким и солнце маленьким, на семь дней пути морского стало оно дальше и меньше обычного.

От моря в сторону Магадана дорога поднималась вверх. Возле небольшой сопки дорога делала поворот. Вели, видимо, все три тысячи сразу. Конвоя было не очень много. Охраняло незнакомое пространство. После девятибалльного шторма в голове было пусто и в ногах не чувствовалось бодрости. Колонна повернула вправо. Передний конвоир с левой стороны не оборачивался, а задний еще не поднялся, чтобы просматривать левую сторону колонны, после поворота. Я не сразу сообразил, что задумали Иван Львов с Цыганом. Они шли впереди меня. Оба были в хромовых сапогах и в костюмах. Смотрю, Цыган на ходу поднимает порточину брюк и заворачивает выше коленок. Нога в женском чулке. Когда это же проделал с другой ногой, с пояса, из-под пиджака спустилось платье. Цыган руками разгладил его, из кармана пиджака достал платок и повязал на голову. Снял пиджак и повесил на руку. И один психологический момент: только завернули и конвоир задний скрылся, Иван Львов быстро вышел из колонны с дамой своей, взял ее под ручку и буквально в трех метрах от нас спокойно пошел в обратном

27

направлении. Душа моя натянулась струной. Я почувствовал, как побелел от напряжения. Все решали секунды. Послышался спокойный голос заднего конвоя:

— А ну отойдите подальше от колонны!..

И никто не проронил словечка. В этот день исполнялся ровно год, как я бежал с Уствимлага. «Как хитро и просто»,— думал я. Меня смущало только одно: куда же они теперь? Чужая страна. Здесь все чужое!.. От Родины отделяет целое море!.. Двадцать три года было мне. Да кто знал, что через полтора месяца я попаду в такую дикую канитель, о которой узнает не только вся Колыма... и не только Союз...

Наконец, конвой отсчитал сто пятерок, и мы пошли в санпропускник. Это такая одноэтажная машина: с одной стороны запускают пятьсот человек, а с другой выпускают — чистеньких, обработанных по всем правилам ГУЛАГА.

Вошли в предбанник. Стали раздеваться. Вошел к нам офицер и, видимо, заведующий баней в белом халате. Заведующий попросил минуту тишины и объявил:

— Все ваши вещи остаются здесь. С собой можно взять только курево и продукты. С той стороны получите все новое. Оденем с ног до головы. Это постановление Министерства здравоохранения... чтоб не завезли с материка эпидемию.

Мы, пятеро, торопиться не стали. Поговорили, что к чему. Все свои вещи — костюм, хромовые сапоги, кепку и рубашку я положил в свое зимнее пальто и связал веревочкой. Мои приятели проделали то же самое. У каждого из нас был нож. Мы взяли свои вещи и пошли через моечный зал. Было видно, что у нас, в левых руках, под вещами, были ножи. Обслуга бани смотрела, но молчала. Один только, уже там, где должны были одеваться мы, подошел и сказал:

— Нельзя. Назад...

— Уйди с дороги! — сказал кто-то из наших напряженным голосом.

Видимо, передалось... Поверх костюмов велели надеть колымское. А пальто я свернул подкладкой наружу. Из трех тысяч только нас пятерых не выпотрошили.

КОЛЫМСКИЙ ДЕТЕКТИВ

27

КОЛЫМСКИЙ ДЕТЕКТИВ

Михайлов вошел в камеру очень скромно. Даже не поздоровался. Фуфайка, ватные брюки, ботинки и зимняя шапка — одет по сезону. Думаю, что это была осень 1950 года. Лицо у Михайлова — как у

28

самого послушного русского парня. На вид можно дать года двадцать три. Мы не спрашивали у вошедших в камеру, били их или не били. Нет беглеца, которого не били. А как избит беглец, каждый из нас имел глаза. Михайлов, не снимая фуфайки, присел у стены. Присел не охая, не морщась от боли. Кто-то спросил:

— Тебя что, пыльным мешком из-за угла?

— Золото утопил... Пятьдесят шесть килограммов, — сказал Михайлов.

Сроку у Михайлова оставалось полтора года. Был он на бесконвойке, перевозчиком через реку Колыму, возле прииска Кула. Подошли три солдата к Михайлову. У двоих на черенке от лопаты висел мешок. Обыкновенный мешок, в каких бывает картошка. Но груз в мешке — маленький. Михайлов сразу догадался, а потом узнал, что в мешке были шесть кожаных мешочков с золотом. У третьего солдата был небольшой чемодан и автомат. Они, не спрашивая Михайлова, привязали на корме лодки к цепи свой мешок и скомандовали:

— Давай!.. На ту сторону...

Михайлов стал отказываться. Была высокая волна, и шла шуга.

— Давайте бумагу от начальника прииска, что он разрешает. Колыма есть Колыма. Съездили по морде, усадили за весла и

тронулись. Два солдата на корме, один впереди. Волна шла с того берега. Вначале шли неплохо. А где-то на середине реки лодку развернуло, и мгновенно ледяная волна накрыла с головой.

Михайлов бросил весла и встал на ноги. Двое на корме встали тоже. После второй волны лодка из-под ног ушла. Михайлов сбросил рукавицы и, так как показалось, что до другого берега ближе, поплыл.

Берег показывался только тогда, когда волна поднимала перевозчика, чтоб он знал, куда держать. Ватные брюки и фуфайка тянули вниз. И вот метрах в пятнадцати от берега ткнулся грудью в песчаную косу. Первые секунды боялся встать, как бы ветром не сдуло. Он вспомнил, что знал об этой косе... Она где-то у берега кончалась. Вышел на берег, посмотрел на реку — ни лодки, ни солдат. И быстро пошел в углежешку. Дали ему стакан спирта трое бесконвойных, и Михайлов не помнил — уснул или потерял сознание.

Пришел в себя только утром. В страхе стал спрашивать, кричали ли ребята вчера на тот берег. Кричали, да кто услышит?..

Из камеры Михайлова уводили каждый день. Приводили к отбою. Никто ему не завидовал. Возвращаясь со следствия, Михайлов рассказывал, где был и что видел.

29

Лодку нашли в тридцати километрах ниже Кулы. Мешок привязан к цепи, но весь ободран о скалистое дно реки. Солдаты растворились. Приехали водолазы из бухт Находка и Нагаева. Приборы не помогли. Колыма. Золото везде. Разница в одном: здесь больше, а там меньше. Начальник управления полковник Волков велел пригнать лодку, привязать к корме груз в 56 килограммов. Одели Михайлова в ту одежду и велели грести на середину реки. Там лодку надо перевернуть, а самому плыть к берегу, где стоят водолазы и суровое начальство.

— Выплывешь, черт с тобой, живи,— сказал Волков. Всякое думали и пробовали. Сшили кожаные мешочки, набили простым песком и галькой, а ночью, чтоб никто не знал, бросили с лодки на середине реки.

На другой день радостные голоса водолазов:

— Нашли!

И вот однажды Михайлов не вернулся в камеру. Разное говорили.

Дней через двадцать, когда наши ушли на прогулку (я не мог ходить: позвоночник, ребра поломаны), надзиратель не утерпел, рассказал мне, что Михайлов летал в Москву, к знаменитому следователю (Шейнин, что ли?) и тот дал указание освободить Михайлова с немедленным выездом с Колымы. Ни золота, ни солдат...

Так и забылась эта история, но Михайлов не уходит из моей памяти. Следствие длилось около года. Михайлов ни разу не улыбнулся.

КУНО

29

КУНО

Иллюзионист. За что его посадили и какой ему дали срок, я не знаю. Наверняка где-то перефокусничал. В те годы ходил анекдот, что владыка Китая Мао предложил нашему «Вождю» посмотреть китайских фокусников, а «Вождь» ответил: «У меня своих сто семьдесят миллионов...»

Так вот, этот Куно ездил с агитбригадой по Колыме. Ездили они с небольшой охраной. Приехали к нам, в Северное управление.

Песни. Пляски. Стихи. Тогда все пели и плясали. Весело жилось. В заключение концерта выступил Куно. Меня этот фокусник не интересовал. Я смотрел на его помощницу. Девушка молодая, обаятельная. Глаз не оторвать. Последний номер выглядел так. Девушка выдернула из шкатулки красный шелк. Вскинула. Куно поймал его на лету и сказал: «А сейчас я исчезну...» Шелк принял форму парашюта и накрыл артиста. Шелк медленно опускался на сцену. Девушка подняла шелк, улыбнулась нам... Под красным шелком никого не оказалось. И это на глазах у всех. Мужики заспорили. Осматривали пол сцены, но никакого люка не нашли. Ночь была беспокойной. Бегали надзиратели — искали Куно... Спустя несколько лет прошел слух, что Куно поймали в Хабаровске через три года после этого фокуса. А время шло. Появлялись новые фокусники.

ЭТОГО МОГЛО И НЕ БЫТЬ

30

ЭТОГО МОГЛО И НЕ БЫТЬ

1950 год. Сентябрь. Колыма. Привезли нас в крытой машине в Тенькинское управление, 25 человек. Лагерь небольшой. Всего два барака. Основная работа — электростанция. Лагерь хороший. Почти без конвоя. Всех нас, этапников, поселили в свободную секцию барака. Двухъярусные деревянные нары. Мест сорок. К вечеру зашел к нам начальник лагеря с двумя надзирателями. Я сразу уловил, что все трое навеселе. Лицо у начальника сытое, круглое, доброе. Чувствовалось, что высматривает интересного человека — поговорить.

Кто-то пошутил:

— Начальник, а девки у вас есть?

— Да это же Колыма. И ты сегодня ночью девкой можешь стать.

Потом, слово за слово, дальше больше, обратился к Мамеду:

—   А ты где такую морду наел, стерва воркутинская?!

Мамед виновато улыбнулся, но ничего не ответил. Никто не ожидал такого поворота. Начальник размахнулся и ударил Мамеда в зубы. Мамед закрылся ладонью, но кровь проступила меж пальцами. Не знаю, какой бес подбросил меня? Это был самый крутой поворот моей судьбы. Здесь решилось... Я схватил начальника за борт шинели и ударил кулаком в лицо. Другой раз ударил где-то возле уха. От неожиданности начальник растерялся — и на выход. Редко бывает такое, что надзиратели не бросились на меня. Видимо, у них был свой стиль. Зэки молча разошлись по своим нарам. Все знали, что сейчас прибежит свора в одних гимнастерках и начнет поливать пряжками ремней всех подряд. Меня изувечат и, может быть, подкинут срок. Я пришел в себя и понял, что поторопился. Возможно, придется умереть. Сроку у меня было 20 лет, но, может, скоро придет печорский побег и по ст. 58-14 дадут еще 25. Но здесь я переборщил.

31

В восемь вечера пришел надзиратель, посчитал нас... На меня не обратил внимания. Странно. Заныла душа. Я знал эти приемы. Значит, решили истребить меня законным путем. После отбоя пришли двое из старожилов. Рассказали мне, что месяц назад надзиратель по кличке Качай-башка застрелил зэка прямо в бараке. Составили акт, что тот напал с ножом на надзирателя. И нашлись зэки, подписали акт. Но странно, с оружием в зону заходить можно только в особом случае. Санкция прокурора.

Ночь прошла без сна. Ребята сторонились меня, боясь развязки. Все знали, что это не останется без последствий. Кто со мной в близких, влетит и тому. В те дни я еще не знал Достоевского, его «Великого инквизитора». Вот он говорит Христу: «Завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать...»

Я вслушивался и всматривался, пытаясь увидеть, где мне поставят ловушку. Ловушка неизбежна. И я бы на месте начальника не оставил без наказания. Я стал подумывать: «А может, мне опередить? Дадут мне за начальника 25 лет. А здесь могут убить...»

Я не знал, что еще в январе вышел Указ о применении смертной казни по 58-й статье. А это 58-8, террор. Расстрел.

Заключенный Павел Драгунов уже думал обо мне в эту ночь. Говорили, что он бывший майор и Герой Союза. В те годы это звучало. Но я и этого не знал, что за меня думают. Правда, думал и я. Вроде бы я решил убить начальника лагеря. Все равно пропал. Отделаюсь четвертаком.

Первая зацепка была очевидна, когда этапников стали выводить на работу. Холодно. Все несут кусок угля в барак. Выходит вахтер и пальцем показывает, кто должен оставить уголь вахте. Я знал, что не отдам. Отдать на глазах у всех — уронить себя. Меня воспитывал Максим Горький: «Человек — звучит гордо...»

Я многие годы ходил по-Горькому. Потом раскусил его. И вот подошел ко мне вахтер...

— Я несу в барак...

Люди ждали развязки... А вахтер крикнул другому:

— Запускай!

Бывает живая тишина: ну, поют птицы, листья шепчутся. Но бывает мертвая тишина — как в этот раз. Зэки думали, как и я. Но все обошлось. Через два дня, когда подошли к вахте, мне велели выйти из строя. Пригласили зайти на вахту. Да... Их трое. Горю. Стоит ведро с водой и швабра.

32

— Вымой пол...

Да все бесполезно! «Я устал... Я с работы...» Я слишком все это понимал. Надо идти в атаку. Если б я согласился вымыть пол...

— Как моешь, стерва воркутинская! (Они любили Воркуту.) Я предложил им помыть по матросски. Была — не была. Все равно побьют, и крепко. Пьяные. Я объяснил им, как это делается. Меж ног своих я просунул палку швабры. Встал левой ногой на швабру и сказал Качай-башке, чтоб там, за спиной, держался за палку. Качай-башка не сразу усек, а может, по пьяни не сообразил.

Я встал второй ногой на щетку швабры и сказал: — Теперь таскайте...

Не больше двух минут они таскали меня, молотили. Но хорошо от души отделали. Наверное, родная мама не узнала бы меня.

На другой день я с трудом поднялся и пошел в санчасть.

От работы освободили, но спросили:

— Где так?

Врачиха не поверила... Вру.

А Качай-башку я похвалил: «Семеро одного не боятся...»

Меня всегда угнетала такая мораль. При оружии. Трое. Избивать одного. Это же по закону негодяев. И ко всему знают, что я ж мерзавец. Это самое низменное, что есть в человеке.

Арестовали Христа, на голову накинули тряпку, — били по лицу и спрашивали: «Прореки, кто ударил тебя?..» Я и тогда понимал, что и разбойники, бандиты не станут этого делать. Ладно меня.. Но Христа!!! Я грубил, задирался. Сдачи давал. Безбожие — это грязь на одежде Бога. Она отстирается... Но грязь.

Дни бежали. Навалило снегу. Ударил по сопке мороз. Теперь, в секции, где я жил, находилась бригада японцев. Крепыши-коротыши. Очень чистоплотные и культурные люди. Мы уходим на этап, оставляем грязь, мусор в бараке. А японцы при отправке на этап и полы вымоют... Я понимал, почему мы не такие. И говорил, но только раздражал своим говорением. Чтобы говорить о культуре, о настоящей Красоте, до этого надо дорасти. Всю жизнь в стыде… Начнешь доказывать — побьют. Вот и здесь.

Дневальным был японец, по фамилии Хата. Я легко запомнил его на всю жизнь. Однажды вечернюю проверку делал Качай-башка. На проверку вставали по два, в затылок. Хата должен докладывать сколько в секции народу. А по-русски ни бум-бум. На этот раз в руках надзирателя была кочерга. Все знали, что за голенищем Качай-башки всегда нож. Дерзкий мужик. В какой-то степени он мне даже нравился. Только события неверно понимал.

33

Со мной встретился глазами. Вроде как настроение проверили друг у друга. И вдруг на Хату:

— Как стоишь?! Самурай! Почему не докладываешь?! — И ударил Хату по лицу.

За спиной я услышал:

— Такой щелявек не сапуду.

Я не вмешался. Это редкость. Сам был на пределе. Да и они, японцы, почему не выделили одного, чтоб зарезать эту гадину!..

В моей душе творилось... Я готовил себя к смерти. Последняя зацепка с Качай-башкой выглядела так. Пришел проверять. Прошел вдоль нашей шеренги. Дернул меня за шарф и прошипел:

— Ты думаешь, это все? — Он имел в виду мытье полов на вахте.

— Если ты, вонючка, еще раз прикоснешься ко мне, я вспорю твою поганую требуху!

Качай-башка побелел и быстро смотался. Все слышали. И опять ожидание развязки. Я ожесточился до крайности.

В лагере такое расходится со скоростью сплетни. После отбоя ко мне пришел Павел Драгунов. Кто я? Что я? Он уже все знал. Мы познакомились. В сталинщине я не очень разбирался. Но я видел и понимал, что творится вокруг. Драгунов спросил:

— Амнистию ждешь?

Поговорили на тему, как жить дальше. А что я? Моя реакция одна — отбиваться и лезть туда, где обижают.

При следующей встрече с Драгуновым поговорили о деле. План таков: разоружить охрану лагеря, разоружить дивизион. В семидесяти километрах оленеводческий совхоз. Взять две упряжки, одного якута — и на Хабаровск. Олени — мясо... Тащить на себе не надо... а то, что Колыма заснежена и выглядит как лист чистой бумаги... Достаточно кукурузника, чтоб найти нас и забросать гранатами или изрешетить из пулемета... Об этом я не подумал.

Вечер был тихий, морозный. Вокруг сопки, как седые сгорбленные старцы, намывшие достаточно золота, вдруг задумались, не зная куда идти.

На вечерней проверке Качай-башка глянул на меня, встревожился. Видимо, передалось. Жить ему осталось один час. Дыра в запретке была подготовлена. С вышки спустился часовой и пошел на вахту, поближе к спирту и картам. Мороз крепчал. Сопки молчали. Время было около девяти вечера. Решили идти. Нас было семь человек.

С ножами.

34

Люди, державшие Иисуса, ругались над Ним и били Его... и закрывши Его, ударяли Его по лицу и спрашивали Его: Прореки, кто ударил тебя?

От Луки 22, ст. 63-64.

Меня били много лет... Били безбожно. Одних простил, другие находятся в нейтральной зоне. Трудно простить, но и не жажду... Уверен, так лучше. Они не будут знать покоя до конца своих дней. Я-то помню все их пинки... А как они меня забудут? Все откликнется. Это закон жизни. Они не знают, откуда к ним приходит боль... Да, этих можно простить... Но где я возьму такое сердце, чтобы простить тех, кто ругался над НИМ?

Геннадий Темин

В ТЕНИ ЗАКОНА

34

В ТЕНИ ЗАКОНА

Сорок лет прошло. Ровно сорок лет... День в день. И разболелись мои косточки, заныли почки. Неужто и в этом году 30 октября мороз крепче сибирской водки?

Я вернулся из сопок в поселок, чтоб умереть. Патронов у меня не осталось. Наган бросил и пришел. Пусть... В сопках россомаха слопает, а эти хоть матери сообщат... Будет знать старушка, где я успокоился.

Федя Цыган и Чуб поприветствовали меня прикладом в голову. Это оперативники, из группы захвата. Специалисты по беглецам. Притащили в дивизион, раздели до кальсон. (Я не обижаюсь. У нас драка всю жизнь. Мы — их, они — нас.)

Прежде всего решили погреться: стали подкидывать меня с таким расчетом, чтоб посадить копчиком на пол. Говорят, что обрываются легкие и печень. Я на лету изворачивался и ударялся бедром. Тогда с помощью других вытянули мои ноги и прыгали на коленки, чтоб сломать. Потом за ноги и на улицу. Пинали, царапали. Опять затащили в помещение. Федя сунул в печку кочергу. А пока нагреется, чтоб не терять времени, стал хлестать мою спину плетью... Потом ногами зажал голову и полосовал по центру головы. Когда смолили кочергой, вроде больно не было. Запах только нехороший. Всего больней пинки в почки. Особенно когда полежишь и начинают снова. Дыхание перехватывает. И еще очень неприятно, когда намотали на голову полотенце и стали закручивать палкой, сжимая череп. Я не кричал. Мне казалось, что из глаз идет кровь. Один раз я сумел вскочить, бросился на Федю с криком: «А-а-а-а!..» Но ударом кулака был сбит. И опять потасовка. Удивительней всего не мастерство

35

истязаний (я до этого был знаком с подобным), а то, что я не терял сознание. Видимо, Судьба моя знала, что я останусь жив, и велела запомнить все приемы. Только зачем? Чтоб рассказать? Сам-то я неспособен на подобное...

Я до сих пор не совсем понимаю Федю Цыгана. Меня водили в сопки, по тем следам, что я понаделал ночью. Подобрали брошенный мною наган, диск от автомата. Солнце было низкое, будто лампа в большой комнате. А мебель — искрящиеся снегом сопки. Всем своим существом я ощущал, что уже раскулачен за все... Осталось только выселить из этой холодной квартиры. Я осознавал, что все окружающее меня принадлежит жестоким, духовно мертвым существам. Я шел сам. Не знаю как, но шел. Как будто у меня еще был невидимый Заступник. Бушлат нельзя было застегнуть — так сильно распухла спина. И шапка сидела высоко на опухоли головы.

Через каждые тридцать — сорок шагов я останавливался и пытался пописать, но шла темная кровь с комочками. Еще внутри запеклась. Федя молча смотрел, и я понимал, что он старался думать. И лицо у Феди было другое. Мне показалось, что Федя на минуту меня пожалел. Теперь я думаю, что Федя был поражен моей живучестью. Федя видывал виды. Истязать людей — это его занятие. Ребенок открутил кукле голову или оторвал ногу... Ну и что, в магазине много игрушек. Их не наказывал закон за истязание. Это все делалось в тени закона.

На ночь меня посадили в сарай. У стенки в инее охапка сена. В щели на улицу пролезет ладонь. Я лег. В душе согласился замерзнуть. Мороз был сорок девять градусов. Все равно убьют. Вскоре пришел Федя и велел следовать за ним. Завел меня в теплую лачугу. Ночлежка самоохраны. Велел мне лечь возле железной печки. Они, кажется трое, сидели за столом и пили спирт. Прошло время. Подошел пьяный самоохранник и к моему лицу поднес нож: «Целуй! Я этим ножом не одного из ваших зарезал...» Это называлось «трюмление». Поцелуешь — значит, перешел на их сторону, предал друзей, стал воевать против своих. Резко подошел Федя, с силой ударил в морду самоохранника, и гневно произнес: «Если ты, стерва, хоть пальцем тронешь его, я тебя съем! Ты на его месте продал бы всю свою родню!»

Ах, как мне захотелось еще пожить... Сам истязал меня безбожно — и вдруг такое. Даже закурить дал.

НЕУЖТО ЖЕСТОКОСТЬ МОЖЕТ РОДИТЬ ЖАЛОСТЬ? Увезли в следственный изолятор на двух «воронках» человек полета. Федя сказал, что пришла телефонограмма — дать ход следствию. По делу пошли двое.

ВОЛОДЯ БУРМИСТРОВ

36

ВОЛОДЯ БУРМИСТРОВ

Получается как-то так. Смотрел ночное телевидение. Часа два пела пожилая, но сохранившая неповторимый голос грузинка. И фамилии не знаю, но сразу ясно, что она очень талантливая. И на сцене себя ведет удивительно просто. Я даже дома так не могу... Одно смутило меня: поет «журавли».

...Пролетают они мимо скорбных распятий,

Мимо древних церквей и больших городов...

Я-то знаю цену этому чувству... Смотрю, слушаю, а слезы мои откуда-то сами собой... До чего же интересно устроен человек!.. А она поет и не плачет. Мне трудно понять такое. Меня плакать заставила, а у самой добрая улыбка на лице. Закончила свой концерт песней «Вейся, развевайся, чубчик, по ветру».

И эта песня напомнила мне август 1950 года. Столыпинский вагон... Вагон очень редкой конструкции. Фактически обыкновенный пассажирский вагон, но поставлена умелой рукой перегородка и в перегородке дверь. Половина двери, верхняя часть, зарешечена. Нас, мужчин, около тридцати человек. В той части вагона женщины. Можно сойти с ума. Все, как одна, красивые. Можно подумать, что специально вылавливают со свободы самых-самых. В нашей половине возле двери поставлен солдат. Туалет в той стороне... Надо ходить через женскую половину. Первые часы солдат не очень-то пускал наших в туалет. И через дверь говорить не очень разрешал. Дверь без стекла. Лично для меня этот солдат не помеха. Мы знали, что едем на Колыму, то есть пока на бухту «Ванино». А там морем до Магадана. Сколько мне было? Двадцать три года. Правда, я целовался до этого с одной девчонкой, а остальное знал по рассказам и через книги. Я бы мог уговорить солдата, чтоб он пустил меня к женщинам... А на худой случай припугнули бы. Мне-то терять по тем понятиям было почти нечего. Срок 20 лет. Везут на Колыму. «Оттуда возврата уж нету...» Но почему-то правило такое, наверное, было... Я лежал на полке, как скатанный ковер. Побитый в Иркутской тюрьме надзирателями за попытку убежать с прогулочного двора. Глазами-то я любил... И в глазах милых женщин видел понимание и сострадание. Языком-то я умел молоть... Десятки лет вспоминал этот вагон-зак, сожалел, что был немощный.

Переправа через реку Амур такая: вагоны загоняют на паром и отправляют на ту сторону. Часа два мы стояли в Комсомольске на

37

вокзале. Здесь начальник конвоя допустил ошибку. На перроне было множество солдат. Они ехали на Сахалин. А окна нашего вагона были без стекол. Но ясно, что зарешечены. Можно свободно говорить... Не совсем свободно: начальник конвоя, молодой симпатичный старший лейтенант, покрикивал, похаживая под окнами. Между нами был бывший майор, фронтовик. Забыл, за что его тащили на Колыму... Но язык подвешен неплохо. Этот майор (Анатолием я его звал) разговорился с солдатами. Потом подошел майор. Как сейчас вижу — сбоку большая кобура. Я подумал: «Маузер». В основном в шлемах ребята. Танкисты, наверное? Говорили-говорили... Наш Анатолий рассказал, за что его посадили. Принесли солдаты двадцать пачек папирос «Беломор». И сунулся же наш начальник конвоя, не подумав:

— Отойдите от вагона. Нельзя передавать! Я запрещаю!

Может быть... Да не оружие же нам передавали! Наш лейтенант дал выстрел вверх. Сбежались солдаты плотнее. Я думаю, что майор-танкист был под хмельком. С орденами...

— Распустить вагон-зак!..

Мертвая тишина. Стоило шевельнуться хоть одному солдату в нашу пользу, и мы удрали бы. Наш начальник конвоя преобразился.

— Не делайте этого... Передавайте им все, что вам угодно, только отмените команду:

И папиросы, и булки нам передали...

Переправили нас на тот берег Амура. Ехали ночь. Едем днем.

Три парня, подельники, из города Горького (слава Богу, ныне Нижний Новгород), встали к «открытому» окну и очень дружно, спето запели песню «Чубчик кучерявый...» Судьбу одного из них я хорошо знаю. Они все понимали, что их слушают женщины. Им всем хотелось нравиться. И мы. Молодые. Красивые. А за что их волокли, не помню. Спели они свою песню, и тишина продолжалась. Бежали вагоны... Наш вагон бежал... Я понимал не очень ясно, но твердо: «Оттуда возврата уж нету...»

Мне посчастливилось вернуться. Можно сказать, что удалось пройти сквозь стены. Я уверен, что я находился под наблюдением: меня охраняло Небо... Не даром я Его так люблю... Бесконечное, загадочное, удивительное!..

После 1967 года я почти постоянно живу во Вселенной. На Земле бываю только тогда, когда я выпью вина или водки. Эта жидкость меня заземляет. Я выпиваю потому, что мне страшно жить. Я не понимаю убийц!..

— Человек, которого ты убиваешь, хочет жить! И чаще убитый

38

добрее убийцы... Лучше. Люди!.. Вы же хорошие, красивые. Да гляньте во Вселенную и задумайтесь... Вас никогда на Земле не было... И вдруг появились. Чудо! Да какое вы имеете право думать, что вы умрете?! Какой подонок внушил вам смерть?! Вы любите слушать и читать тех, кто ничего о жизни не знает...

Как точно сказал Христос: «Если сын твой попросит у тебя хлеба... разве можешь ты дать ему камень?» Жители моей милой и уютной Земли, что же вы делаете? Вы постоянно несете друг другу горе. Радио, телевидение, газеты сообщают мне каждый день о узаконенных преступлениях.

Какой мерзавец сказал, что «жизнь — это борьба»? Когда нас волокли на Колыму, все мы думали, что «жизнь — борьба». И Володя Бурмистров так же неправильно думал, как нам внушили те, кто тоже думал ошибочно.

Мы с Володей попали в один лагерь. В других рассказах есть объяснение многому. Здесь я хочу рассказать только о Володе Бурмистрове. Мы разоружили лагерь. Разоружили неудачно. Яша Филин и я были вынуждены уйти в сопки по одному. На машинах прибыли солдаты. Яша Филин последнюю пулю пустил в себя. Наставил дуло карабина в подбородок и... пуля была разрывная. Лицо его вырвало. (Была зима. Яша снял валенок и на курок нажал ногой.)

О себе я говорю в другом рассказе. В сопки ушли четверо. Колымская зима. Обнаружили моих ребят. Вот показания оперативника перед лицом выездной сессии Приморского Военного Трибунала:

— Когда мы обнаружили бандитов, то, подойдя метров на сто к ним, предложили сдаться. Гарантируя жизнь. Из снега были даны выстрелы. Был настоящий бой. Потом опять затишье. Опять мы предложили сдаться. И вдруг один встал и пошел к нам. Свои руки он воткнул в Колымское небо. С той стороны раздался выстрел. Человек упал (он сказал: «бандит упал...» это был Володя Бурмистров). Опять началась перестрелка. Начальник опергруппы мне сказал: «Попробуй подползти. Кажется, они притихли навсегда...» И действительно, никто не шевелился. В пяти-шести метрах от бандитов я встал на ноги и махнул своим рукой. И в это время один из бандитов поднялся на локти и, неуверенно целясь, произвел в меня выстрел. Пробил полушубок. Я разрядил в него свой автомат. Когда осмотрели бандитов, то оказалось, что их главарь Павел Драгунов стрелял в меня, будучи слепым. Ему пуля прочертила переносицу и оба глаза. Он ориентировался на скрип снега и на мой крик: «Они все мертвые!»

Володе Бурмистрову было всего лишь девятнадцать лет. Он родился в Нижнем Новгороде (бывший Горький).

Петербург, 1991 г.

Геннадий Темин

В ОЖИДАНИИ РАССТРЕЛА

39

В ОЖИДАНИИ РАССТРЕЛА

«— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит...»

Но если Она очевидна

пред Нею притихнет любой.

Вот так...

Щелкнули мягко наручники на моих руках и щелкнули на руках моего подельника Василия Назаренко. Третьего подельника отстегнули от нас — не по пути. Это Георгий Барамзин. Ему дали 10 лет по ст. 58-12.

Чувствовалось, что конвой был хорошо подготовлен. Команда строгая и отчетливая: «Оружие наизготовку!» Восемь солдат, по четыре в ряд, дали нам проход... И четыре солдата стояли поодаль, в темноте. «Шаг влево и шаг вправо...» — не объявили. Просто: «Следуйте за идущим впереди». Вспыхнули тринадцать ярких фонариков. Начальник конвоя — офицер.

Мы не знали, где облюбовано место для ожидания исполнения смертного приговора. Двадцать три года как двадцать три шага прожил я на белом свете.

Господи! Не только Твой мир, но и людей-то не успел рассмотреть! Ни одной песни не спел, ни одной. И приговор обрезал все надежды. Смерть очевидна. Даже физически ощутил конец своего пути. Кончик бьется, трепещет язычком свечи. И мать не узнает... Что же я натворил?! Что?! Прости меня, мама... Прости, родная.

Я шел и думал, что самые темные и самые тревожные «очи бывают только на Колыме. И мне казалось, что я попал в огромный желудок. Метнулась мысль: «А может, ночь сблюет мной...» Сделать рывок в темноту не имело смысла: шесть автоматов по короткой очереди, а другие шесть будут зловеще смотреть на моего Ваську. В те дни я еще не знал, что смерти нет.

И вот нас провели мимо знакомой бани, в низочке, у ручья и топ-топ в горку, к пересылке. Но нет, взяли правее. Прошли через новенькую проходную. Новый барак-тюрьма из сырых бревен. Без окон. При входе — одна слева, другая справа — небольшие дежурные комнаты. В коридоре с правой стороны пять дверей. Последняя,

40

пятая дверь — в туалет для надзирателей. Дежурят в смене двое. Они уже знали, что нас приведут. Табак у нас отобрали. Скандалить не захотелось. Были оглушены приговором. Меня отвели в камеру первым. Дверь обита железом. Три накладки для запирания дверей. Вверху, по центру и внизу. Кормушка очень узкая. В два раза уже тюремной. Камера в ширину два метра, и до двухэтажных нар тоже два метра. Справа в углу литейный ковш-параша. До сих пор не пойму: откуда там ковш литейный? Стены затесаны, меж бревен торчит мох. Вот и все. Василия моего посадили в первую камеру. Ко мне из соседней камеры постучали. Поговорили. Сидят воры и ушедшие от воров. Те и другие уничтожали друг друга. У всех по 25 лет сроку. Здесь их соединили и дали подписать бумагу. Смерть за смерть. По Моисею: «Зуб за зуб...» Голые нары. Паек — четыреста хлеба, кусочек рыбы, в обед черпак баланды, а вечером черпак каши. Кружка воды на сутки. Люди отборные, самые авторитетные по Союзу. Посажены бессрочно, до отречения от преступного мира. В баню три раза в месяц. На прогулке им давали закурить из их запасов, что лежат в надзирательской.

Наш счет дней и ночей начался.

Первая ночь ушла на разговоры с соседями. Вытащили мох и гвоздем проковыряли дырку меж бревен. Просунули мне дымящийся окурок. Они, все до одного, экономят от прогулки: курнут там, загасят и окурок на вечер. Сделали перекличку с Васей. Решили объявить голодовку. Причина — отобранный табак. Через три дня, после обеда пришел прокурор управления подполковник Федоринин (Мой старый знакомый по следствию):

— Ничего, через два дня начнем кормить искусственно.

— И вам не будет стыдно меня расстреливать лежащего? Я же ослабну и не буду вставать...

— А мы вас подвесим...

— Свободный голос Америки знает, что нас приговорили к расстрелу. А если вы подвесите, заговорит и Европа, и Федоринина обязательно вспомнят. И мало вам не будет от ваших же палачей. Я уверен, что и этот разговор будет известен. Вас же пятеро. Наверняка кто-то...

— Мерзавец! — завопил прокурор.

— Вот что... Мне терять нечего. Я серьезно заявляю: через десять минут я сделаю себе харакири. Зашьете живот — я сорву швы... Ну!

Прокурор увидел в моей руке заточенный гвоздь. Я поднял рубашку, проткнул с левой стороны и повел вправо... Гвоздь задел

41

возле пупка за что-то, выскочил из живота и опять погрузился в мякоть.

— Срочно врача! — взвизгнул прокурор.

Дверь прикрыли, но не заперли. Было слышно, как прокурор давал срочное указание. Открылась дверь, и надзиратель подал мне дымящуюся папироску. Я сделал несколько затяжек, голова закружилась, и я ткнулся на нижние нары.

Как-то крадучись, с ужасом в глазах в камеру вошел врач.

Кишки мои были на месте. В двух местах живота — как два тонкогубых человеческих рта, немного окровавленные.

— Чтобы не делать обыска, нож надо отдать. Прокурор разрешил давать по закрутке махорки три раза в день, — сказал надзиратель.

В тюрьме была полная тишина. Тюрьмы умеют слушать. Через некоторое время дверь открылась и вошел мой Василий. Решили соединить. Через кормушку подали нам суп и на газете горсть табаку. За три дня голодовки щель меж бревен в соседнюю камеру расширили. Табачком поделились мы с блатарями. Урки с нами заоткровенничали. Оказывается, у них были деньги. Подогрев шел из лагерей и за тысячи километров. Эту тюрьму прозвали прожаркой. Им передавали, когда они ходили в баню. Да и надзиратель за небольшую сумму передаст. В углу, над парашей, урки нашли хорошую дырку — спил бревна. Пролезли ручные часы. На другой день я подозвал надзирателя по кличке Самоед... Белобрысый здоровый детина. Самоед, естественно, не пойдет на сделку с камерой, в которой много народа. Рано или поздно продадут. Да и стукач наверняка был в камере. Показал Самоеду часы. Самоед послушал ход и через две-три минуты принес две буханки хлеба и две осьмушки махры. Мне было стыдно брать хлеб. Собрался умирать, а думаю о хлебе. У нас была общая пайка. Хватало.

Урки сшили в длину два полотенца, один конец прутиком просунули к нам через щель. Тонким слоем насыпали махорку и как пила двуручная, туда-сюда, заработала передача. Хлеб мелко покрошили и таким же способом. Часа два шла работа. Такая тишина бывает только в могиле. Они почти все были близки к дистрофии, но от звания «вор» не отказывались. Свою кашу сечку или перловку мы с Васькой отправляли. Надзиратели еды нам не жалели. С Самоедом у нас дело наладилось. За сто рублей он приносил нам пять пачек махорки. А стоила махорка в магазине 72 копейки пачка.

Первые дни и ночи мы жили не очень тревожно. Двадцать дней верили, что не шлепнут. И вот наступили ночи ожидания. На уличной стене, на нижних нарах появился иней. Потом образовались

42

желтые наросли льда. Печку иногда топили в коридоре. Мы требовали, чтоб кормушку открытой держали. Хоть слышать, как потрескивают дрова. Но не все надзиратели держали кормушку открытой. И без скандала не обошлось. На прогулку нас не водили. Парашу у нас выносили урки. Это они не считали за подлянку. Смертников надо уважать. Смертник — это человек уже не этого мира. И вот когда двое воров поставили пустую парашу в угол и ушли, я сказал надзирателю:

— Митяй, пусть будет кормушка открытой...

— Не положено.

Мы с Васей взяли с двух сторон тяжеленный литейный ковш-парашу, раскачивая, на счете три ударяли дном параши по кормушке. После пятого удара кормушка откинулась и повисла с той стороны. Митяй перепугался. Позвонил в управление. Прибежали с вахты с наганом в руке. Прихлопнули кормушку, но удар ногой — и опять откинулась. Позиции сдавать нельзя. Они нас будут бояться до конца дней. Мы теперь за Москвой числимся. Да уж лучше погибнуть в драке, чем там, в распадке, меж сопок. Колымский медведь жрет покойников, и россомахи по косточкам разносят. Пришли чуть ли не бегом офицеры. Поговорили меж собой. Позвонили из надзирательской и оставили кормушку открытой. Уходя, один бросил словечко:

— Ничего, скоро притихнете... Скоро.

Иногда такая обида набегала, что впору плакать. Ну почему так жесток человек? Никто из воров не слыхивал, чтоб смертнику отказывали в куреве, во враче. Последнего уюта лишают. А главное, каждый второй из лагерного начальства — преступник и мерзавец. Заключенные почти все знают о каждом начальнике. Особенно заметно отношение к женщинам. Понравится, не захочет по-хорошему, найдет причину — и в изолятор. А там уж он сумеет приморить и вынудить... Один Бог знает, что они творили.

В Усть-Омчаге в семь утра давался гудок. Наверное, мастерские какие-нибудь. Напряжение наше падало, и мы засыпали до обеда. Грудь гудела, даже во сне ныла. Ничем не унять эту боль. Пришел на смену новый надзиратель, пожилой. Лицо хорошее. Посмотришь на такого... Господи! Это Твои люди! Как бы мы выжили без них? Он дал мне конверт и лист бумаги. Сказал, чтоб матери сообщил о себе. Отправил. Мать получила. Милая мама, сколько я горя тебе принес! Ты же ни в чем не виновата. Сколько же нас, таких непутевых, было. Ясно, мать простит, лишь бы жив остался...

43

Появились насекомые — вши. Много... Заболела грудь. Опухли ноги. Пальцем надавишь на опухоль — ямка, как на дырявом мяче. Цинга. Боль грудная не давала закатать вату. Стали просить воров. Они хоть и доходяги, но к ним ходил врач. И здесь по-хорошему не получилось. Опять голодовка. Голодовка действовала на прокурора отлично. Пришел врач. Осмотрел. По двадцать кубиков ввел аскорбинки. Здорово! Ноги разогнулись. Дышать стало легче. На другой день еще по пятнадцать, а на третий по десять кубиков. Я снова стал ходить ночами по диагонали камеры. Три шага сюда — три обратно. Ну можно же делать добрые дела. Три укола — и смертник на ногах. Стыдно и умирать-то лежа. Тогда я еще петушился. «Человек звучит гордо...» Эх ты, подстрекатель пролетарский. Сам-то всю жизнь боялся.

Вошь одолевала. В баню не хотели водить. И опять скандал. Однажды вызвали в дежурку днем. Душа в пятки. Днем выводят!.. Заменили! Боже!.. В дежурной комнате было очень тепло. Мой родной прокурор и начальница САНО Дальстроя. Колымская королева. Тоже немного знакомая мне. Мы виделись в следственном изоляторе.

Унты, шубка... А какая свежесть лица! Я стал противен сам себе. Вот здесь не боясь смерти можно убить самого себя. Зачем такая грязь нужна в таком до крика красивом мире?! Для контраста?

— На что жалуетесь? — спросила колымская королева.

— Я не жалуюсь... Надеюсь, вам известно, что я приговорен не к съедению насекомыми!

Я снял и вывернул рубашку. Слышно было, как испуганная вошь падала на пол. Я попробовал приблизить к ней рубашку, чтоб лучше рассмотрела. Она попятилась и сказала:

— Вижу... вижу.

— Вам противно смотреть! А я живу в этой рубашке!

На лице женщины изобразился ужас... Она закрыла лицо ладонями и закричала:

— В баню! Сейчас же! Немедленно!

Через полчаса нас с Василием заковали в наручники и спустили с горочки. Снегу было навалом. Из-за сопки на нас с удивлением смотрело солнце. Во всем теле была сильная слабость. Было больно глазам. А на солнце посмотреть хотелось. Возможно, последний раз. В предбаннике сидели молодые солдаты. Видимо, они пришли помыться, но им сказали: «Отставить». Они смотрели на нас, не мигая. Пришел кочегар, подцепил на палку наше белье и унес в топку. Шайки деревянные. Вода и мыла от пуза. Все бы ничего, но

44

только намылил голову, только в азарт вошел — и дума: «Сегодня, чистенького и шлепнут...» И пропало желание мыться. Заныла еще сильней, как зимние провода, загудела душа. Обмыл голову, посмотрел на Ваську и вижу: он подумал то же самое.

— Пойдем? — предложил Вася.

— Еще день на дворе. Давай погреемся. В могиле холодно. Да и могилу копать нам не будут.

Васька на два года моложе меня. Мальчишки еще. Все же помылись. Дали старенькое, но чистое белье. Фуфайки и брюки носили в прожарку. Насекомые подохли. Тихо стало на теле, легко. Батюшки! Как хорошо быть живым, чистым. О, если бы заменили!.. Я бы повыдергал все худые зубы, не запускал бы свое тело. Духовно очищал бы себя всю свою долгую жизнь. Не обидел бы ни одного человека. О, как бы я любил все живое! Я бы уступал злым людям, уступал бы в любом случае жизни... Я бы... Я бы... А как только привели обратно, когда возле камеры велели раздеться догола и велели приседать, я взорвался:

— Да что я тебе, балерина?! Открывай камеру, гад!

В камеру я вошел голым, бросился на холодные нары и зарыдал. Надзиратели перепугались. Как бы с собой чего не сделал. Самоед шепнул, что Америка второй раз говорила про нас. Смертные приговоры опротестованы Верховным Судом, но прокурор не согласился и на одного послал протест на имя Шверника. Мы будем сидеть здесь долго. Васька думал, что это его требуют расстрелять... У него была судимость по ст. 58-9, срок — 25. А я был уверен, что меня желает застукать прокурор.

И как бы там ни было, а мне приснился сон 1 декабря 1951 года, после обеда, где-то близко к ужину. Как будто я комендант большого города. Из моего окна видно, что делается за городом. Мне, как коменданту, дано такое зрение. А за городом вокруг костров сидят солдаты. Винтовки стоят в козлах. Смотрю я и думаю: «Если солдаты просидят спокойно до утра, то меня по приговору расстреляют... Если же они атакуют город, то вышак заменят». И только я так подумал, солдаты соскочили, и я уже ничего не видел, только слышно их дружное «У-ра-а!». Дверь в мой кабинет открылась, я схватил со стены винтовку со штыком и в дверях проткнул штыком офицера. И вдруг вспомнил, что я загадал... Во сне еще я закричал: «Жизнь! Жизнь! Жизнь!»

Проснулся — меня толкает Васька:

— Чего орешь?!

Рассказал этот сон и людям за стенкой. Все одного мнения: «Заменят». Появилась надежда. Размечтался...

45

Мне теперь с такого расстояния во времени очень любопытно рассматривать себя и те дни. Я же все чувства и все ощущения помню. (Вот стихи, что писал на стене, забыл. Конечно, все о смерти.)

Сидим с Васькой всю ночь спиной к воровской стене. Лица закрываем бортами фуфаек, фуфайки уже без ваты. Искатали. Коленки у подбородка. Дышим на коленки. Теплеет. Каждый шорох, каждый шаг отдается в сознании. Работает непонятный «щуп», обшаривает невидимые стены Вселенной. Во мне душа моя настойчиво ищет выхода из этого набитого кошмаром и жестокостью мира. Хочется вспомнить свое начало. Главное, непонятно: я же слышу себя, хочу людям хорошего... У меня не бывает желания кого-нибудь убить или поставить в трудное положение, но стоит соприкоснуться с людьми, сразу — одни налево, другие направо. Полярность какая-то. Похоже, мы частицы. И сразу меняется отношение к людям. «Хоть бы заменили, — думал я, — чтоб разобраться, понять эту несуразицу...»

Воображение работало в разных вариантах, как будут расстреливать. И надо же, всегда виделись люди, которым это будет приятно. Я и до сих пор не пойму этих людей. Я-то вижу себя неплохим... Даже лучше тех, кто меня будет убивать. Разница вся в том, лишь, что то, делают они, все узаконено. То, что делаю я, — преступление. Меня наказывали за самый добрый, за самый человечный поступок... Видимо, он, поступок этот, не соответствует морали администрации.

Я пытался бежать... Но бегал я от невыносимой жизни, условий. Я видел, что многие ничего не делают, а живут припеваючи. Человек в форме и партийный позволяет себе в тех краях что хочет. Я это вижу. А огласил, показал его поступки людям — колотушки, изолятор. Один паренек до того ожесточился против начальника конвоя, что насыпал в мешочек аммонала, укрепил на животе... шнур, капсюль... Выбрал хорошее настроение начконвоя и попросил прикурить от костра. Отошел начальник на пару шагов. Парень взял головешку, отвернулся, прикурил и поджег короткий шнур... Одним прыжком обхватил конвоира двумя руками за шею. Несколько секунд — и на снегу куски человечины. Это не преступление, а суд на месте. Государство знало, но оно занималось тем же... Развращало, насиловало! И все, что есть гадкого на Земле, одобряло.

Дни и ночи шли какой-то стынью. Смертная камера не только углубляет и воспитывает, не только настораживает до предела отношения к миру, она зачищает нервные окончания, и рецепторы, как антенны, выбрасываются для восприятия невидимого мира...

46

И этот невидимый ощущается, еще чуть-чуть — и душа шагнет за пределы ощущений, узнает, что смерти нет вообще. Конечно, не со всеми смертниками подобное происходит. Я только в минуты собственной слабости обвинял людей в жестокости... В другие, в более достойные часы жизни, старался сделать так, чтоб человек понял и остепенился. Я знаю, мне такое удавалось очень часто. Во мне было!.. Но это надо было осознать и воспользоваться. А откуда придет осознание, когда вокруг одно шипение? Настоящий мир, живой, вечный, от меня был спрятан. Стены Вселенной были заштукатурены, запачканы. И звезды в небе надо бы протереть от копоти. Я, не понимая, предполагал, что Жизнь совсем не то, что думают о ней люди. Не может же быть такое. А в библиотеках еще в детстве давали книги с бородатыми и лысыми авторами, которые старались убедить Светлячков: «Да, жизнь — борьба...» А кто же будет работать?! Им никогда в голову не приходило, что жизнь — это чистая благодать, тихая радость... Да порой так бывает, что сказать слово «люблю» боязно: как бы не нарушить гармонию красоты этого мира.

Трехлетний мальчик смотрит на букашку в траве... И вдруг на его беленькую головку села красная бабочка.

— Папа, она думает, что я — цветок?..

Вот ведь как. Я всегда думал, как этот малыш, и верил, что на меня сядет САМАЯ КРАСИВАЯ БАБОЧКА. Но на меня в тот раз сел надзиратель Митяй. Мы сказали уркам, чтобы они не выносили от нас парашу. Может, выпустят нас. Митяй уговаривал воров, но бесполезно. А мы шумели: «Параша полная». И Митяй решился. А в принципе что ему бояться? Мы дохлые. Да если и Митяя прихватим, есть вышки, вахта... Суровая зима. Вывели. Парашу не выльешь. Замерзла. Ломик нужен, долбить. Какой там ломик, от свежего воздуха поплыли в глазах круги. Прижались мы с Василием к стенке, чтоб не упасть. А Митяй-то балда. Разве он поймет, что с нами происходит? Нас и расстреливать не надо. Толкнул слегка — и мы умрем. И Митяй помогал долбить парашу. Он понял, что сглупил, выпуская нас. Когда вошли в коридор, я сказал:

— Дай махорки. Иначе в камеру не пойдем...

Митяй сказал своему помощнику, чтоб отвел Ваську в камеру, а меня оставил, чтоб дать махорки. И я-то, пень, поверил. Одним ударом повалил меня Митяй. Сел верхом и моим же ботинком стал бить меня по голове. И так больно, что я стал кричать и обзывать Митяя по-всякому. Тюрьма зашумела. Васька бил парашей в двери. И сила появилась.

47

— Ну, будешь еще курева просить?! — сказал Митяй. Прости меня, Боже... Уж такой я есть. Я поднялся. Силенки нет. Вижу хромовые сапоги и галифе. А-а... Один конец! Как пружина, прыгнул и схватил Митяя за яйца. Нажал. Митяй повалился и закатил глаза. Тяжело задышал. Подбежал второй надзиратель. Я не объяснял, а выкрикивал команду:

— Если меня тронешь, Митяй подохнет в моих руках. Быстро десять пачек махорки и газету...

Митяй пришел в себя. Парадом командую я. Малейшее — раздавлю.

— Неси курево в камеру Ваське! Митяй, подчиняйся мне. Тихонько идем со мной... — Я не вижу морды Митяя, но держу за надежное место. Камеру открыли.

— Вася, прими посылку.

— Принял! — сказал мой понимающий Василий.

Я отпустил Митяя и прыгнул в камеру. Дверь стремительно закрыли и заперли. Стали срочно передавать махорку ворью. Так же не оставят. Шли минуты. Прошло больше часа. Тишина. Стали гадать. А что гадать? Любой поймет, что такое нельзя сообщать начальству. Хорошо, если только выгонят с работы... За такую халатность любую статью подберут.

Появилась в нашей кормушке еще одна образина. Сержант Волков. Кормушка-то открыта. И вдруг шипящий голос:

— Привет, покойники.

— Кто ты?

Сержант Волков. Пришел познакомиться с вами, сообщить вам, что мне доверят приговор привести в исполнение.

Мы с Васей насторожились. Крепко нас ранил сержант. И зачастил этот Волков... Ну, поганец! И на человека-то не похож. Маленький, плюгавый. А какой гад ядовитый! Даже в психику человека проник, как клещ. Я стал его понимать как садиста. И разрешили ему говорить с нами. Всеми силами он старался навести на нас жуткий страх. О себе он был очень высокого мнения. В основном сержант Волков считался в управлении незаменимой фигурой по поимке беглецов. Если в побег ушли опытные, то на поиски посылают Волкова. Вот один из его рассказов:

— Вызвали меня в Первый отдел. Объяснили, кто ушел. Беру карабин, патроны, топорик беру. Продуктов на две недели. Тихо в сопках. Понятно. Иду, принюхиваюсь. Прислушиваюсь. Чаще всего Дымок выдает вашего брата. Обнаружил. Иду на дымок. Потом крадусь. Они и не думают, что уже покойники. В десяти метрах от

48

костра поднимаюсь и спокойно говорю: «Спокойно. Не двигаться. Я сержант Волков. У меня все на прицеле». Конечно, я мог бы сразу убить, но мне интересно поговорить с ними. Я ведь тоже живая душа. Две недели не видел человека. А убью в любом случае. Не вести же их по тайге. Спать-то захочется.

Просят не убивать. Двое. Один сидит у костра, другой нарезал веток и лежит. Мать посмотреть захотел. Велю встать. У меня промаха не бывает. С одного выстрела одного... Второй понимает ситуацию и бежать. А я-то предвидел это. Здесь выстрел не всегда точный. Приходилось добивать. Кисти рук отрубаю топориком. В специальную сумку прячу. В Первом отделе снимут отпечатки и спишут...»

Я слушал Волкова с верхних нар. И до того опротивел он, что я тихонько снял ботинок и пустил в его морду, но кормушка не пропустила, слишком узкая... А жаль. Вот такого я задушил бы. И надо же, Волков отошел и опять наклонился:

— Я это предвидел. Я сам напрошусь, чтобы мне доверили тебя.

На стене, на протесанных бревнах, мы рисовали календарь на каждый месяц. Наступила 215-я ночь. А мы будто провалились в сон. Дошли мы, конечно, дальше некуда. Вместо кожи на теле желтая мешковина. Правда, значения этому мы не придавали. Привыкли видеть друг друга такими. В нашем мире все такие. На ногах еще держались. Я еще ходил по камере и писал на стенке стихи.

Глубокой ночью мой внутренний сторож пробудил мое сознание, мое трусливое тело. Слышу — винтовые замки повизгивают. Открывается дверь на тот свет. Главная мысль — увидеть лица пришедших. В лицах все. Но в дверях стояли Митяй и один офицер. Митяй почти шепотом назвал мою фамилию. Я назвал свое имя и отчество совершенно не своим голосом. Мне хотелось выглядеть дерзким.

— С вещами выходите.

Когда я шел по коридору, крикнул:

— Прощайте, люди! Долго не задерживайтесь!

Ответил только один голос. Гриша Рыбаченко. Привели в дежурку. Велели встать лицом к стене. Надели наручники. Привели Ваську. Обоих лихорадило. Трясло. Стыдно, а не справиться.

Рот нельзя открыть. Стучат зубы. Митяй подкусил:

— Боишься...

— Во-первых, холодрыга. А во-вторых, ты меня поведешь не в ресторан.

Это была ночь с 25 апреля на 26-е. 1952 год. Когда шли к вахте, под ногами похрустывало. Морозило. Прошли проходную. Я

49

посмотрел, нет ли врача и прокурора. Один фиксирует факт смерти, другой удостоверяет.

Три конвоира и овчарка. В штатском никого. Начальник конвоя объявил

— Вы перешли в распоряжение конвоя, шаг влево...

— Жизнь! Заменили!..— прошептал я Ваське. Спустились к бане. Завели. Велели раздеваться и мыться. Все мои движения были инертны. Решил спросить у солдата:

— Куда нас?

Промолчал солдатик. Боится слово сказать. Милый!..

Все колебания в голосе конвоя читаются.

Одежду всю дали другую. Брюки ватные, фуфайку по пупок... Чистое белье, ботинки, шапку домиком.

Вывели из бани и повели к лагерю «Комендантский». Зэки все спали. Завели к начспецчасти. Два офицера сидят. Изучающе смотрят. Понаслышались о смертниках, а теперь «кайфуют» сами. Очевидцы. Ну, ладно. Стали зачитывать бумагу.

— Первого декабря 1951 года военная коллегия Верховного суда...

Меня взбудоражило число 1 декабря. Сон. Смертный приговор опротестован. Прокурор на меня посылал к Швернику — шлепнуть. Америка говорила точно. Шверник отклонил ходатайство прокурора. Молодец. Выдали нам сухой паек на три дня, закрыли в «воронок» и в неизвестном направлении тронулись.

Мы с Васей молчали. Каждый погрузился в себя. Возвращалась жизнь. Маленькая надежда и тихая, но ликующая радость... Не погасла бы. Только не задраться бы снова... Помни, как хотел жить.

ПОСЛЕ ЗАМЕНЫ

49

ПОСЛЕ ЗАМЕНЫ

Конвой был настроен особо. Его накачали при отправке. Возможно, и указание было дано пристукнуть, если станем шуметь. Только шуметь нам не хотелось. Надо было по-настоящему поверить в замену вышака. Пусть 25 лет. Пусть всю жизнь... Зато можно наблюдать через газеты и журналы, что делается в мире. Пусть пишут не совсем так, как есть... Но я-то чую... Увижу суть... А кто сумеет понять оставшегося в живых?.. Я же могу путешествовать по всей земле... Убегу во Вселенную... Постучусь в ОТКРЫТУЮ ДВЕРЬ К БОГУ...

Ох, как здорово!.. А вдруг Сталина переживу?.. А что, если... Да, может случиться, что женщину поцелую... Нет, живым, имеющим это, не понять. Неужто нет человека, в грудь которого я мог

50

бы ткнуться с полным доверием?.. Да хотя бы для того, чтоб так, без объяснения, выплакаться?.. Только МАТЬ!.. Мама, милая! Я остался жить... Напишу ТЕБЕ об этом...

Я верил в Бога, но точно не знал, что ОН ЕСТЬ. Можно было закрыться от Васьки фуфайкой и дать волю слезам. Только бы не пристукнули в дороге... Объявиться людям... Зафиксируют... Слухи идут… «Ничего нет тайного, что не стало бы явным...» К людям, скорее к людям. Там есть бумага и карандаш... А Красоты сколько увижу... В рулонах лежит... Не развернутая, меня ждет.

А конвой сердитый. Конвою кажется, что я только и жду момента, чтобы броситься гадить. А я всех больше хочу жить по-людски. Хочу работать, улыбаться людям... Любить... Силенки вот мало мне оставили. Все отбили... Не понимают, что мне тоже больно, когда бьют. Гудит «воронок», потряхивает. Вези, милый, не опрокинься.

На третий день пути (две ночи где-то стояли) конвой по неосторожности сказал: «Спорный». А мы сразу сообразили, где мы... Около сотни километров от Ягодного. Там пересылка. Северное управление.

Конвой первую дверцу оставил открытой... А наша, внутрь которая идет, с решеткой. И нам видно, о чем они говорят. Большой палец ладони вверх, мизинец вниз... Ясно. Водка. Улыбки зверей. Напьются и убьют. Сердечко мое заныло. От этих все можно ожидать. Наша судьба в их руках.

Ночью небо подбросило снежку. Легкий мороз. Солнце. Глазам больно смотреть. А смотреть хочется на БОЖИЙ МИР. Один конвоир ушел в магазин, другой, в полушубке, автомат на живот... Взад-вперед... Туда-сюда. Греется. Сторожит. Послышался мужской голос:

— Старшой! Куда едешь?

………………

— Ты что, немой?

— Отойди от машины...

На Колыме много любопытных... В «воронке» тихо. Но там кто-то есть... Зря так охранять не станут. При такой строгости возят только интересных людей...

Минут через пять после затишья появилась девушка. В лохматой ушанке, темное пальто. Начинает пачкать конвоиру мозги. Ля-ля-ля, тополя. Не все было слышно. Девушка задорно смеялась. Видно, заигрывала. Солдат раза два попытался облапить нашу девушку. Да, нашу! Она вся была нашей... Я же видел ее морданечку. Она

51

то и дело вскидывалась подбородочком в нашу сторону... А это значит:

— Кто вы? Куда и откуда?

Я приложил к своим губам пальцы и показал: «Покурить бы...» Еще несколько слов с конвоем, и наша фея убежала.

Господи! Два отношения людей... Одни готовы, растерзать, не зная за что... Другие готовы спасти. Пришла девушка. Полные руки свертков. Говорит с конвоем и поглядывает в нашу сторону. Импульсы... Передается все... КТО ОНА?! Чем я буду расплачиваться за это внимание?! И я согрею кого-нибудь!.. Даже имени не узнать этого КОЛЫМСКОГО СИЯНИЯ... Может, еще жива. Конец апреля 1952 года. Спорный.

Четыре пачки папирос «Советские субтропики» бросил нам конвоир. Бросил с раздражением... Он понял, что девушка любит нас, а не его. И вот все исчерпано. Девушка кричит:

— Мальчики! Вас в Ягодное! На пересылку!

— Спасибо, милая! — откликнулся я.

Конвоир дал короткую очередь из автомата. Прибежал начальник конвоя. Послышались голоса людей. Мы понимали, что стрельба привлекла внимание. Шоферу приказали. Машина загудела.

Тридцать семь лет прошло. Тридцать семь. А тепло той ДЕВУШКИ до сих пор греет меня. Сколько погасло костров, а ОНА все горит,

СВЕТИТ... НЕ ГАСНЕТ.

БАТЯ

51

БАТЯ

Иногда хочется, чтобы поверили, но чем сильнее это желание, тем меньше верят. Какой-то нехорошей болью наполняется грудь, будто все самое живое, достойное начинает нарывать. И не в обиде дело. Разве можно обижаться на стаю волков? Ведь многие крокодила видели только на картинке, но говорили мне: «Испугался...» Меня часто одолевал страх. А обида — это когда знающий тебя не понимает ПУСТЯКА. Для меня нет пустяков. В желуде спрятан дуб.

Трое суток нас везли с Усть-Омчуга до Ягодного. Очень хотелось к людям. Двести пятнадцать суток в смертной, трое суток в дороге. Скорей бы к людям, скорей. И вот мы с Васей Назаренко заходим в большую камеру пересылки. Прямо в стене окно, шире двери. Слева и справа двухъярусные деревянные нары. Народу битком. Человек около сотни на ногах. И все громко говорят, кричат. В

52

углу — бочка-параша. Мы с Васькой к ней. Три дня и три ночи прошло. Правда, пить-то нам не давали. И трудно теперь понять: почему конвой не давал воды? Не помню, может, снегу бросал через решетку двери? И вдруг народ стал выходить. Ага, на этап. Но не все вышли. Двадцать пять каторжан остались. Каторжане находились в отдельном лагере. Я хотел закурить, но пачка папирос из кармана пропала. Трудно поверить. «В чем дело?» — спросили каторжные. — Украли папиросы. Подошли к двери и стали стучать. Надзиратель объяснил, что, если при шмоне найдут пачку папирос «Советские субтропики», вернут. Это был мой первый день, когда я стал политическим заключенным. Три пятьдесят восьмые статьи. Познакомились. Они все о нас слышали. Приняли нас как людей с того света. К вечеру их отправили в каторжанский лагерь. Остались мы с Василием двое. Куковали целую ночь. Фуфайка да ватные брюки. В камере стало холодно. Утром нас перевели в соседнюю. Полнехонькая камера. Воевать за место на нарах не пришлось. О нас уже знали все. Еще вчера рассказали надзиратели. Устроился я на нижних нарах. На верхние взобраться не было сил. Но ничего, тепло. Народу битком. И под нарами есть живые. Познакомился с соседом своим. Директор гиганта-завода в Москве. Забыл имя его. Их самолетом доставили на Колыму, четверых. Главный инженер из Харькова, за разглашение военной тайны с четвертаком. Другой с Одессы. Ух, какие волосы у него! Даже в тюрьмах не стригли дядьку. А может, справка была от врачей? Не помню. Но такое было. Встретился Александр Александрович Петров. Бывший корреспондент центральной газеты. Ну, этот сидел за стихи. Потом за умный побег дали ему четвертак. Господи! Жив ли, дорогой мой?! А сосед мой, директор этот... Да, славный старик, обаятельный. Все смешил меня своей наивностью. А смеяться глубоко мне нельзя: еще все больно было внутри. Хоть и пожилой мой сосед, а зрение — как у кошки. Мы с ним в подкидного играли до поздней ночи. И вот, я-то спиной сидел к параше, толкает меня: «Посмотрите скорей...» Повернулся, посмотрел... «Колымская любовь. Обычно под нарами такие свадьбы справляют. Вы не расстраивайтесь...» На его лице я видел ужас. А срок поймал он вот за что, с его слов: «Было указание тщательно проверить личные библиотеки и все брошюры врагов народа сдать. Я проверил. Сдал. Пришли проверять. Единственная брошюра — как я не заметил ее? Проклятый Троцкий подвел...» Да могли же с собой принести те, кто делал обыск. Директор не допускал такой мысли. Я его не стал убеждать, что такое бывает. Показал ему свою спину, плечи. Правда, плечи

53

уже не гноились. Сказал, что следственный отдел объяснил московской комиссии, что это я сам себя жег: печка железная в камере была (Мне больше делать было нечего). Ничего не сказал на это директор. Поморщился только. Всех четверых отправили в ЯНСТРОЙ. Будут работать без конвоя. Если и бывает вред от таких людей, то от их смирения, пресмыкательства. Я знаю, хорошие это люди, добрые, но я их не люблю.. Могу помочь, пожалеть!.. А заступлюсь — это точно. Но любить не могу. Ну что вот, надзиратель открывает камеру, заносят ужин. Мы с директором играем в карты. Надзиратель может бросить реплику директору: «Привыкаем?!» Александр Александрович вечерами читает свои стихи всей камере. Надзиратели стоят в дверях, слушают. И Боже упаси, чтоб надзиратель крикнул: «Петров! прекратите!..» Тут же надзирателя отправим на хутор бабочек ловить. А стихи о Сталине, о его пристяжных. О материнских слезах, о женах... И уважает надзиратель Александра Александровича. А прикажет начальство избить — будет исполнено. Почти все, как будет приказано. Только пинки помягче, пока в ярость не вошел. Но были среди тех и этих ПРАВИЛЬНЫЕ ЛЮДИ. Вот БАТЯ, про которого хочу рассказать, самый правильный. Как-то быстро нас взяли с пересылки. Девяносто километров до прииска Тангара.

Погода сказочная. Пурга несусветная. Кружится теплый снег. А где-то рядом, в пурге, радио. На всю жизнь запомнил: «Смилуйся, государыня рыбка...» Господи! Часто было мне плохо, но здесь, возле конторы управления тангаринского... фуфайка чуть прикрывает пупок. И долго не решались принимать. Все звонили. Мужики ворчать стали. Начальник конвоя сказал, что все из-за меня. Тангара не желает пускать меня в зону. Боится начальство... Им же голову открутят, если убегу. А до зоны двести метров. Что-то решили, повели. На половине дороги голова у меня закружилась, упал. Слышу рычание начальника конвоя: «Встать! Кому говорю...» Снег-то теплый, грязь. Затошнило... Стало горячо лицу. Я пополз, бороздя лицом грязный снег, чтоб остыло лицо... Вот ведь, бывает так... Конвой-то вдруг притих: «Слушай, а ты и вправду... Ну отдохни, полежи...» Потом отдал карабин второму солдату и помог мне встать. И не пустили меня в зону. Здесь, под вышкой, стоял изолятор из тонких бревен. В прихожей печка железная, две камеры с дверьми из арматуры. В изоляторе два маленьких окна без стекол. Пролезет солдатский котелок, не больше. В одно окошко видно дорогу, что ведет к вахте, и до самой вахты забор. Другое окно в противоположную сторону. Там подъем на сопку. Камеру за мной

54

не закрыли. На нарах сугробик снегу, через окошко налетело. Ушли надзиратели. Лежу на нарах, думаю. Слышу, стучат в стену с той стороны. Подхожу к оконцу. Пожилой солдат. Поговорили. Дал мне покурить. Оказывается, он стоит здесь на вышке. Охраняет зону. Снег перестал и почти растаял. Принесли в миске горячий суп с вахты. Хлеба солидный кусман. Суп горячий я выпил. Оттаял. Опять с вышки спустился ко мне охранник. Сказал, что его зовут Батей. Состоялся у нас разговор: «У тебя дров-то нету. И сегодня уж не принесут. Замерзнешь. Ты понаблюдай за дорогой, что к вахте ведет. Если кто появится, свистни. Я поставлю карабин к стенке и пособираю тебе на склоне сопки дровишек. Булды?» Боже мой, булды-то булды, но я растерялся... уж больно давно такого отношения ко мне не было. Батя добавил, что если погорит, то скажет, что по нужде бегал. Так внимательно я никогда в жизни не смотрел за дорогой. В те годы жил без очков: нельзя в очках в тех краях с моим характером.

Целую охапку принес Батя. И по палочке, через окошечко. Сходил Батя на вышку, принес солдатский бушлат. Протащили через полюбившееся мне окошечко. То снег летел через окно, теперь тепло проникло. Махорки пачку, газету и спички... За полчаса перед сменой караула полбанки тушенки передал. Затопил я печку... Потрескивают дровишки — экономлю. И до того хорошо и тепло на душе стало, столько невысказанной благодарности людям... Молодцы люди, не все отняли. Думал я в смертной: «Если заменят, никогда не буду плакать. В сердце только радости оставлю место...» А у печке, я и не подозревал... Наверное, в венах моих не кровь была, а слезы. Да... Вот вся моя «люблю» и вся «не люблю».

Двадцать дней сидел в этом изоляторе. Батя приходил с четырех до восьми вечера. Две вышки охраняли лагерь. Меня, как заядлого беглеца, удивило вот еще что. Принял Батя пост, спустился ко мне, дал пачку махорки и говорит мне, что сейчас он позвонит на ту вышку, по диагонали которая, что тот вышкарь придет сюда. «В очечко сыгранем. Деньги получили ноне. Так ты, Гена, посмотри за дорогой. Два коротких свистка, если что... Булды?» Батюшки! А на ту сторону можно уходить в полный рост. Сто процентов успеха. Безусловно, если бы я мог сообщить в зону об этом, я ни одной душе не сказал бы. Вот ведь какие повороты может делать сознание. Да подлянка-то есть подлянка в любом случае. Ну и что, что их ментами многие звали. А разве можно продавать или подводить мента?! Часто можно было слышать: «На подлость я отвечу подлостью...» А я вижу, здесь поставлен знак равенства. И когда

55

меня через двадцать дней выпустили в зону, я знал часы, когда с этого угла уходил часовой к Бате играть в очко. Ни сам... и другим не сказал.

А в зону меня выпустили неожиданно. Из Ягодного приехал начальник Первого отдела полковник Румянцев. Конечно, он знал, кто я. Может, для этого и приехал. А повел себя так: «За что сидите в изоляторе?.. Немедленно в зону. Это что еще за новости!» А через месяц привезли Ваську. Связали нас, привязали друг к другу и положили в кузов открытой машины. Сначала в Первый отдел доставили. Румянцев сказал, что пришла телефонограмма и он вынужден отправить на спец, под замок. На прииск Штурмовой. Я точно не знаю, но разговор был, что Румянцев исчез. Якобы за день до того, как пришло указание арестовать его. Я очень прислушивался к слухам, но это, как на промывке золотых песков — мутный поток... надо смотреть, что останется на лотке у съемщика. История ГУЛАГА знает, что произошло.

А я на Штурмовом был до смерти...

Сталина.

ПРИИСК ШТУРМОВОЙ

55

ПРИИСК ШТУРМОВОЙ

А на Колыме все прииски говорящие: Спокойный, Ветреный, Крутой, Холодный, Спорный. А меня, после того как заменили вышак, бросили на Штурмовой. Штрафняк. Бараки под замком. Самая тяжелая работа — зарезка шахты. Вечная мерзлота. Кирка. Лом. Лопата. И две действующие золотые шахты. № 85 и 86. Работали в две смены. Веселого ничего. Мне этот лагерь запомнился смертью Сталина и одной ночью в 62 градуса мороза. Мы двое работали на поверхности. Напарником был настоящий цыган. Звали Гришей. За что сидел он, я не спрашивал. Неинтересно. Наверное, кони не вынесли. А какой он нытик! Все о хлебе да каше. Как будто ничего другого в мире нет. Однако и хлеба нет.

Наша задача была, когда из шахты выползет скиб и вскарабкается на отвал, ударом ломика отбить затвор, скиб-вагончик, словно курица, растопырит бока-крылья, пески золотые вывалятся в бункер... А под бункером вагонка, которую надо отвезти по горизонтальному отвалу и высыпать. И опять под бункер. Стоим. Ждем. А если ночь слишком холодная, спускаемся в компрессорную погреться. Вокруг сопки, покрытые снегом и лунным светом. Звезды крупные, почти над головой. Если крикнуть погромче — звезды упадут. Соседняя шахта в трех километрах, а разговор слышен, как будто в

56

десяти метрах от нас те, на отвале. Первое время слишком сказочно было. Мы знали все их ссоры, неполадки. Да и они слышали нас. Несколько раз обращались в нашу сторону, когда мой Гриша заводил речь о хлебе: «Заткнись, цыган».

Холодно зимой на Колыме. Тоскливо. Дикая оторванность. Отвал наш медленно удлинялся. Летом будем промывать. Народ был разный. Можно подумать, что несколько колод разных карт перетасованы. В выходные дни просто лежали на сплошных нарах, каждый сам с собой вел беседу. Какие-то были все угнетенные, что-то давило... безысходность какая-то. Ладно я — приходил потихоньку в себя, возвращая свои замыслы с того света. А живые-то? Даже писать об этих днях нет желания. Но сказать надо о главном. Утром 6 марта заскрипел замок, дверь открылась, и в барак вошло крупное начальство. Полковник снял папаху и сказал:

— Вчера после продолжительной болезни...

Больше сотни заключенных заглушили речь полковника своим:

— Ура-а-а!!!

Весь день шумел барак. Разговор был об амнистии. Я твердо знал, что ничего не изменится. Правда, штрафняк разогнали, разрешили не стричь волосы. Прибавилось еды. И амнистия была. Пошли на свободу воры и хулиганье. Я не горевал. Я чувствовал себя столетием. Я все вижу и все слышу. Думаю. Летом привезли меня в общий лагерь. Поправил здоровье рыбьим жиром. Его было вдоволь в зоне. От цинги давали. А осенью велели мне собраться с вещами. А что мне строгий... В любом случае на строгом спокойней. Знал, что это мое место. Хоть дергать не будут.

ВЕНЕРА

56

ВЕНЕРА

Не знаю, как блестят бриллианты, но Венера над Колымой — чудо, ликование голубое в зимнем небе. Идем на работу — она перед нами. И всегда волнуется. Каждый из нас смотрит на этот камушек в небе. Идем с работы — Венера чуть в стороне, но перед нами. Нас было двенадцать работяг... Тринадцатым был бригадир. Повара называли нас апостолами. Уходили раньше всех, приходили всех позже. Работали на зарезке шахты. Трудно придумать работу тяжелее. Вечная мерзлота. Ломик, лопата, кирка. Грунт поднимали перекидкой. Строили из досок настил. Глубина 12-15 метров. Спуск — как в метро. Только лобовая стена должна быть отвесной. Там будет доступ к золотым пескам. Я не люблю говорить о работе. Раздражает. Неразумный труд, рабский.

57

Наш бригадир боялся спускаться в зарезку... Мало ли, камень или ломик упадет на голову... Хотя нас называли апостолами, но бригадира даже самый отпетый негодяй не смел назвать Христом. У меня не появлялось желания стукнуть бригадира по темечку, а он внимательно следил за ходом мысли каждого из нас. По лицам голодных это не трудно угадать. Такого, как я, лучше не обижать. Сон будет спокойней. Я очень хотел понять этот малопонятный мир. Почему такая жестокость на земле, среди такой удивительной красоты? Нет никакой необходимости держать людей голодными, когда столько хлеба вокруг. Я пробовал говорить с бригадниками в выходной день: о чем они думают, когда идут с работы?

— Дай Бог, чтобы на ужин была полная миска овсяной каши. Да, человек сам себя больше изводит, чем голод. Слаб человек.

Редкие люди знали тайное могущество человека. Только среди верующих в Бога встречались умеющие владеть собой...

И то редко.

Дни на Колыме актировали только при 51 градусе. А летом говорили: «На трассе дождя нет... Идет промывка».

Среди нас, двенадцати, как среди апостолов, был Иуда. Зайцев. Все знали об этом. Я не боялся стукачей. От меня они ничего не узнают. Этот Заяц мне запомнился одним разговором. Пришли с работы, как всегда — прямо в столовую. Овсянка, и по целой миске. Это начальник лагеря давал указание. К весне зарезку шахты должны закончить. Надо подкормить. Иначе в управлении голову ему снимут. Золото... (Кстати сказать, это был прииск Штурмовой, а недалеко прииск Спокойный, где страдал В. Шаламов чуть раньше меня). Едим не торопясь. Напротив меня за столом сидит Заяц. Случайно или нет, но глаза наши встретились. Не знаю своих глаз, но у Зайца они были как пустые тарелки. Мне захотелось его побить. Мне показалось, что, если мы будем вдвоем, он меня убьет и съест. Да и работать надоело. Лучше в следственный уйти. За избиение дадут мне... Зато отдохну в изоляторе. Стал придираться, чтоб нагрубил мне мой Заяц. Нехорошо такое вспоминать... Но стукача не жалко...

— Зайчик, а меня за буханку хлеба продал бы?

— Тебя не продам, никогда.

— Почему?

— Ты не такой, как они. Ты думаешь, я стучу за хлеб? Я стучу на того, кого мне хочется ударить.

Отлегло. Мне стало его жалко... А удивительней всего то, что эта колымская Венера будто во лбу у меня вставлена. Постоянно вижу ее. А Зайца под Венерой вспомнил просто к слову.

Здесь, на материке, Венера иначе смотрится. Там она была какой-то вмерзшей в небо... Нет, не совсем точно... Она висела, сверкала в небе, как серьга в ухе холодной жестокости.

КОМЕНДАНТ ЛИНКОВОГО

58

КОМЕНДАНТ ЛИНКОВОГО

Это на Колыме, в Западном управлении. В основном уголовники. Комендантом лагеря был Федя Косой. В этом лагере я не был. Я только слышал. А потом, когда познакомился с Федей, все слухи стали отчетливей... Когда Федя рассказывал, я верил ему. У него каждое слово тяжелое... Видно, что достает из себя с трудом. Мне так не пересказать:

— Мороз, как и человек: чем сильней, тем спокойней. В то утро показывал градусник 60 градусов. А на прииск идти надо. Дела. Принял стакан спирта, глотков шесть чифирку сделал... И думаю: покурю и пойду. Взялся за ручку двери — в голову толчок. Потерял сознание. На левой руке ниже плеча лопнули вены...

Федя показывал мне узел сшитых вен. Трудно поверить, что такое бывает. Ходили слухи, что Федя закапывал в шурф живых и раненых беглецов заколачивал в гробы. В 1949 году был судебный процесс. По делу пошли и вольные. Громкое дело было. Если заходил разговор о Феде, то многие говорили: «Убить гада...»

А познакомился я с Федей в Магадане, на пересылке. Нас, около трех тысяч зэков, как непригодных к труду решили вывезти с Колымы. Над Магаданом ворочалось февральское небо. Федя вошел в барак поздно вечером. Пересылка бодро себя вела. На материк везут. В бараке нашем находилось человек восемьсот. Кого только не было.

По обе стороны барака на разные голоса бормотали трехъярусные нары. Одни играют в карты, другие дерутся... В более тихих закуточках можно видеть и слышать мастера художественного слова, рассказывающего какой-нибудь роман восемнадцатого или девятнадцатого века. Люди лежат и сидят... Курят, слушают. Срока почти у всех на всю катушку, двадцать пять. Вжились люди в свои четвертаки. Просторно в таком сроке... И потолок высокий. Только где-то в груди, многие забыли в каком месте, иногда побаливает сердце.

По центру барака, между нарами, состыкованы пять-шесть столов. По бокам — скамейки. На столе бачок с водой. Кружка на цепочке. Свет очень тусклый. Высоко. Мое знакомство с Федей... Раздался зычный голос. Я думаю, что таким голосом должен владеть

59

генерал... Я еще не знал, что это и есть тот самый Федя, которого хотят все убить. В тусклом свете барака, возле питьевого бачка стоял худощавый человек в арестантской фуфайке. Моим зрением не определить выражение лица — близорукость моя... Вот его речь: «Люди! Я Федя Косой — бывший комендант Линкового... Я пришел умереть! Вы не торопитесь меня зарезать... Не убегу! Оправдываться не хочу — все равно не поймете! Беру на продолжение жизни своей пять минут...»

Федя достал из-за пояса бутылку и какой-то раздвижной стакан. Не торопясь, налил, выпил. Из бачка зачерпнул воду, запил. Я подумал, что в бутылке был спирт. Федя закурил и сел на стол. Тьма людей молчала. Все смотрели на Федю. Еще раз налил Федя в свой стакан. Выпил. Разделся по пояс... и торжественно заявил: «Я не могу сказать: делайте со мной что хотите!.. Я не позволю «что хотите». Я разрешаю вам меня зарезать...»

Федя откуда-то достал нож, бросил на стол и лег на нож животом. Восемьсот человек молчали. Я не знаю, до сего дня не соображу... А если бы кто подошел с ножом к Феде, чтобы приколоть к столу?.. А? В тот момент я был на стороне Феди. Барак — восемьсот крысятников!.. Никто не способен на подобное!

«Кидняк... Его подбросили менты специально, чтоб мы его убили... И нам не видать МАТЕРИКА...» — так шептались на нарах. Это мое обобщение. Говорили всю ночь. А Федя спал. Я понимаю это состояние! Я знаю человека, который отдал себя в руки смерти! Нет, такие люди на подлость не способны...

Конечно, я дремал, но сквозь дрему смотрел на Федю, как на стол хирурга. Я и раньше был убежден, что люди — слякоть. Воры, бандиты, насильники, все представители тюрем и лагерей дешевнули... Зарезать Федю — значит не выехать с Колымы... не выехать с того света. Срок-то надо кому-то тянуть...

Барак собирался на завтрак. Федя проснулся, закурил. Я пригласил Федю на завтрак. И потом думал, что Федя Косой — как никто другой... Федя столько рассказал мне о людях... И о начальниках лагерей, и о заключенных.

Спрашивал Федю, уточнял, верны ли слухи о его жестокости. А время у нас было для разговоров. Девять дней и девять ночей болтались в Охотском море на пароходе «Витебск». Когда везли на Колыму, у меня и у других рыцарей молодости были рывки в думах — броситься за борт, если виден берег. А здесь ни одна душа не тревожилась. Везут на МАТЕРИК... А там уж видно будет... Я хорошо помню февральское Охотское море. Была возможность

60

выйти на палубу. Начинал показывать себя 1957 год. Отношение конвоя было совсем другое. На всю жизнь запомнил свой выход на палубу. Небо низкое, а море все вспенено. Качается. Вдали пароходик, какой-то трудяга — весь прокопченный, с дымком из трубы. Меня подташнивало. Спустился в трюм и привязал себя ремнем к нарам, чтоб не съезжать при наклоне корабля. С моих нар хорошо было видно весь трюм. Я и теперь смотрю с отвращением на непонимание людей. На полу трюма бачок с густым супом. С одной стороны за бачок держится левой рукой раздатчик супов... С другой стороны очередь, держатся друг за друга. У каждого в левой руке миска. Пароход поднимается на волну — морская пауза — корабль замер... И слышно «цок» — черпак по миске. Человек отходит в сторону, ест. Многие блюют от качки и снова становятся в очередь. Наголодались люди. Сознание потухло. Живут инстинктом.

Сухим пайком нам были выданы сухари и сахарный песок. Я старался, как можно реже поднимать голову, чтоб не тошнило. За супом густым не спускался. Я окунал сухарь в воду, валял в сахаре и лежа ел. И поклялся: если я буду на воле, то по собственному желанию никогда не пойду в море. Сплошная тошнота. А с берега смотреть, ждать появление корабля, на борту которого... Совсем другое дело.

До бухты Ванина я слушал шум трюма и гул Охотского моря где-то вверху... Море билось о стену плавающей тюрьмы. Фактически если видеть сквозь борт корабля, то ясно: мы находились в пучине — трюме.

С одной стороны у меня лежал Федя Косой, с другой — художник. (Жаль, не помню имени его. Наверняка очень талантливый.) Этот художник читал мне мои стихи, и так выразительно, что я начинал о себе хорошо думать. Нарисовал меня карандашом. В костюме, при галстуке. Если бы он знал, что ни одного костюма у меня в жизни не было! Интересный дядька. Американцами бредил. Называл их родными. До боли жаль, что мне совсем были не интересны люди своей судьбой, именем. Наверное, я себя считал думающим покойником... С маленькой надеждой, что я воскресну. А Федя Косой о своей жестокости рассказал вот что:

— В шурф закопал одного и в гроб заколотил тоже одного. На всю Колыму разнесли, приговорили к смерти. Да, я по шейку засыпал в шурф ту стерву... Я знал его дело: у меня был доступ в спецчасть. Мы часто поддавали с начальником наших личных дел. Этот тварюга занимал в городе влиятельное кресло. Он здесь, в неволе, похвалялся, что в городе не было женщины, которую не

61

сумел бы приблизить... Потом где-то он ошибся... Ему намотали срок. И нас свела судьба. Он меня посадил! — Федя перешел на крик. — Он уничтожил мою семью. Пусть меня сожгут! Но я засыпал его галькой и на колымском солнцепеке любовался этой гадиной. Я не стану рассказывать всего... Я сидел рядом с головой и пил спирт. Закусывал. Разве можно откопать того, кто закопал мою жену и дочку?! Я плакал... Но жалости в сердце не находил. А того, кого заколотил в гроб живым... Да тоже слюнявят люди мое имя. Его убили в побеге. Бросили в морг. Два дня прошло. Надо хоронить. Два бесконвойника со мной. Я велю все это мертвое дело упаковать. Положили его в гроб — и вдруг зашевелился... Невероятно. Пуля в груди и в голове, а он шевелится. Я велел дать ему по голове молотком и закрыть. Да, я мог бы спасти ему жизнь... Но я его знал много лет. Он портил молодых парней. Почти всегда был бригадиром.

Возможно, после той ночи, когда Федю не зарезали, Федя переродился. Я видел его глубокую скорбь... Федя как-то обмяк, потух. А после того (это мне рассказали в Сиблаге), как Федю прихватили уголовники... То есть вошли трое в барак (Федя сидел за столом) и велели положить на стол руки и голову. В шею наставили нож. Сняли сапоги с Феди. В каблуках было золото.

После ТОГО... Босой Федя Косой встал на колени посреди барака и сказал:

ГОСПОДИ! Я ЖЕ ЗНАЛ, ЧТО ТЫ ЕСТЬ!

САМОРОДОК

61

САМОРОДОК

Никто не пожалел этого человека. Да и за что его жалеть? Надо быть одноклеточным существом, чтоб не понимать, что значит золотой самородок весом около девяти килограммов. В июне месяце на открытом полигоне найти такой кусман благородного металла... Забыл фамилию этого бесконвойника.

Короче, этот помешанный, найдя такую тяжесть, стал думать. Всякое в голову приходило. Полное недоверие к начальству прииска. Решил отрубить граммов четыреста и отнести для сдачи. А когда его спросили, где остальное, он ответил, что этот кусок, видимо, срезало бульдозером. И часа не прошло, ему объяснили, каким зубилом он рубил... Какой тяжести был молоток, сколько ударов. Попробовал брыкаться, но перекрыли ему кислород на несколько секунд, и он рассказал, где спрятал свою золотую мечту.

И ничего... Даже стакан спирту налили...

И бесконвойки не лишили...

Но при встрече спрашивали: «Ну, как жизнь, одноклеточный?»

Колыма — чудная планета.

ПРОМЫВКА

62

ПРОМЫВКА

1954 год. Коба ушел пиратничать в другие миры. Нам разрешили отращивать волосы. Деньги стали давать на руки. И в ларьке лагерном, что на воле. Для зэков настала благодать. И меня стали выпускать на работу за зону. Даже в ночную пускали — вот ведь каких дней дождался я. В ночную возили на бортовой машине. Два конвоира и нас трое. Американский прибор. Лебедчик, второй человек на верхнем бункере, а третий внизу, возле бункера, в который бульдозер гонит золотые пески. Я стоял внизу, звеньевой. Горняк придет с вечера, поговорим, покурим, пачку чая нам даст и спокойно уходит домой. А утром самая обильная съемка. Улыбается, подмигивает. На полном доверии жили. Конвой, конечно, знал «груз» каждого из нас, но ни разу не напомнил. Бывают же такие люди. От такого и в побег не пойдешь — совесть заест. Ночью я заварираю чаек через каждые два часа на отвале, у начальника конвоя на костре. Подпускает, даже не отходит. Карабин на коленях. Я отмечал мысленно его халатность, но чтоб подумать — Боже меня упаси! У гада — дело другое. Как-то заварил я чай, а конвой сидел рядом с краюхой хлеба и прихлебывал из большой кружки что-то... Ну, я заварил и в знак вежливости предложил:

— Пивнешь?

— А во… я чихерю.

— Как понять?.. С хлебом?

— А я отварил вторяк... Замолодил пачкой чая...

— Да ты с ума сошел, старшой. Сердце не выдержит.

— Да ничаво. Только спина мокнет. Зато спать не хочу.

Вот вам и вологодский. А он точно с Вологды. Даже улицу называл, где жил до армии.

Мне тогда шел двадцать восьмой годик. Большущий. Жениться бы надо, но невеста моя невидимкой жила.

Я к тому клоню свой рассказ: мне наплевать на это золото, суть в том, что вечером, когда мы ездили к прибору, мы заезжали в поселок. Время — начало двенадцатого. Почти все спят в этот час. Начальник конвоя первый раз показал мне домик хозяйки магазина, а потом я ходил к ней один. Сентябрь. Темно. Подойдешь... Три

63

раза: тук-тук-тук в окошечко. А чувство-то какое, будто к любовнице пришел. Подскочит к окну в одной рубашонке, стройненькая такая... Жестом покажет: „Я сейчас..." И через минуту, кутаясь в пальто и ежась, выходит. Я заметил, что пальто она надевала прямо на нижнюю рубашку. Можно чокнуться от волнения. Сердце хоть в клетку сажай. Открывает магазин, заходим. Конвой берет водку и чай. И мы иногда брали водку, но чаще чай. Что нам пачка горняка на троих! Благодарим. Велит приходить и завтра. Такое не понять тем людям, которые чуть ли не с колыбели в папки-мамки играть начали. Мы все трое боготворили хозяйку... Глаз не спускали, пока она отпускает нам товар. И она понимала... Тихо-тихо улыбалась сама себе... и нам. Мы с шевелюрами были, на людей похожие.

Я всю жизнь восторгаюсь женщиной... До чего же складно устроена... Постоянно действующее существо! Волнует. Зовет... И всегда каким-то движением обещает тепло и отдых.

Храни чистоту Души Своей, Женщина!

Пусть не покидает тебя тихая радость жизни на земле.

БОРИС ДАЙНЕКА

63

БОРИС ДАЙНЕКА

Он сидел в девятой камере центрального изолятора. А в шестой камере сидели в основном те, кто ушел от честных воров, и обыкновенные зэки — мужики. Изолятор следственный. Всем мотали новый срок. Во дворе изолятора за сараем стоял старый „воронок" на двух задних колесах. Еще времен Гаранина — бывшего начальника Дальстроя. В этом воронке возили за поселок расстреливать. Там у них стоял трактор-хлопун. Как заведут его — одна трескотня. Но зато этот трактор глушит выстрелы. Жителям поселка все равно было все известно... В какую ночь, скольких.

В трудные места, то есть штрафным лагерям, изоляторам, шел подогрев — материальная помощь. В зонах Колымы собиралась с мужиков дань. У Дайнеки всегда были деньги. Честный вор. За какую-то солидную сумму дневальный изолятора передал Дайнеке большую консервную банку аммонала и капсюль со шнуром. Дайнека прорезал в потолке камеры лаз, тихо прошел по чердаку и на потолок шестой камеры положил взрывчатку. Поджег и спустился к себе. Ну и, гордясь собой, продолжил ругань с жителями шестой камеры:

— Твари! — кричал им Борис.— Еще две минуты вам осталось тявкать! А те, в свою очередь, огрызались и тоже, грозили. Двое в шестой камере стояли у двери, вели перебранку. Взрывом их выбросило в коридор вместе с дверью. Одного оглушило, а Гришу Рыбаченко только поцарапало. Гриша вскочил — и к надзирателю:

— Быстро дай ключ от девятой камеры!

Но пока улеглась пыль, беготня, стоны и крики, прибежали из управления офицеры, солдаты. Убитых было человек десять. Дайнеке по ст. 58-9 дали 25 лет тюремного заключения.

НА КРУТОМ

64

НА КРУТОМ

Прииск так назывался в Тенькинском управлении. Этот случай я сам не видел. Это мне рассказали прибывшие в следственный изолятор. Но то, что это произошло, нет сомнения. Единственное, что я не помню подробностей. Дело двигалось к весне. Полигон готовили к промывке золота. Полигон был уже полностью вскрытый. Вскрытый — это значит, весь грунт, который находился поверх золотых песков, взорван и вся порода экскаваторами и бульдозерами оттеснена к сопкам, но остались местами бугры. Вот их-то и надо было подбуривать и взрывать. Полигон должен быть зачищен по возможности. На этой подбурке работала бригада воров. Мужиков в бригаде было маловато, чтоб все они могли обработать. А пайка хлебушка должна быть полной. Пришлось работать и ворам. Это был штрафняк. Ворье знаменитое. Федя Косицын, Вася Дубина, Костя Мясник (этого я знал еще по Инте). Их знал весь преступный мир, то есть каждый слышал. На штрафняк всегда шел «подогрев» со всех лагерей, где есть воры. Естественно, с мужиков собиралась определенная дань и шла по назначению. Урки использовали все каналы: где за деньги, где пригрозят... Короче, почта работала.

А здесь, на Крутом, начальник конвоя попался несговорчивый. Бесконвойников не подпускает. С вольняшками ссорится. И костер разжигать не разрешает. Сам, конечно, сидит у костра. Стали жулики думать, как быть... Я догадываюсь, как они подошли к такому решению. Очень много было молодых парней среди преступного мира, способных на отчаянный поступок. Запачкали урки мозги взрывнику и уперли хорошую порцию аммонала и капсюль. Молодой парень зарядился. Попросил у начальника конвоя прикурить от костра. Тот отошел на пару метров и сказал: «Иди прикуривай...» Было все предусмотрено и рассчитано всей бригадой. А среди воров, чего уж не отнимешь у них, были не только умные, но и очень талантливые. Жаль, что государство не воспользовалось этими людьми. И преступников было бы меньше, и государство бы поумней стало. Я восхищался ограблениями и кражами некоторых ребят.

65

Какие сногсшибательные получились бы из них разведчики!.. И не надо было бы во время войны брать высоту любой ценой. Если во имя бригады воров на такое идет, то во имя Родины на какие жертвы согласится преступник, если с ним предварительно позаниматься?..

Подошел этот парень к костру, взял маленькую головешку (папироска была во рту, на показуху) и отвернулся, давая понять, что прикуривает. Шнур рассчитан на несколько секунд. Поджег... Струйка синего дымка и тихое шипение. В один миг парень бросился на конвоира и за шею обхватил его руками. Хватка мертвая. Здесь уж самый слабый человек не разожмет рук. Глухой взрыв. Только ноги двух человек остались почти на этом месте. Все остальное разбросало. Где был глубокий снег, где утонули куски, еще несколько минут поднимался пар. Воры и мужики легли на снег. Второй конвоир короткими очередями в небо оповещал мир о случившемся.

Колыма, 1950 г.

ДОВЕРИЕ

65

ДОВЕРИЕ

Не на всех оно одинаково действует. На асфальте пшеничное зерно не прорастет и на сухом песке не вырастет. И человек, прежде чем доверить, посмотрит: есть ли в сознании этого человека необходимая почва, чтоб доверие не пропало... чтоб оно проросло.

И странное чувство... Какой нежный и зависимый от обстоятельств в сознании человека, которому доверили, появляется росток.

Промывочный прибор. Советский. Все сделано по месту, из дерева. Обслуга прибора девять человек. На американском приборе обслуга три человека. Прибор железный. Привозят и собирают по месту. О результате промывки золота я не интересовался.

На колымских сопках, как на взбитых зеленых подушках, развалился благородный сентябрь. Глаз не оторвать... Смотришь — и душа замирает. Ну до чего там тихо и мирно. Так и хочется сказать: «Ну зачем конвой? Отработаю смену и пойду к сентябрю в гости. Сколько брусники на его добрых ладонях...»

Но нет, люди разные. Других и не интересует вовсе то, что мне интересно. Наш лагерь штрафной. Я никогда не замечал в себе злого умысла, но меня всегда подозревали. Так и брошусь отнимать автомат, если конвой зазевается. Эх, тупицы...

В нашей девятке — обслуге прибора один был почти на свободе. Шесть месяцев оставалось до конца срока. Вот мы и решили просить начальника конвоя, чтоб он пустил его за брусникой. А с этим конвоем мы ходили с весны, весь промывочный сезон. Конвой

66

неплохо знал каждого из нас. И начальник конвоя среагировал так:

— Если останется два дня сроку, я не отпущу его.

И начальник назвал мое имя. Все знали, что у меня сроку в общей сложности около двухсот лет. Дал мне свои часы, накомарник под ягоды и сказал:

— Через три часа чтоб был здесь.

Сердце мое заколотилось неровно. Нет, не потому, что появилась возможность затеряться в сопках... Мне такое в голову не приходило. А вот убить могут. Пустить за ягодками и стукнуть. Ушел в побег. Поощрение от начальства обеспечено. И вместе с тем все слышали, что конвой отпускает. И я, рассудив логически, решился. Когда спустился с отвала, на котором наш прибор стоял, все же спиной ждал выстрелов. Далеко уходить не пришлось. Около километра прошел и поднялся на склон первой сопки. Усыпано!.. Господи! Ну никак не позволяет совесть ступать на такую ягоду ногами. И собирать-то не надо. Просто бери горстями. Столько добра... И пропадет все. Да разве возможно вольняшкам поднять такую ягоду?.. А какие запахи... Вот звуков почти не запомнил. Иногда какой-то зверек или птичка попискивали, и все. Небо там какое-то незнакомое. Смотришь на красивое облако и не совсем уверен, что не покажется из-за него ствол карабина или автомата.

Два часа собирал я бруснику. Два накомарника — ягоды. Надо прийти пораньше. Душа болит, в сознании зеленеет росток доверия. Вернулся вовремя, минут на пятнадцать раньше срока. Один накомарник ягод конвою, другой поделили между своими. Когда пошли в зону, начальник конвоя насыпал мне от своих ягод около килограмма, а на другой день принес сахару. Потом я спрашивал, почему того, с шестью месяцами, не пустил?

— Как почему?.. Ему встретится ягодница, он не пройдет мимо — напакостит. И об этом узнают... Нагорит мне. Я разбираюсь в людях.

ТИГР АКБАРД

66

ТИГР АКБАРД

Так мы звали надзирателя на Тангаре, в Северном управлении Колымы. Головою своей надзиратель был похож больше на лошадь, чем на тигра. Если в его дежурство привозили в зону кино, то Акбард стоял в дверях столовой и пропускал тех, у кого был билет. Трудно было проскочить без билета. Акбард левой рукой отталкивал нахала, а правую всегда держал про запас. И если ронял на голову кому свою колотушку, то мало не было. Человек охал и медленно

67

затихал, прижимаясь к земле. А очухавшись, больше не лез. Однажды Акбард хотел опустить свой кулак на голову молодого парня из нашего барака, по кличке Машка. А Машка крепкий, плечи гардеробом, лицо решительное, красивое. Маленков пришел к власти, и волосы отращивали все, как могли. Были и такие, кто не помнил, когда он носил нестриженую голову на плечах. Я помалкивал, но Машка напоминал мне амазонку. Ну, этот Машка и поймал в воздухе кулак надзирателя. Акбард крякнул от боли. Сцепились. Тем временем человек десять проскочили. Акбард отскочил от Машки и крикнул:

— После кино разберемся!..

И действительно, после отбоя вошел в барак и рыкнул:

— А ну слезай! Будем биться по-честному...

— Как это понять, биться по-честному? — спросил Машка.

— Да так... Я тебя побью — не жаловаться. Ты меня побьешь — тебя не потащат в изолятор.

—   Пошло дело... — весело сказал Машка и слез с нар. И вот сошлись. Барак широкий. Я никогда не видел таких чистых и резких ударов. Ни разу в обнимку — все на дистанции. Одни звуки сухие, другие сочные. Там, где сочный, обильно проступала кровь. У Акбарда у первого окровавился рот. Он стал звереть. Стал пригибаться при наскоках и рычать. В бараке стояла тишина. Все сидели на нарах, по обе стороны. Зрелище редкое. Гладиаторы. Маленков дал отдохнуть зэкам. Деньги на руки, в ларьке даже чай продавать стали. Я часто вмешивался в драки, стараясь решить мирным путем... Но здесь сам воздух не позволял примирить. Сразу бы отлетел в сторону. Стали уставать, начали кружить друг возле друга. Удары заметно поредели. И блеск в глазах стал другой. Наконец Акбард сказал:

—   Ладно, на сегодня хватит. В следующее дежурство продолжим. — И, подойдя к умывальнику, стал мыть руки и лицо. Машка подал ему полотенце и умылся сам. Уходя, Акбард сказал:

— Не вздумайте сказать начальнику. Душу вытряхну.

И приходил ведь каждое свое дежурство. Бились в кровь. Никто не желал признавать своего поражения. Многие крепко полюбили надзирателя и в душе желали ему победы. Безусловно, начальство узнало. Еще бы, на их морды больно было смотреть. Отсидел Акбард на губе. Пришел еще разок, проститься. Сказал, что переводят в другой лагерь. Выпили они с Машкой по стакану спирта и, как хорошие друзья, попрощались.

Тангара 1954 г.

ДУРМАШИНА

68

ДУРМАШИНА

Колыма 1951 года. Он сидел в моей камере за побег. Хозяином следственного изолятора был лейтенант Завгородний. А все-таки нет, не припомню случая, чтоб Завгородний сделал самостоятельный поступок. Я имею в виду поступок серьезный... Стоящий чьей-нибудь жизни. Посадить в изолятор на штрафной паек — это он мог... то есть ему дали на это право. А так во всем и везде командовал Первый Отдел. Дурмашина был совсем еще молодой. Молчун. Если что-нибудь решил, то никто его не остановит. Отсюда, видимо, произошло слово Дурмашина.

Дали Дурмашине за побег 25 лет. А за простые побеги судили не рядили: двадцать дней под следствием — и четвертак в зубы!.. Пошел золотишко промывать. Дурмашина не хотел промывать... Сколько не мой, НАЙДЕШЬ САМОРОДОК — ОН НЕ ТВОЙ. Опять убежал Дурмашина. А прииск усатый — Семена Буденного. Поймали прямо в поселке. Не успел податься во «льды».

Двое уходили. Двоих и поймали. Кажется, Володькой звали побратима Дурмашины. Посадили их в изолятор, а вечером, после отбоя вывели за зону и приказали шагать в ТЕМНОТУ. Ребята все поняли. Только случай мог бы спасти. Солдаты пристегнули штыки и тычками... Семеро одного не боятся. Закон на стороне штыков. Закон изготавливает штыки и повелевает ими. Законы ЧЕЛОВЕЧЕСТВА распяли Христа... А что стоит ЗАКОНАМ СОЮЗА вынести в сопки двух парней, желающих жить, на штыках?

Вынесли. Кто-то стукнул в Москву. Прилетели РЕБЯТА БОЛЬШИЕ. Раскопали трупы. На руках нет живого места: хватались мальчики за штыки. Живот. Грудь...

За превышение власти по ст. 110 могли дать шесть месяцев... Или два года. Люди-то свои. Одно дело делали.

БИВЕНЬ МАМОНТА

68

БИВЕНЬ МАМОНТА

Есть на Колыме прииск Тангара, в Северном управлении. В зиму с 1953 на 1954 год мы вскрывали полигон. А выглядит это так. Кругом сопки. А полигон — это почти ровная местность километра два на три. Наша задача — на этой территории пробить шурфы до золотых песков. В этот раз глубина была около трех метров. На полигоне дорожная кузница, для заправки ломиков. Весь день с нами взрывник, вольный. Я взялся гнать два шурфа. Горняк заряжает. Отходим недалеко. Взрывает. Я выбрасываю

69

лопатой грунт и бурю ломиком глубже. А когда весь полигон подготовлен, машины одна за другой мешками возят аммонал. Два-три мешка в шурф. Засыпаем грунтом. Горняк и взрывник все оформляют, как должно быть. Выселяют всех, если есть рядом дома. Мы уходим в зону. Взрывник забирается под вагонетку и жмет свою машинку. Видимость такая... Поднимается вверх гигантская масса земли. Жутко смотреть без привычки... Потом доносится гул взрыва. До весны работают экскаваторы и бульдозеры. Когда полигон очистят, устанавливаем промывочные приборы. И пошло золотишко в кошель государства.

На бульдозерах и экскаваторах в основном зэки — бесконвойники. В местах, где грунт выбран и удален, где взорвано не очень чисто, нас гоняют на подбурку. Небольшие бугорки бурим и взрываем. И вот, уже солнышко стало слегка пригревать, видим — лежит на куче грунта что-то подозрительное, серо-желтое. Да сразу догадались — бивень. Весь в мелких трещинках. Говорили. Спорили. Отдать начальству — через месяц «Магаданская правда» или центральная сообщит, что нашли комсомольцы бивень мамонта. Кто-то принес ножовочные полотна, и стали пилить. С краев желтоватая кость, меньше сантиметра, а дальше чистая, белая. Одни на трубки для курения, другие на мундштук, а третьи просто на память кусок отпиливали. Я сделал себе мундштук. Насверлил стальной проволокой отверстий и зашпаклевал мелкими самородками золота. Отшлифовал. На Колыме как на Колыме, никто не замечал.

В 1956 году вывезли нас, как инвалидов, на материк. На Мариинской пересылке, когда прибыли, при шмоне надзиратель обратил внимание. Конечно, колымский этап. Повертел в руках и подозвал начальника режима. В мундштуке не блестело так золото, как заблестели глаза «режима». Я понял, что он не вернет мне мундштук. А отнять не хватит силенки. Схватил я начальника за кулак руками и вонзил свои хищные зубы. Начальник взвыл и выпустил. А на дворе был мутный февраль. Сугробы. Я выбежал из барака и запустил мундштук в пургу. Несколько дней топтали надзиратели снег. Нас отправили в лагеря Кемеровской области. Я думаю, что «режим» не забыл и, когда снег ушел, прикарманил. Пусть вспоминает меня...

ЗАЯЦ

69

ЗАЯЦ

Сталин откинул хвост. (Почти все зэки так говорили.) Самый противный хвост... как у крысы... И нас, двадцать пять дохляков, везли на машине в общий лагерь. Была зима. Очень прохладно было в машине, крытой брезентом. Вроде бы это было вечером?.. Тьма была колымская. Нам не видно ни неба, ни дороги. Одеты мы были по сезону, накормлены по норме. Ехали и радовались: на общаке побываем. Сила! Все такие жмурики — один к одному. В темноте машины видны были зубы каждого. Прожженные... Ух!..

И вот вдруг чей-то пронзительный крик. Машина встала. Ходят конвой и шофер, хохочут. Оказывается, в яркий луч прожектора попал крупный заяц. И бежал дурень во всю прыть, не догадываясь, что надо выпрыгнуть из луча прожектора — и опять свобода, сопки.

Проехали мы минут пятнадцать с зайцем. Слышим разговор возле машины. «Пошли ко мне, — говорит шофер, — через два часа будет все готово. Спиртяга у меня дома есть...»

Тихо стало вокруг. Ой как тихо на Колыме в такие часы! Крепко мы закоченели. И не попрыгаешь. Все рассчитано у начальства. И без охраны оставили нас. Так, раз пять прибегал солдат, спрашивал: «Ну как, мужики?.. Живы?»

И мы вовсю готовы были терпеть... Только бы НОВЫЙ СТАЛИН не появился в КРЕМЛЕ.

Ребята все толковые, понимали что к чему...

ЗОЛОТАЯ ШАХТА

70

ЗОЛОТАЯ ШАХТА

Слушай, человек, я к тебе обращаюсь... Подумай, хоть раз почувствуй себя во Вселенной... Неужто не страшно тебе увидеть себя в таком жутком пространстве? Наверное, тебе и этого увидеть не дано...

Воробей никогда не обманывал своих приятелей — воробьев. Даже зверь никогда не морил голодом себе подобного... А ты, гадина, что же делаешь?.. Мы добываем золото... Все знают, что это такое. Мы добываем золото... Хлеба навалом, продуктов изобилие. Что же ты, человек, делаешь?!

Мы идем в ночную смену... Вернее, нас ведут. Спускаемся в золотую шахту. В забое трое, один на скрепере, таскает ковшом золотые пески к бункеру. Нас троих заставили подчищать отработанную лаву. Вечером с моим земляком съели мы пайку хлеба, а другую взяли с собой. Ох как пригодится в полночь двести граммов проглотить. Я любил внушать себе, что я сытно поел. И хорошо: желудок меня понимал. И вот погас свет в шахте. Постоял я минуту, зажег спичку, присел на деревяху-крепеж. Хлеб у меня. Сидел-сидел, время идет.

— Борька, иди, по кусочку съедим да покурим.

71

Глаз коли. Подсел мой Борис. Разломил паечку. Отдал половину. Если в темноте возьмешь себе кусок побольше, изведешься потом. Не пойдет на пользу. Это понимание — самый верный курс остаться живым. Это непреклонная закономерность. Кто берет себе меньший кусок, умирая с голоду, знает это. Знает прилив сил и тихое внутреннее торжество победы над собой. Лучше всех об этом знал ХРИСТОС. Покушали мы с Борисом, помолчали. Я жду, когда подаст мне кисет с табаком. Молчит Борис.

— Ну что, уснул, что ли? Давай кисет!.. — говорю раздраженно.

— А у меня нету махорки...— говорит Коля Сибиркин вместо Бориса.

— Хлеб ел ты? — встревожась, спросил я.

— Так ты же сам пригласил меня и дал мне хлеба...

До прихода в зону было дикое раздражение. Будто кипятком плеснули мне в нутро. Хотелось побить Кольку. Я очень доволен, что смирился. Всю жизнь терзал бы себя.

Я часто стараюсь посмотреть на Землю от Луны. Ни меня, ни шахты золотой не видно. Никакой истории человечества! Просто голубой шар... Да какой там Сталин?!

А за человека всегда обидно. Что же ты, сын микроба, в голоде меня держишь, а поросят своих моим хлебом кормишь? Я золото достаю из недр земли.

Я всегда знал, что, ругаясь, теряю Красоту и Ее чистый аромат. Вижу, как уходят от меня Глубина, Спокойствие и Ясность.

Чувствую, как угасает во мне тихая Радость.

КОЛЯ СЕДЫХ

71

КОЛЯ СЕДЫХ

Во Владимирском изоляторе, в камере № 100, помещалось пятеро заключенных. Может, кто и жив еще: Иван Калинкин, Миша Рубцов, Толик (забыл фамилию, я с ним подрался в камере) и этот самый Коля. До чего же все обаятельные, честные, принципиальные. Ссорились часто по пустякам. С Рубцовым и Калинкиным в шахматы играли. Играли под интерес. Мишку Рубцова я всегда обыгрывал. Он за меня выносил парашу, получал обед в кормушку. Обед-то получать приятно всем. Раздают две женщины. Вольные. Мишка все надеялся отыграться, но я говорил, что больше года в крытке сидеть не собираюсь. Мне дали год. Уеду в лагерь. Однако пожалел. Шепнул Калинкину, что сейчас дам отыграться. Нарочно проиграю. Ох и разошелся наш Миша, возомнил, но я не стал больше играть. А с Колей Седых я был всегда в хороших отноше-

72

ниях. Людям всегда казалось, что Коля несерьезный человек. У него сроку оставалось четыре месяца. Он пойдет на волю прямо из тюрьмы. Колю часто подкусывали, посмеивались. Однажды Коля высказался. Заложив руки за спину, стал ходить по камере и грозить таким образом:

— Освобожусь... Месяц отдохну. Поправлюсь. Люди и оружие у меня есть. Переоденемся в форму эмвэдэшников (человек пять хватит) и прихватим в этой тюрьме привратку. Ментов повяжем. Это совсем не трудно, кто умеет. И вот лично сам открою камеру номер сто и скажу:

— Гена, выходи на волю...

— А нас? — съехидничал Мишка Рубцов.

— А вы сидеть должны, исправляться, и захлопну двери.

В крытке Коля сидел вот за что. В лагере на ужин дали суп с недоваренной картошкой. Коля пошел в санчасть. Врач сказала, что она пробу снимала. Коля велел сходить и попробовать еще. Велел повару положить погуще. Врачиха, попробовав, смутилась. Коля наставил ей в бок нож и велел съесть все. «На память»,— сказал Коля врачихе. За это получил год тюрьмы.

КОЖНАЯ ОППОЗИЦИЯ

72

КОЖНАЯ ОППОЗИЦИЯ

Она во всех людях живет. Она, как соль в воде, растворилась в каждом уме. Чем тверже взгляд, тем ее меньше в человеке. Но где эти твердые взгляды? У кого они есть? Многим, конечно, кажется, что они тверды, и творят такие гадости, в соответствии со своими взглядами... А прищучат... Приносит свой четвертак или червонец в лагерь или тюрьму и показывает, причитая: «Как я ошибался!.. Ну как я не понимал этих мерзавцев!..» И начинает верить в Бога. А сколько наворочал! Сколько крови чужой пустил!.. Сколько слез чужих прожурчало в его ослиных ушах...

С кожной оппозицией я основательно познакомился в тюрьмах. При Хрущеве начальство тюремное делало прием этапа следующим образом. В политизолятор прибывает 17 человек по суду. Кто-нибудь из начальства говорит: «Подбирайтесь по пять человек. Кто с кем желает сидеть...» Это для того, чтоб меньше недоразумений было в тюрьме. Начальство любит спокойно спать.

После четырех месяцев на первом этаже особо строгого режима, если отсидел без нарушений, поднимают выше. Книги. Ларек. Письма. Радио. И баланда со звездочками. Лафа.

А шахматы — это единственная игра в этом заштукатуренном мире! Какое пространство! Сколько невидимых дорог на доске...

73

Уйдешь иной раз в это бесконечное поле и забудешь, что у тебя 25 лет сроку, что ты здесь и коньки отбросишь. И возвращаться из этого поля нет охоты. Толкнет напарник или скажет порой: «Ты будешь ходить?» Или хлопнет кормушка. «Эй, кто обедать будет?» задорно бросит свой голос в камеру вольная раздатчица. А в другой камере в эти же годы, кто-то, завтракая, думает об обеде. А кто-то кричит Солженицыну: «Что еще за больничный кот у вас ходит? Почему не зарезали до сих пор и не съели?» Если по ошибке в мою камеру попадал такой и начинал ныть или излагать свои кожные взгляды, я ему говорил: «Пиши заявление начальнику, чтоб перевел в другую камеру. Или после прогулки не заходи в камеру...» Тюрьма — это такая особа, которая знает о человеке и о жизни больше всех университетов. Тюрьма видит даже, когда извилины мозга покрываются ржавчиной... Тюрьма не видит, но знает, кому сегодня ночью открывалась Вселенная... Ну, а кто плакал или стонал, тюрьме все равно. Это было всегда. Тюрьма ненавидит политических мерзавцев вот такого типа. По радио поет Женщина «Вековую липу» или «Песню Сольвейг». Затихает тюрьма... Она любуется лицами своих временно прописанных... «Вот такими я всех вас люблю. До чего же вы все (почти) прекрасны...» — думает тюрьма. И вдруг песня начинает рваться, пошла кусками... Слышны первые удары в двери. Выкрики: «Сучка политическая! Да поймаешься ведь! Подкинем и не поймаем!..» Если тюрьма в центре города, то это плохо. Собирается народ. Хотят узнать, что случилось за высокой стеной... Я не знаю как, но удавалось начальству найти садиста, который замыкает и блаженствует. Я сам просил начальника, чтоб посадил ко мне в камеру, на воспитание. «Нельзя»,— говорил начальник. Чаще всего моими друзьями были террористы. Толик Семенов убил из ружья председателя колхоза. Петя Виноградов с Иваном Калинкиным расстреляли президиум собрания в своей деревне. Юра Верещагин покушался на министра Татарии... Надежные все. С такими можно идти в побег — не съедят. И все же... и все же порой говорили кожей и такие ребята. Слушаем последние известия. Кто-то начинает хвалить Москву. Другие четверо — в пузырь. Дни-то бегут... И годы ползут, шипя. Этот же, кто хвалил, начинает каждый день ругать все, начиная с 22 апреля 1870 года. День ругает, неделю ходит по камере и шипит-булькает, как вода в самоваре... Явно надоел. И кто-то: «Да что ты все плюешь и плюешь... Да неужто они ничего хорошего не сделали? Посмотри, какие стройки, дороги, города! Целинные земли!» Почти до ссоры. Но мы-то знаем друг друга по десять, а то и по пятнадцать-двадцать лет. Проверенные в

74

смертельных переделках. Знаем, кто вздрогнул и наклонился от пули. Кто и где растерялся и сделал не тот жест... Косяками ходить приходилось. Знаем, кто отстал, пользуясь мутной водой. У нас до ненависти не доходило. Мы знали, что мы — родственники. Можно брата родного возненавидеть, но в наших отношениях только подлость дает разрешение перешагнуть или оттолкнуть бывшего с нами. Один путь у нас. Мы идем этапом на ТОТ СВЕТ. И тот, кто слопает лагерную кошку, оказывается в первой пятерке этапа. А пятерок-то было четыре миллиона.

И помню, когда один стал усматривать кожей хорошее: «Посмотри, какие стройки, дороги...» Я еще тогда отчетливо увидел эту дорогу, по которой идет этап пятерками... И сколько уже скрылось за обрывистым горизонтом этих пятерок... На тот свет.

Из живых только один Лаврентий Павлович ответил за все.

Кожная оппозиция копошится, голосит, когда это не опасно... Кожная оппозиция прячется, как мышь от кошки, когда ГОСУДАРСТВО погрозит ей пальцем...

Кожная оппозиция — это неустойчивость, подлость, грязь.

СПАРТАК

74

СПАРТАК

Жестокость человека почему-то всегда напоминала мне зимнюю тундру: сколько ни смотришь с надеждой вдаль, но там только мертвый снег... Весь день сидит Спартак возле костра. С левой стороны от него воткнуты в снег три или четыре ломика. Можно подумать, любуясь его комплекцией на фоне костра и снега, что это витязь на подступах сказочного города несет свою верную службу. Два раза в день разрешает Спартак выйти из забоя каменного карьера своим бригадникам переобуться, то есть погреть портянки и слегка погреть ломики, чтобы через рукавицы к рукам шло тепло. Приходят машины, грузят просеянный песок и гравий. Тяжело достается нормальная пайка хлеба. Спартак если и делает приписку, то не во имя работяг, а вольным шоферам. Те и дровишек подкинут для костра, иногда и бутылочку спирта. Хорошо, когда Спартак пьяный. Сидит не шевелясь, с закрытыми глазами. «Смерть свою ждет...» — шепотом говорят зэки.

На днях пришел небольшой этап из Красноярска. Бригада Спартака пополнилась. А о Спартаке знали далеко за пределами Краслага. На пересылках многие говорили: «Пора убивать гада...» И вот трое из новеньких, пока еще есть сила, назначили час. Шофер привез Спартаку бутылку. Все видели, как Спартак возле кабины сунул бутылку за пояс. Настроение у Спартака поднялось: «А ну,

75

давай на перекур! Грейтесь, грейте ломы на весь день. До съема не подпущу к костру».

Три ломика были нагреты до малинового цвета. Когда Спартак сел к костру и стал готовиться к выпивке, три ломика были воткнуты в снег горячими концами вверх. Выпил Спартак, закурил. Двое стояли с ломиками наготове, третий ударил Спартака по голове острием кирки. Тупой конец, забитый, срикошетил, сбил шапку с головы. Спартак вскочил и, как ягуар, прыгнул к ломикам. Дым пошел от ладоней... Спартак взвыл и схватил другой лом... Так, наверное, когда-то кричали вожди, увлекая свои племена на открытый бой с врагом. Два ломика и кирка, не мешая друг другу, делали свое дело. Спартак замычал и медленно, как будто соглашаясь с тем, что требовали ломики, стал клониться. Голова стала похожей на раздавленную помидорину.

Опомнился конвоир и дал несколько выстрелов поверх голов. Один из троих сказал всей бригаде, не выходящей от страха из каменного карьера: «Так будет с каждым, кто поднимет руку на ВОРА!..»

ТАЙШЕТ

75

ТАЙШЕТ

Прибывают сюда со всех концов Союза и уходят во всех направлениях. В камерах битком. Где-то глубокой ночью затихает жизнь, и то не вся. Все равно слышен разговор на верхних или на нижних нарах. Мало ли знакомых встречается! Я своего бывшего подельника встретил, с которым бежал с Печоры. Теперь у нас дороги стали разные: мое место с политическими. Ну как тут уснешь... Он считал меня расстрелянным на Колыме. По всем лагерям читали, что приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

И чуть снова не намотали нам срок. Совсем постороннее дело. Однажды утром в камере подошел ко мне молодой бытовик и пожаловался, что к нему уж которую ночь пристает сосед по нарам, как к девке. Грозил придушить... Политических в камере было немного. Мы все знали друг друга. Подозвал я к себе «попрошайку» и вывел на середину камеры.

— Люди! — крикнул я на всю камеру, — Этот красавец — самец... Ну и рассказал о его ночной похоти. Можно было выгнать его из камеры, слегка набить морду, но подошел Юра Верещагин и одним ударом в челюсть повалил. Подошли другие и стали пинать. Результат таков: отправили в больницу. Пришло начальство в камеру. Долго говорили. Шумели. Примеры приводили. Как быть, когда в камере таких самцов много? В делом начальство соглашалось. Камера — это маленькое государство. Везде порядок должен быть.

— Если не умрет, это дело замнем, — сказал опер.

Около месяца не отправляли нас на этап. Да особо-то мы и не переживали, что судить будут. У нас четвертаки...

АНЗЕБА

76

АНЗЕБА

Это в Иркутской области, в Озерлаге. В нашей зоне один барак, столовая и баня. Около двухсот человек находилось. На работу не гоняли. Штрафняк. Рядом большой лагерь бытовиков. И рядом с запретной зоной шумела тайга, всеми чарами действуя на воображение, маня своими зарослями бесконечных километров. В бараке нашем четыре секции. С русскими жили четыре латыша и несколько восточных украинцев. В трех других в основном Западная Украина. В один из дней от нашей столовой повеяло тухлятиной. Заговорили люди. Задышали неровно. (Тогда я только знакомился с национальной враждой... И был первым врагом этой нелепой розни.) Вызвали на улицу поваров, заведующий показал нам лиловые и вонючие куски мяса. Вызвали начальника лагеря и снабженца. Большой ли запас, этого дерьма?

— На две недели.

Повара согласились жарить с луком. Противни с мясом ставили на столы, но немногие лакомились. Написали в Тайшет. Приехал начальник политотдела. Полковник. Велел дать на пробу. Понюхал и отправил в рот солидный кусок. Горло судорожно вздулось, побагровел полковник от натуги, но проглотил, почти нежеванное.

— На воле не все едят жареное... Дебоширы!

Я был в восхищении... И не утерпел:

— Молодец полковник! Чтобы всю жизнь быть сытым, один раз и тухлое можно проглотить.

Подключился Иван Калинкин:

— Гражданин полковник, а за звание генерала проглотили бы кусок человечины?..

Были еще реплики... Нам с Калинкиным по пятнадцать суток, а еще пятерым по семь...

ХИЩНИК

76

ХИЩНИК

Иркутская область. Анзеба. Двадцать шестая командировка. Штрафняк. Этот лагерь показан мной в других рассказах... А сегодня, вот сейчас, вспомнился интересный тип. И я оказался в затруднительном положении. В зоне только один барак из четырех

77

секций. Люди строго распределены по нациям. В нашей,тде русские жили четыре латыша. Просто им некуда податься. И поселились они к нам: большая симпатия к русским. При входе в секцию с правой стороны двухъярусные нары. В левую сторону — два широких окна. Перед окнами клумба цветов. На работу нас не водили. Люди все отборные. Можно сказать, что почти любому негде поставить пробу. Я иногда думал, что собранные на этой командировке подготовлены к уничтожению. Не помню, сколько было русских с латышами вместе, но не больше сорока человек. Уборкой занимались по очереди. Два человека каждый день мыли пол. Чистота идеальная. Как в той песне: «Чистота. Кругом порядок. Нигде соринки не найдешь...»

Такую чистоту я встречал только там, где жили пленные японцы. Культура и дух нации ревниво соблюдались. С нами в близких отношениях были все прибалты и грузины. Мы называли их союзниками. (Если кто еще жив — помнит.) Вот где было неплохое отношение русских друг к другу. Объединила вражда. В основном ЗАПАДНАЯ УКРАИНА была настроена против МОСКАЛЕЙ и КАЦАПОВ. Для меня все это было очень дико. Не понимал я в те годы и представить не мог, что украинец — мой враг. Да и теперь мне не по себе такое.

И вот прибыл этапом как политзэк вор в законе по кличке Хищник. Где-то поймал политическую статью. А у нас уже был один вор, Иван Француз.

Сидят они на нижних нарах, калякают. И вдруг на чистый пол упала харкота... Плюх. Меня передернуло. Другие молчат. Еще плюнул Хищник. Молчат политические. Боятся возникнуть. Вид у Хищника свирепый. Наверняка с ножом. Думаю я: «Если еще раз харкнет — возникну». И тут же, только я так подумал, снова плевок.

— Слушай, ты! Неужто не видишь, что на такой пол плевать нельзя?

Хищник встал, растер сапогом плевок и снова сел на нары. Лежу. Жду. Что же это такое? Почему только мне надо везде отчитываться, вступать в конфликт? Почему другие молчат?! А если месяц, а если год жить в одной камере с таким? Да это же гибель одного и другого! Он не может не харкать, а я не могу переносить подобное... Что делать?!

Хищник прокашлялся, подошел к открытому окну и плюнул через клумбу цветов. А у меня продолжение мысли: «Там ходят гуцулы... Они же подумают, что русские харкают...»

— Хищник! — заорал я, — Перекрой свое горло! Прекрати плевать!

Я готов был на любое. Задушить! Ударить по голове! Вцепиться и раздирать его поганый рот...

Все это, видимо, хищнику передалось, и он обиженным голосом сказал:

— Что за ебаная зона? И плюнуть некуда...

СВЕРДЛОВСКАЯ

78

СВЕРДЛОВСКАЯ

Подноготную этой тюрьмы я не знаю. Был слух, что в пятьдесят шестом году пошлепали в ней камеру малолеток. Прибыли мы к ужину. Камера — сила! Деревянный пол. Одноэтажные сплошные нары человек на пятнадцать, если честно распределять.

Поужинали кашей овсяной. И вот вечерняя проверка. Обычно проверку делают два надзирателя: один сдает, другой принимает. Здесь третий — майор. Рост средний. Если описывать морду, я бы сказал так: „Не зная этого человека, хочется дать ему в морду."

Вошли. Пересчитали. Первым от окна тюремного стоял Миша Рубцов — ивановский паренек. К нему обратился майор:

— Сейчас принесут ведро, швабру... Помоете пол в камере...

— Майор, я не стану этого делать,— сказал Миша.

— Пятнадцать суток карцера! — рыкнул иноземец.

А вторым стоял Юра Верещагин. Майор к Юре. А Юра сказал:

— Майор, в самолете своем я протер бы не только пол, но я устал, хочу спать.

— В изоляторе выспишься. Пятнадцать суток.

Третьим стоял я. Ну что ему сказать? Подбирать слова нет надобности. Я согласился помыть пол, если майор самолично будет отжимать тряпку. Майор взревел:

— Собраться с вещами!!!

Впервые я увидел такие стены изолятора. С цементом битое стекло. Пол цементный, отшлифованный обитателями. Переночевали мы. Часов в десять утра надзиратель открыл камеру и велел следовать за ним. А ночевали мы в тюремном белье и в халатах. Наше все отобрали. Выдает нам свою одежду и велит переодеваться. На этап (а мы шли транзитом, в крытую). Почти рысцой забегает с бумагой в руке майор. Подписано постановление начальником тюрьмы.

— По пятнадцать суток!

Надзиратель сказал, что мы идем по спецнаряду во Владимирскую тюрьму. В это время в коридоре изолятора послышался стук. Обыкновенный стук в дверь камеры, даже без напряжения стучал кто-то. Это надо видеть. Майор крутнулся и выкрикнул:

79

— Надзиратель! Неси рубашку!

— А в чем дело, товарищ майор?

— Ты что, не слышишь, дверь выламывают?!

Как будто это было вчера... Ни малейшего страха у меня в тот час... Даже хотелось, чтоб майор полез в драку. Я бы задавил его, до того он был противен, мерзок.

— Ну и сволочь же ты, майор... — Я сказал ему на редкость спокойно. Я, видимо, решил умереть в тот раз.

Думаю, майору это передалось. Он струсил, обмяк. Ни слова не сказал майор... Так и остался стоять с бумажкой в руке, когда нас увел надзиратель.

НЕЛЕПАЯ ВРАЖДА

79

НЕЛЕПАЯ ВРАЖДА

Привезли нас из крытой тюрьмы десять человек, в Озерлаг, лагпункт вроде бы четырнадцатый. Лагерь политических. Надзиратели стали нас шмонать. И вот поднялась в небо песня. Все ясно: пела Западная Украина. Красиво и стройно пели голосов с десяток. Это значило, что кто-то из надзирателей шепнул в зону: «Из Владимира приехали русские…» А сама песня говорила: «В зоне мы. Не вздумайте заходить».

О вражде наций я узнал три года назад. Мы решили в зону не заходить, пока не выяснится положение. Ребята со мной были все толковые, но резаться по-глупому не было желания. Юра Верещагин стрелял в министра Татарии. Сам летчик. Толик Семенов — мой земляк, из Ярославля. Убил из ружья бригадира. Ваня Калинкин и Петр Виноградов из ружей расстреляли президиум собрания. У всех по двадцать пять лет сроку. Было время — и кино и книги нам говорили, что плохих людей надо убивать. А мы все молодые, хотелось быть героями.

Переночевали мы в изоляторе. Утром дневальный изолятора принес нам записку от русских. «Выходите в зону. Все в норме... Песня — базар...» Имена в записке своих ребят. Вышли в зону. Русских одна секция, человек сорок. На работу никого не водили. С Прибалтикой русские были в хороших отношениях — союзниками считались. Грузины и армяне не кучковались. Жили, где хотели они. Украинцы нас звали москалями и кацапами. Считали, что мы их угнетаем. Меня заедало непонимание украинцев, и я был вынужден отстаивать себя и своих. Коммунисты и русские совсем Не одно и то же. Говорю наедине с украинцем — вроде понимает, соглашается, а чуть что — хватаемся за ножи, лопаты, ломики.

80

Бывало, и надзиратели вмешивались в драку, в поножовщину. Крупному начальству такое состояние зоны выгодно. Стукачи есть от всех наций. Кум только ручки потирает: легко работается. Все знает про всех. Ну и себя считает самым умным человеком. С малыми сроками не очень много было. В основном студенты, молодые поэты и художники. А нам терять можно было только жизнь. Довесок не пугал. Все знали, что умрем в лагере или в тюрьме. Амнистия на нас не смотрела, всегда мимо проходила. Чего ждать?!

Сделали несколько лагерных сходок по три представителя от нации и решили брать подкоп. Самое удобное место из барака прибалтов: запретка близко и вышки на солидном расстоянии. Копали недели две. Все шло хорошо. Лично я в успех такого крупного побега не верил. И вообще я не видел, чтобы кто-нибудь нормально ушел через подкоп.

Настала тревожная ночь. У ребят все было рассчитано. Пробку, как правило, выбивают в самый последний момент, перед выходом. От наших собирались Калинкин с Виноградовым, Рыжий Семен, Можаев, Верещагин. Мы с Толиком Семеновым взяли на себя следующее: лагерная санчасть метрах в десяти от вышки, которая ближе других к подкопу. Мы с Толиком задолго до отбоя велели нашему фельдшеру Коле собирать небольшие камни и кирпичи и побить их для швыряния в вышку: на тот случай, если побег обнаружится и вышкарь начнет ребят карабинить. А если кто спросит, для чего камни, то надо сослаться на клумбу с цветами: хочу выложить камушками. Короче, мы хотели взять огонь на себя. Побоится часовой получить камнем по тыкве и начнет бить по нам. А пока на выстрелы прибежит дивизион, ребята забегут в тайгу, она рядом. Двоих мы поставили возле самого близкого барака к вахте. Телефона-то нет в зоне. И если стукач побежит стучать, он наткнется на два ножа. Ну, а если надзирателя с вахты в зону можно и пропустить, а если что обнаружит и побежит на вахту — пусть не обижается. Надо сидеть на месте в такой час. Дело не шуточное. Нации законтачили. Учитывали все. Даже возле Кулешова оставили человека с ножом. Кулешов — это бывший следователь по делу краснодонцев — Кошевого, Сергея Тюленина и других... Вообще-то, по сравнению с его подельниками Стаценко и Орловым, Кулешов мне нравился. Веселый, красивый... И всех краснодонцев называл уголовниками (может, в свое оправдание?) Но мы ему не доверяли. Мало ли, рванет на вахту.

В бараке никто не спал. Все чувствовали, что в зоне что-то серьезное происходит. Калинкин и Виноградов забинтовали икры ног,

81

чтобы легче бежалось. Это все мы знали. Украинцы и прибалты в своих бараках учитывали все, как и мы. Нашего фельдшера Колю стало лихорадить, когда мы сказали, что будем делать трое из-за угла санчасти. Но отказаться от рискованного дела фельдшер побоялся. Позора боялся, трусости. Мы сели за углом санчасти на завалинку и стали ждать результата.

Минут сорок прошло в напряженной тишине. На вышке солдат мурлыкал тихонько песню. Послышались торопливые шаги по трапу. Это шли наши беглецы к бараку. Махнули нам рукой, чтоб снимали посты свои. Оказалось, они выбили пробку на той стороне запретки как раз под ежом колючей проволоки, а копать дальше не остается времени — застанет рассвет.

Для меня удивительней всего то, что в зону прибежали солдаты и офицеры через час после подъема. Никого не посадили в изолятор и не судили. Вот как бывало...

На какое-то время мы стали внимательней относиться друг к другу, даже с уважением.

Я очень люблю взаимопонимание людей.

Люблю мирную жизнь.

ВЯТСКАЯ ТЮРЬМА

81

ВЯТСКАЯ ТЮРЬМА

Я помню две тюрьмы в Кирове. Одна барачного типа, другая настоящая, крепкая. Почти ничем не запомнилась эта тюряга. И камеру плохо помню, и двор прогулочный, а надзирательницу мог бы нарисовать. Женщины, даже подлые, мне казались обаятельными. Ну, разве прокисшая рожа, бывают такие: глянешь и подумаешь: «Неужто целовал ее кто-нибудь?»

Нас было десять. В крытку или из крытки нас этапировали, не помню. Короче, тащили по кочкам. Первая тюрьма, в которой на нас обратили серьезное внимание как на политических. Год был пятьдесят восьмой. Разговору — тьма. Хрущев дал волю. А главное — мы нарядились. Все десять в вольной робе. Даже понравиться можно какой-нибудь надзирательнице... И себя не очень стыдно, когда на человека похож.

Первое, на что я обратил внимание, это шепот возле камеры и частое открывание волчка. Смотрят, смотрят. Порой присядешь под дверью и слушаешь от скуки тюремный коридор. Кто провел свою жизнь в тюрьмах, тот знает, что это интереснейшее путешествие по тюрьме. По открыванию камеры узнаешь, какую камеру открыли, знаешь, для чего ее открыли... Даже характер надзирателей

82

понятным становится. Бывало, я знал домашние дела этих несчастных. Остановится возле камеры — и пошел лялякать с надзирательшей. Только один я знаю, как это интересно и увлекательно. Я забывал все на свете. По существу, мне положено было бы видеть сквозь стены. По запаху определяешь, какой суп на обед... В общей камере тюрьма не так читается, как в одиночке. И вот я подслушал наблюдающих в волчок:

— Политические...

— Сколько?

— Десять...

А за что мы сидим и кто мы такие, простым надзирателям знать не положено.

— Приготовиться на прогулку!.. — это надзиратель стучит ключом в дверь и подает голос.

Приготовились. Я обычно всегда занят. Камера открывается, а я на боковушке газеты пишу стихи. Выхожу последним. Впереди меня идет Толик Седой, Семенов. Он в шляпе и в сером костюме. Парень деревенский, но такая скотина, от которой кроме подлости ожидать можно все. Правда, трудно предвидеть, что он отмочит в данную минуту. Иду за Толиком, еще рифмую на ходу... И вдруг мой Толик выгнулся — пузо вперед... Что такое?.. Мои стихи, как воробьи улетели из головы. Смотрю, справа по коридору, у стенки, стоит в мундирчике женщина. Если бы я не знал Толика и если бы я впервые видел его таким, каким он себя изобразил, я подумал бы, что это крупная Сволочь и его настоящее место только в тюрьме. Но эта надзирательша... Толик поравнялся с нею, остановился, снял важно шляпу и поклонился.

Женщина плотно прижалась к стене и пошла кивать приветствия своей симпатичной головкой. А этот «мерзавец» надел шляпу, важно пошел дальше на прогулочный двор.

Было так естественно, что я запретил себе хохотать. Пусть мой Толик кажется ей министром...

Хочется порассуждать. Если государство правильное, то робеть надзирательнице совсем ни к чему. Министр пусть не паясничает. Сидит за дело. Проворовался. А здесь... До чего же я не виню этих безропотных. А прикажут ей — глазки закроет, дрожащими руками, но нажмет на курок. Я много раз ставил себя на место исполнителя смертных приговоров... Я должен знать точно состав преступления того, кого я должен расстрелять. Я должен быть согласен с решением суда. Я обязан понимать, что оставлять в живых этого человека нельзя. Это ядовитая змея в детском саду.

ВОЛОДЯ ГРЕК

83

ВОЛОДЯ ГРЕК

Едва ли, он грек. Я ею звал Копченым. Лицо темное и худое. Огрызался при малейшем подозрении, что на него могут бросить оскорбительное слово. Мне казалось, что он всегда голодный. А когда познакомились ближе, Володя сказал, что он о еде почти не думает. Сто двадцать суток без перекура отсидел в изоляторе за оскорбление начальника тюрьмы. При обходе тюрьмы начальник, как показалось Греку, ехидно посмотрел на него и ухмыльнулся. И Володя, не задумываясь, облил начальника тюрьмы такими словами:

— Ты что, гондон штопаный, ухмыляешься?!

И увели Володю на двадцать суток в кандей. Отсидел свое, но к нему спустился начальник и, будучи уязвленным, спросил:

— Может, извинишься?

— Да как же я перед гондоном штопаным извиняться-то буду? И еще двадцать суток. Триста граммов хлеба и на третий день черпак баланды. Все сто двадцать суток выдумывал Володя другую жизнь. Увлекался до того, что иногда раздражало, что открывают камеру и подают хлеб. Надзиратели стали сочувствовать Володе. Порой говорили:

— Да промолчи ты, уйди в камеру... Подохнешь ведь.

Ни в какую не хотел уступить:

— Даже цельным гондоном не назову. Только штопаным.

Один надзиратель стал подкидывать Володе хлебушка сверх нормы. Душевный человек... Часто разговаривали. Курить давал. И вдруг увидел Володя дужку у параши. Из проволоки толстой. Отломал. Заточил пикой. И вот когда начальник пришел в шестой раз и повторил свой вопрос, Грек подготовил себя, сделал вид, что едва стоит на ногах, и прыгнул на начальника, обхватив левой рукой за шею. Правая рука делала свое дело. Экспертиза установила сто двадцать дырок. Расстрел заменили четвертаком.

ЮРА ЖУКОВ

83

ЮРА ЖУКОВ

Это фельдшер в лагерной санчасти. Личность, на мой взгляд, стоящая, чтоб рассказать о ней. Я себя часто ругаю за то, что не интересовался людьми, за что они были посажены. Так, теперь могу догадываться, что он медик, — значит, кого-то отравил или хотел это сделать?.. А может, взятку брал? Но лицо у Юры Жукова, взгляд — будто рассекает человека, расчленяет и смотрит нутро... Лицо бледное и надменное. Если бы мне сказали, что этот человек

84

хочет сделать доброе дело, я не поверил бы. Лицо — лезвие... Но лезвие не топора или грубого ножа... Это лезвие английской бритвы. В целом, Юра мне не нравился лицом, но рассуждения, взгляды на человека у нас совпадали. Юра любил мои стихи. Хорошо отзывался о них. Мне казалось, что он проникает.

Дай памяти, Господи! Точно, это в Кемеровской области... Сиблаг. Зону вижу всю до сих пор, а как лагерь назывался — забыл. Но помню, там было много женских лагерей... Были женщины - бесконвойницы. А меня за зону работать не пускали. Ненадежный. Зона-то лучше охраняется.

Сидим как-то в санчасти с Юрой... Прием больных кончился, а чайку-то у нас нет. Любили крепкую заварку с Колымы. Пачка чая в зоне — пять рублей. Стали думать... В бараке, где я живу, живет молодой парень, Толик. А этому Толику после отбоя бросает солдат с вышки наволочку с чаем. Толик солдату отправлял деньги. Конь - веревочка. О таком в зоне знают не все. Толик молодой, но лысый. За зоной девки. И возможность есть полакомиться... Конвой. Деньги. В те годы о мелких грехах людских я не думал. У нас нет денег. У Толика есть чай. И лысина есть у Толика... Мой Юра соображает:

— Сходи в барак и скажи Толику, что у меня есть жидкость, которая восстанавливает волосы на голове. Если две недели втирать жидкость в пустыню головы, то появится пушок. Потом, как в поле озимые, появятся волосы.

Я-то человек читающий, знаком с самовнушением и прочими науками. И подшутить захотелось... И чайку-крепачка... Сказал Толику... Пришел Толик в санчасть. Сделка состоялась.

Юра Жуков мне сказал, что в бутылочку с водой капнул несколько капель йода. А я каждое утро видел, как Толик втирает в лысину бледную воду. В душе хохотал. А зря. Появился пушок... взошли озимые... Не знаю, что было дальше, меня взяли на этап. Возможно, все лысые атаковывали Юру Жукова.

Может, и Ленин поднялся бы, но охрана крепкая...

ПОДАРОК

84

ПОДАРОК

Перед отправкой на этап Коля Культяпый решил научить меня играть в шахматы. Просто на память. Дарить-то нам друг другу нечего. Часа два топтались наши пешки и фигуры на шахматной доске. Основное я усвоил, но оценить не мог, хорошо или плохо играл Коля... А память осталась настоящая. На всю жизнь. Такой

85

подарок с каждым годом становился все новей и совершенней. И потерять нельзя... разве только вместе с головой. На пересылках и в тюрьмах можно было забывать на время все на свете. Бывало, играли даже на мух. Проиграл партию — лови двадцать штук. Может, мне везло, а может, я научился, но партии получались. И всегда вспоминал с благодарностью Колю Культяпого. Хочется рассказать, где и как он потерял руку. Этот Коля взял в правую руку капсюль с коротким шнуром, зажал в кулаке и поджег шнур. Кулак разлетелся по сторонам. А почему он это сделал, вот его объяснение:

— Я работал на прииске. Мыл золото. Сроку у меня было пять лет. Меня возмущало то, что я добываю золото, а эти... морды с партийными билетами ничего не делают и проносят перед нами холеные рожи свои, кутаясь в дорогие меха. А мне хлеба не вдоволь. Исправить положение не в моих силах. Возникну — раздавят. Нас много, но мы разрознены. Решил взорвать руку. Дали за членовредительство и за лагерный саботаж двадцать пять лет. Сколько проживу, столько и ладно, но работать на дармоедов не буду. Мне думается, что коммунисты надолго оседлали Россию. Я не вижу просвета. Может, в конце моей жизни поймут люди, что партия — это кишащая насекомыми рубашка, одетая вождями на тело России... Поймут, содрогнутся и бросят рубашку в огонь.

Это было в Озерлаге 1957 году. Увезли меня в тюрьму. О Коле Культяпом до сих пор ничего не слышал.

БУЛЬБА

85

БУЛЬБА

В 1956 году делали последнюю подчистку в бытовых лагерях. В зоне — тысяча сто, нашли только двух врагов народа. Ну никак я не могу привыкнуть к такому. Я бы и Сталину в морду вцепился! (Конечно, если 6 серьезно такое сказали мне.) Надзиратели принимали подобное с юмором. Они-то знали меня как непутевого... Завожусь с пол-оборота. На таран пойду, если шлея под хвост попадет. О себе я думал серьезно только перед сном... Я всегда думал, куда я погружаюсь на ночь... и что там, когда перестанет болеть мое сердце? А утром опять карусель. Кричит нарядчик, свистят кулаки, и вскидываются крики.

Вторым был белорус, пожилой. Все звали его Бульбой. Особого ничего нет про этого Бульбу... Но в дороге он мне рассказал о том, как урки его заставили сварить чифир. Я улыбнулся, выслушав Бульбу, но не сказал, что не поверил ему.

86

— Они играли в карты на нарах. Азартно играли. Матерились даже. И вот дают мне пачку чая, черную, закопченную кружку и велят сходить в кочегарку, заварить чай. Я сказал, что не умею. Один из них накричал на меня: «Закипяти воду! Змей поганый! Засыпли чай... Пусть прокипит. Слей. Второй раз залей водой... Вскипяти... Слей и принеси сюда...»

Я так и сделал. Закипятил — слил. Еще раз залил водой. Вскипятил, слил и принес. Они сначала смотрели на меня молча, соображая. Друг на друга посмотрели и опять на меня: «Ты что, Бульба, стебанутый?» Я стою с этой травкой вареной перед ними, не пойму... Один как схватит меня за грудки и давай трясти...

— Убью! Змей!

— Вы же велели два раза слить...

Потом я понял, что им не травка нужна была, а первое и второе сливание.

КРАСНОЯРСКАЯ

86

КРАСНОЯРСКАЯ

Конечно тюрьма, пересылка. Хочу отметить охранника на прогулочном дворе. Грузин. Очень молодой. Я сыграл на неопытности его. Получилось так. Рядом гуляли женщины. Хоть бы щелочка была, чтоб глянуть на страдающее личико... Но я, это точно „мог чувствовать через дерево и кирпич. Прогулочная клетка... Двориков пять с одной и столько же с другой стороны, вверху — вышка... И налево и направо — все видит. Слышу: «Мальчики, покурить...» Настоящий женский голос... А слышу я... И курево у меня есть. Мне необходим поворот часового, чтоб кинуть кисет с табаком. Момент выбрал... Но там, во дворике, наверняка политическая дуреха не сумела схитрить. Бытовичка поступила бы иначе. Грузин засек. У грузина там телефон... Снял трубку, хочет вызвать надзирателя: у женщин отобрать табак, а меня в изолятор отвести.

— Кацо! Не шуми. Давай поговорим... Будь хоть раз в жизни человеком,— говорю я часовому.

И задело часового... Самое главное, что он повесил трубку и вступил в разговор. Я признался, что перебросил табак, и спросил, как бы поступил на моем месте он... Затем кратко рассказал, что женский голос на меня действует обворожительно, что я еще не целовался (я не обманывал часового...) Прогулка — тридцать минут. Часовой спросил меня, в какой камере я сижу... Дня через два на прогулочный дворик он бросил мне три пачки папирос и кусок колбасы.

В моей лагерной и тюремной жизни столько приключений, столько хорошего и плохого могу рассказать о людях... но поздно — жизнь моя кончается... не успеть...

Спасибо тебе, часовой в Красноярской тюрьме!

Всю жизнь помню...

ЩЕТИНКА

87

ЩЕТИНКА

Главное, что я не выдумываю и не плету всякую всячину. Что было, то было. И ради Бога, не ругайте меня. Может, меня Грусть родила? А, возможно, сама Красота нашего Мира? Но уж очень хочется рассказать и о таком. Не сужу и не оправдываю... Всему судья — Бог.

В рабочей зоне начальник режима за счет лагерной кухни откармливал свиней. Им почти все можно было. Для собственных работ начальник лагеря мог взять почти любого зэка (но не любого: были зэки зубастые), а лучше зэчку... красивую...

И вот этот зэк кормил его поросят. Что перепадало поросятам, то человеку не доставалось... вернее — столько. (Я имею в виду русского человека... Мир, не ругай русских!.. Посмотри, кто был над нами!)

В поросятник вошли два надзирателя...

— Что делаешь, скотина?! — закричал один, увидев, что этот соединился со свиньей.

— Щетинку дергаю...

Отсюда и кличка у него. Фамилию не помню. Да и зачем фамилия?

Щетинкой стали звать его...

ПОЕДИНОК

87

ПОЕДИНОК

Ух, какая весна шла по земле Сиблага! Хлеба наелись... А солнце так и льется, искрится каким-то шампанским... и все бесплатно... Эта благодать не под замком. И начальство подобрело. Нас, две бригады по сорок человек, водили на зерносклад перелопачивать зерно. Греется. Надо остудить. Приходят машины, грузим. Русское поле ждет. Я переписывался с бесконвойницей Аней. Она возила в поле для тракторов бензин. Лошадь. Телега. Бочка. Снабжение верное. Простоя не будет. Объект большой. Зерносклады большие. По углам запретки охрана. Три рядовых солдата и четвертый начальник конвоя Степанов. Фронтовик. Контуженый. Я и теперь

88

считаю его неплохим человеком... Поговорил я со Степановым: мол, девка придет ко мне... как бы ее пустить на пару часов. Бесполезняк. По диагонали запретки душевно поговорил с солдатом. Поладили. Написал записку «своей» Аннушке. Жду, когда будет проезжать с заправки на поле. А работать мне было необходимо. Бригадир-то слова не скажет, а бригадник стукнет, и меня перестанет выпускать за зону. Наблюдать за дорогой взялся Сергей К., лишь бы не работать и чтоб за это никто не ругал.

— Не просмотри, Сережа,— предупредил я его.

Я прочистил мундштук и смотрю вдаль через дымоход мундштука. Лицо можно увидеть за пятьсот метров. А я Аньку знаю...

И вот мой Сергей машет мне кепкой. Записка моя привязана к камушку. Смотрю — пылит по дороге бочка моя. Уверенно подхожу к запретке, кричу Анне и бросаю записку. С левой стороны, с поста Степанова, выстрел. Я запретку не переходил. Смотрю — бежит ко мне Степанов с наганом в руке. Семизарядный, с барабаном. У меня был такой в руках. Подбежал Степанов совсем близко. Десяток метров.

Нижняя челюсть у Степанова дергается, рука с наганом тоже.

— Да ты что, Степанов? Озверел? Я же запретку еще не перешел.

— Не подходи! Убью!

Как горох из кармана, высыпались зэки из зерносклада. Анька испуганная стоит... Я еще что-то стал говорить начальнику. Он еще дал выстрел в мою сторону. Мне показалось, что пуля прошла рядом. Смотрю — между мною и Степановым валяется солидный кол. Помутилось в моей голове сознание. Когда я брал в руки кол, Степанов еще дал один выстрел. И я попер тихим, но твердым шагом на Степанова. С одной стороны бригада смотрит, с другой - не целованная мной Анька... (Даже не верится, что я был таким рыцарем!) Четко кто-то во мне знал, сколько выстрелов уже было. Степанов пятился, и челюсть его прыгала. Я видел только его челюсть. Прозвучал и седьмой выстрел... Степанов повернулся — и на ход, рысцой. И опля... Чья-то крепкая рука со спины залоктила мое горло... Бросок — и я на земле. Лейтенант, начальник спецчасти Шуров.

— Дурак! Что за поединок?!

Легко и просто. До чего же ловко проделал ЛЕЙТЕНАНТ ШУРОВ. Батюшки, сколько с винтовками наперевес прибежало защитников Родины. Мои руки назад — и к зоне. На вахте скандал произошел. Выясняли отношения. Режим кричал:

– В изолятор его!

89

— А-а-а! Гад! Пересажали пол-России, поубивали, теперь пытаетесь разобраться! Нет, вы разберитесь со мной. Я не переходил запретку. Минут несколько шумели, и все же начальник лагеря был в восхищении. И опер после рассказа лейтенанта Шурова стал улыбаться.

— Ну, я из-за бабы не пошел бы на смерть... — сказал комвзвода.

Не посадили меня в трюм. Вот были годы...

Малина.

ТАНЬКА-БЕСКОНВОЙНИЦА

89

ТАНЬКА-БЕСКОНВОЙНИЦА

Не только заключенные, но и вольные звали ее Тарзаном. Срок получила за то, что застала своего мужа с девкой и отрубила ему голову, а девке набила морду и прогнала. На бесконвойку Тарзан пошла после того, как отсидела половину срока. Соскучилась девка по мужикам, но крутить с ней любовь все боялись. Связь с женщинами производилась через бесконвойников. Записка от нас, другая записка к нам. Я обрадовался такой женщине и написал. Законтачили. Вся беда оказалась в том, что по режимным соображениям меня за зону работать не выпускали. А Танюха писала, что первый мой выход за зону — и она будет у меня. Залихорадило. Мне было двадцать девять лет. Женщину знал только по книгам. Пошел к Сорокалетову, начальнику лагеря. Своей просьбой пустить меня работать за зону еще больше навлек подозрения на себя. Кемеровская область. На десятки километров поля. Достаточно глянуть в бинокль — и беглец схвачен. Конечно, придумать можно. Днем присыпать себя травой и тихо лежать, а ночью идти.

Решил отмочить такую хохму... Развод делают нарядчик и несколько надзирателей. Выпускают за зону пятерками. В других-то зонах по картотекам, более строго. А здесь надзиратель считает, нарядчик (зэк) смотрит, кто выходит. Играет оркестр из придурни лагерной. Посмотришь на все глазами приехавшего на свиданку — и можно подумать, что в лагере рабочего человека уважают больше, чем на воле. А если еще лето, да солнце светит... Кругом лозунги... У меня был друг-художник. Его отправили в крытку за картину: стоят трое мужчин, едва стоят, изможденные голодом и насилием — и лозунг над ними: «Мы счастливы, что родились в Стране Советов».

Большинство зэков с удовольствием не ходили бы на работу, если б не наказывали. Вот я и уговорил одного. «Отдохни, — говорю ему, — а я за тебя поработаю». Конечно сказал о своей цели. Волосы не стригли тогда. А этот дядька и по росту, и по волосам был на

90

меня похож. И я поверил в свой успех. За всю историю этого лагеря никто не додумался до такого. Обычно стараются увильнуть от работы. Проследил я несколько разводов. Никакой бдительности. Надзирателю нужны пятерки, а нарядчик глазами отсутствует. Он сверится потом с выходом заключенных.

День ликовал. Все пробуждалось. Я проскочил нормально. Бригада шла на парники рядом с лагерем. Оповестил Таньку запиской. Перед самым обедом (обед привозили на объект) возле ворот на парники послышалась стрельба. Заколотилось сердце: неужто побег? Идиоты! После обеда узнали все, что случилось. Танька-то была бригадиром гужтранспорта. Они возили на телегах навоз и семена, а осенью с полей все то, что сумело уродиться.

Перед воротами парников перекрывал дорогу шлагбаум, а рядом вышка с солдатом. Танька-дура, подъехала на своей кляче и говорит солдату: „Эй, Желторотик! Подними-ка эту палку!" Солдат знал Таньку... Он не мог не знать Тарзана. Когда она кричит Тарзаном, к ней и лошади сбегаются. Солдат огрызнулся на своем верху, а Танька встала с телеги и подняла шлагбаум. Солдат спустился с вышки и быстро к Таньке. А Танька и не думала, как ей поступить... Плюхнула в морду солдату... Ну, а солдат начал палить в небо. Прибежали из казармы по тревоге. Увели Таньку до выяснения. И все же на другой день Танька бригадирила. А я не стал рисковать. Решил повременить. Пусть мой проход будет нераскрытым. Я умел это делать.

Где-то под осень меня решили выпустить на овощники. Объект открытый, просматривается весь. Три овощника в длину по сто метров. С вечера побрызгал водой брюки свои, взял за штанины, тряхнул, подровнял — и на нары, под матрас. Утром — как из-под утюга. Была у меня рубашка-тенниска. Сверху спецовка. Ну чем не жених?.. Выхожу на объект. Приезжают девки за картошкой для лагеря... из колхозов бывают. Видно, что все они знали мужчин. Знакомлюсь с татарочкой. Мне-то все равно, лишь бы током ударило. По Горькому: «Ночью все кошки серы... Женщины все хороши».

Закрутили мы с татаркой любовь. Переписываемся. Обещается затариться в овощник — то есть до прихода нас спрятаться в овощнике. Прихожу на работу... Батюшки мои! Целый день кружись голова. Гуляй первый раз в жизни! Кругом охрана. Везде жизнь… Жду татарочку. День — что надо. Дни специально для меня. Лежу на овощнике. Наблюдаю за дорогой. Смотрю — шлейф пыли… Какая-то девка поливает кнутом своего мерина. Голубое платье,

91

розовая косынка, хром-сапоги. Начальник конвоя Степанов хотел остановить, но дорога открытая. Девка обругала Степанова страшно и завернула коня между овощниками. Бригадиром у нас был Санька Рыжий. Морда вся в веснушках. Будто плеснули ему на щеки ржавчиной. Страшней меня. А сердце мое екнуло.

— Эй! Рыжий! Покажи-ка мне Генку Слепого!

— вон лежит наверху...

Я все понял. Это моя Тарзан. Я поднялся и стал спускаться с овощника. Сколько-то секунд Танька размышляла и, схватив с телеги топор, двинулась на меня.

— Убью, стерва!

Но голос... лицо... Да разве в такой форме ходят в атаку? Топор был поднят двумя руками, чисто по-бабьи. Одновременно одной рукой я схватил Таньку за волосы, а правой за топорище, перед самым рылом лезвия. Топор Танюха отпустила сразу. Баба. Левой рукой я оттолкнул ее и твердо спросил:

— Ты что, красавица?.. Я думал, ты целовать меня бросишься...

Танька как-то неестественно зло и плаксиво бросила мне в лицо мою записку к татарке и прокричала:

— Вот! Вы все такие! Не успел выйти за зону, а позвал уж другую!

А что делать? Не умела Таня проникать тайком, тихо. А мне не хотелось быть на виду у всех. Ей все равно, а меня упрячут. Так и не получилась у меня любовь. Вспоминал долго. Мечтал. Мне такой Таньки хватило бы на всю жизнь. И опять этап... этап в худшие места. Как сон. Нет, женщина — это не ручей и не «ведьмовский напиток»... Женщина — это пристань. Надо же разгрузиться, отдохнуть... А я в те годы даже берега не видел, не только пристани.

Ох, женщина...

ПАША

91

ПАША

Мужчина лет сорока. Ни фамилии, ни того, за что он сидел, никто из нас не знал. Просто Паша. Он ни с кем не разговаривал. Идет себе по зоне, остановится, правой ладонью, ее ребром, махнет позади себя и шагает дальше. Зэки обычно говорили, что Паша рубит хвосты свои. Я пытался понять Пашу, но все безуспешно. Он не желал вступать в разговор, но ко мне был расположен. Случалось, подходил и спрашивал, нет ли у меня корочки хлебца. Вначале я не очень реагировал, если есть кусочек — дам. А потом стал для Паши оставлять. Почему-то мне казалось, что Паша мне

92

не верит, когда я говорю: «Паша, у меня ничего нет». Он как-то уж очень нежно говорил: «Извините, пожалуйста». А мне бывало всегда больно после его ухода. Если бы я был художником, и теперь нарисовал бы Пашу.

Это в Сибири было, на 307 л/о, как правило, штрафной. Удивительно красивое место. Всего два больших барака и большая столовая. Мы размещались по нациям. Дикая вражда была. В основном мутили западники. Если я русский — значит, москаль и поработил их, гуцулов. На работу меня не пускали. По режимным соображениям. Товарищем самым близким у меня был художник Сережа. Он рисовал в основном портреты. Надзиратели приносили за работу чай. В бараке русском мы с Сережей отгородились, чтобы рисовать было спокойней. В тихие вечера я сидел за бараком возле костра и любовался миром, думал. Внизу на десятки километров шевелилась зеленая тайга. Она внизу — как бесконечное зеленое море. Сколько чувств! Сколько мысли, Боже! Паша всегда подсаживался, но не к самому костру, а так, метрах в трех от меня. И мы оба молчали. Паша не смотрел на тайгу. Его обычная поза: локоть левой руки на колени, лоб свой в ладонь руки, как в вазу, и сидит так, думает.

Иногда спрашивал я: «О чем думаешь, Паша?» Он рубил раза три свой хвост, вставал на ноги и очень усердно начинал молиться. Молитва с низкими и резкими поклонами.

Молился Паша долго. Молился без слов. А я продолжал сидеть. Иногда подходили зэки заварить чай, но не задерживались. Все знали, что я люблю быть один. Если Сережа заканчивал свою работу, то приходил и приглашал меня посмотреть. Я всегда был придирчив, и Сереже это очень было по душе. Он брал кисть и добавлял или что-нибудь убирал с полотна. Просил я Сережу запечатлеть Пашу... Ну, каков он есть. Просто увидеть Пашу в рамке. Мой Сережа был суеверен и отнекивался тем, что он Пашу не понимает... не видит изнутри.

Однажды возле вахты столпилось много зэков. Утром. Оказывается, на доске объявлений появилась картина объемом примерно сто сантиметров на восемьдесят. Масло. Нарисованы два народа— две толпы. На шее одного народа сидит Фидель Кастро, на шее другого народа — Никита Хрущев. Они смотрят с восхищением друг на друга и пожимают руки. Надзиратели отогнали зэков, а вот с Пашей никак не справиться. Бить на глазах у всех нельзя — время не то. Взяли Пашу под руки и отвели к бараку. Пригрозили. Ну а моего Сережу взяли с концами. Через месяц взяли и меня. Но

93

не по Сережиному делу. Меня отправили в закрытую тюрьму. А спустя несколько лет я о Сереже часто слышал, что он то и дело ездит в крытку за карикатуры на наших вождей.

А моего молчаливого Пашу я так и не видел больше. Спрашивал у прибывающих из крытки, но никто и ничего не слышал. Да кому он нужен, этот Паша? Взять-то с Паши нечего.

ТОЛИК МАКСИМОВ

93

ТОЛИК МАКСИМОВ

Зашел начальник лагеря с подчиненными своими в наш барак. То да се. Потом объяснил толком, что ему нужна бригада хороших ребят, десять человек. В рабочей зоне, на пилораме, надо изготовить шестьсот кубометров доски-дюймовки. Желательно побыстрее. Подгонять не будут. Когда кубы будут готовы, по двести пятьдесят рублей каждому. Вечером будет ждать у себя в кабинете того, кто организует это дело.

На работу из зоны никого не выпускали. Модно было такое. А может, контингент такой подбирали, чтоб не доверять. И зона небольшая. Всего человек семьсот. Но отборные, все с четвертаками. Случайно или как, с малыми сроками попали Толик Максимов и Коля Можаев. Это мои друзья. Еще Иван Калинкин и Толик Семенов. Мы решили поработать. Пригласили желающих пять человек. Нашлись. Отправили к начальнику Можаева и Калинкина. На другой день мы в рабочей зоне. Познакомились. Распределили свои силы. Я взял себе старенького коня Вакю, силою которого подтаскивал к пилораме бревна. Работа пошла — лучше не придумаешь. Главное — интерес бригадников... Никто не хитрит. Каждый выполняет то, за что он взялся. Любой председатель колхоза или директор завода мог бы вникнуть в распределение труда, в результат работы. Просто и ясно. Через тридцать дней шестьсот кубов выставили. За это время мы узнали, куда спешат эти кубометры. Дело, конечно, не наше, но знать куда — не помешает. Лагерь стоял рядом с железной дорогой, в рабочую зону загонялись вагоны... грузились, разгружались. Начальство делало деньги. К нам и вольные заходили. А вольные в большинстве удивительные люди. Знакомились мы. Вот этого-то и боялось начальство. В целом жили-были... Многое не стоит говорить... Может, еще пригодится кому-нибудь.

В последний день работы пришел в рабочую зону конюх и, зная мои отношения с Ваней, сказал: «Ваню сегодня застрелят. Старенький уж... Работа сделана Ваней. Сколько собачьих консервов останется начальству, пока собаки съедят его...»

94

Бог мой, я понимал, что конюх не виноват, но сказал бы раньше, я бы растянул эти кубы надолго. Ваню-то мне не спасти все равно. А какая морда, какие глаза были у Вани, когда мне об этом говорил конюх. И ушами шевелил Ваня, и губами своими хорошими фыркал, и головушкой красивой кивал... Он, видимо, думал, что конюх рассказывал мне про него, как он честно всю жизнь работал. Я не в силах был помочь Ване. Я запрокинулся головой к небу и от горя завыл или закричал, не знаю, но потом сбежавшиеся ко мне говорили: «Как Тарзан кричал...»

На другой день вызвали в бухгалтерию нашего Можаева, пошел и Калинкин. Через пять минут прибежали ребята в барак. Оказывается, надо было расписаться в нарядах. А в нарядах двести пятьдесят рублей перечеркнуто, определена сумма по семнадцать рублей каждому. «Исправленному верить», — подпись главбуха и нормировщика. Наряды эти мы забрали. Мы понимали, что будет заваруха. Был у меня еще друг, Костя из Ростова Ярославского. Сапожник. Я взял наряды, ребятам своим сказал: «Прошу не спрашивать меня, куда я их спрячу. Скажу одно: в самое надежное. Я один буду знать. В случае чего, спросите с меня». Я знал: когда знают двое — это значит, знает и опер. Я отдал Косте и предупредил: «Об этом никто не знает. А если придет кто и спросит, отдай — значит, я сказал, значит, это от меня». Просто и логично. На другой день утром побежали надзиратели по баракам: «Собраться всем с вещами!.. И к вахте!..» Подняли всю зону. А смутьяны — мы. Главбух просил вернуть наряды, но мы заявили, что в нарядах преступление и доказывать его не надо. И мы знаем, куда, зачем и за что пойдут доски, которые мы распилили. Бух начальнику бухнул, и результат... с вещами!

Выгнали нас в СИБИРСКОЕ ПОЛЕ... Ух! Как войско Дмитрия Донского. Переминаемся с ноги на ногу. Еще холодно, только март месяц. Пока еще не совсем все ясно. Слухи, что на этап. Заурчал «воронок», затих. Идет свита «КНЯЗЯ» СИБИРСКОГО. И выкликнули ровно десять фамилий. Забрались мы в «воронок» — и на ход. Пять минут — и мы приехали. ИЗОЛЯТОР. Он был за зоной. Угол зоны, который окружила тайга.

Батюшки! Начальник лагеря, «кум», начальник режима...

Да что же они так встревожились?.. Озабоченные, взвинченные. Значит, чувствуют за собой большой грех...

— Где наряды?! — грозно спросил начальник лагеря.

— Еще вчера вечером они переданы на волю в надежные руки..- Наряды будут ждать разъяснения. А если что, пойдут в прокуратуру Москвы. (Мы тогда еще верили Москве.)

95

— Даже так? — сказал «кум». — Но Москва пришлет указание разобраться на месте. Разбираться буду я.

— Разбирайся... Наши условия вот: по двести пятьдесят на человека, и наряды вернем. Пишите пока новые. Разговор окончен!..

— Вы отсюда не выйдете живыми. Подохнете с голоду. А я найду, как списать все, что было у вас живого, — заверил нас начальник.

И сыграли же, поганцы на вечной трусости человека!

— Кто хочет в зону на прежние условия — шаг вперед. Пять зэков шагнули... пятеро отказались от зарплаты своей.

Я решил взять все на себя. Вот здесь-то и проявился Толик Максимов.

— Ребята, что мы решим? — спросил я у оставшихся, Толик сказал:

— Гена, я за тобой хоть на край света. Я знаю, везде поступишь честно и разумно. Умереть — значит, лучше не жить!.. Смерть вкуснее жизни.

Я сказал начальству, чтоб нас пустили в камеру. Через пять минут дадим окончательный ответ. Могут даже подслушивать. Согласовали. Камера дикая. Ужас, как пахнуло гибелью. Может, здесь убиты были сотни людей… Но почему так смертью запахло?! Почему?!

Я вошел в роль. Мы знали, что возле камеры стоят и слушают, Вот где пригодилось то, что мы знали о сделках начальника лагеря и всех его прихлебателей с железной дорогой. Я говорил громко, осознавая. Говорил, что документы на свободе. Преступление очевидно. А если уж советская прокуратура начнет распутывать, то доберется до всех. Когда камеру открыли, я сказал:

— Мы решили: если вы напишете новые наряды и отдадите по двести пятьдесят рэ, — наряды в ваши БЕЛЫЕ РУЧКИ отдадим. Только так…

Закрыли камеру... а тех «наших», увели.

Вечером пришел конвой, и нас всех повели к вахте лагеря. На вахте главбух показал новые наряды; на пять человек по двести пятьдесят. И потребовал «исправленному верить» вернуть.

— Как только в наших руках будут деньги, я уверен, что вы уверены в том, что мы наряды сразу же вернем.

Бух, безусловно, понял, что наряды где-то рядом. Выдали нам деньги. Пустили в зону. Через десять минут наряды были у них.

Когда отправляли нас на этап (через два дня, в Мордовию), «кум» улыбнулся нам и сказал: «Не вздумайте болтать лишнее… я и там достану...»

96

В мордовском лагере можно было держать голубей. Толик Максимов стал голубятником. Апрель был исключительный. Воздух кипел, и вся земля, как мне казалось, как сердце первой любви, часто пульсировала и тихонько, от избытка чувств, стонала.

Толик Максимов рассказал мне, что ястреб, чтобы взять голубя, заходит с солнечной стороны. И показал мне, как ласточка, набирая материал для гнезда, прямо в небе подлетает к голубю и выхватывает у него из живота перышки. А голубь чуть вильнет и продолжает блаженствовать над землей. И шельма эта, ласточка, гнездо стряпает под крышей нашего барака. Я просто видел мысленно, как ласточка улыбается, что голубь не обижается за дерганье.

До чего же хорошо на земле, когда живешь по Божески.

НЕНАВИЖУ!

96

НЕНАВИЖУ!

Так прошипел Петр Васильевич Худаев, корреспондент «Магаданской правды» в мордовских лагерях, имея в виду солнце. Интеллигентный, уравновешенный, и вдруг такое... Но когда он говорил это «Ненавижу!», в его глазах я прочитал, что Петя говорит это не в адрес солнца.

Их бригаду гоняли на посадку картошки. День без ветра. Ни одной тучки. И поле картофельное без кусточка. Лишь там, где-то возле леса, куда зэкам воспрещено подходить, — кусты. Там конвой. Петр Васильевич испекся. А я ему говорил, что он попал в «инкубатор», в котором проклюнулось по-настоящему слово «Ненавижу!». Другие-то заключенные пришли молча... А иные впервые прогрелись. Конечно, загар на пользу не пошел: слишком много солнца в один день. Много интересных людей будет помнить Петр Худаев, но мордовское солнце будет греть его на том картофельном поле всю жизнь.

ЧП

96

ЧП

Такого еще никто не слыхивал за всю историю лагерей. Это случилось в феврале. Пурга дикая была. Хорошо, что был выходной день. Позавтракали, и большинство завалилось спать. Хорошо в такую погоду лежать на нарах и вспоминать о самом интересном, что было в жизни. Потом пообедали. Кто-то сказал, что будет кино вечером. И вот стали заглядывать в барак надзиратели. Солдаты появились... И все молча, таинственно. На подготовку к шмону не похоже. Если побег, то устроили бы проверку. Кто-то сказал: «Быка

97

ищут». Бодают!.. По баракам заглядывают. Стали хихикать. Ясно, что шутят мужики. Но ужин затянулся. Воду-то на кухню на быке возили. Прошла вечерняя проверка. Спросили у надзирателя, когда ужин будет... «К отбою накормят».

Воду привезли на дохлой лошадке. Заговорили серьезней о пропаже быка. Но нелепо же! Что значит — бык пропал? Фигня деревенская.

Водовоз объяснил: «Привез бочку воды на обед, сказал рабочим столовой, чтоб сливали, а сам зашел в кочегарку и пригрелся. Проснулся. Вышел. Смотрю — бочка стоит, а быка нет на месте. Походил по зоне. Да не травку же он пошел щипать! Сугробы кругом. Спросил у надзирателей. Говорят, не выпускали быка. Думал, шутят. Чертовщина...»

На другой день приехали из управления. Ходят по зоне, улыбаются. Никто не верит, что пропал такой зверь. Бык ушел в побег... Но где следы? Замело пургой. Нужна бычья опергруппа. Через два дня нашли за сушилкой в снегу бычью голову, ноги и шкуру. Мой сосед по нарам рассказывал своему приятелю: «А я взял пайку хлеба и пошел, думаю, на табачок поменяю. Хожу по баракам и чую — везде мясом пахнет. И ни к чему... Выходной. Мало ли... В посылках консервы бывают. Да и в голову не пришло такое! Во — чистоделы!»

КРАТКОСРОЧНЫЙ ОТПУСК

97

КРАТКОСРОЧНЫЙ ОТПУСК

Два бывших студента, два Саши. В архивах Родины наверняка их фамилии значатся в списке убиенных. Подробности случившегося мы узнали потом от солдат и надзирателей. Рабочая зона очень тесная. Даже я мог видеть стоящего на вышке солдата в лицо. Возле швейной мастерской на скамейках мы часто курили. Я чаще всех. Я отдавал молоко и масло (больничного пайка) за рукавицы. С двух до шести много дней стоял один и тот же солдат. Наши Саши разговаривали с ним. Видимо, земляки или знакомые по институту. Короче, как потом все поняли, они нашли «общий язык».

В один солнечный, но очень неприятный день, часа в четыре, забулькал на вышке ручной пулемет. Мы выскочили из мастерской и видим — на запретку поставлена легкая лестница, а на колючке запретки в полосатой робе висит Саша, слегка дергаясь. Другой Саша, как стало известно потом, на той стороне запретки, будучи уже раненным, попал ногой в петлю из проволоки. Запретка из тонкого сосняка, комель врыт в землю, а верх заострен, нам слышно

98

было, как прибежали туда по тревоге и раздались два выстрела. Мы стали выкрикивать ругательства, но пришли и к нам. Быстро велели всем идти к проходной, пересчитали и развели по камерам. Оказывается, ушедший в краткосрочный отпуск, когда познакомился с Сашами, сказал, чтоб они ставили на запретку лестницу и бежали. А он будет посылать пули мимо. Лишь бы шум был.

Когда этот несчастный пришел из отпуска, его стали доводить его бывшие приятели по казарме. Иногда избивали. Обычно после такого подвига начальство направляет в другую воинскую часть, от греха подальше. Правда, на вышку к нам его не ставили. И все-таки этот убийца свихнулся. Отправили в дурдом.

КАПИТАН ИЗ КРАСНОЯРСКА

98

КАПИТАН ИЗ КРАСНОЯРСКА

С кэгэбэшниками у меня никаких встреч, никаких разговоров за всю жизнь не случалось. И я был очень высокого мнения о них. Идут, бывало, двое-трое... Иногда бросишь им реплику: «Ну как там, в небе-то, летчики?» Они же голубые. И вдруг прибегает посыльный (а дело было на работе, на мебельном заводе) и говорит: «Иди в контору... Тебя гэбист зовет…»

Немножко смутился я... Бояться-то я ничего не боялся в то время. Политика меня не волновала. Политиканы тоже. Я уже побывал за пределами ощущений в те дни и наслаждался глубиной Мира, его красотой, удивительным устройством Человека... Я испытывал трудно передаваемую Радость жизни. Мне ровным счетом было с улыбкой смотреть в глаза всем передрягам. И вот захожу в кабинет. Захожу без стука, без разрешения. Вызывали? Вот я... Ну, а зачем робеть? Зачем шаркать ногой? И не имею привычки говорить «здравствуйте!»

— Добрый день.

— А-а... Здравствуйте!.. Как ваше имя-отчество?

— Геннадий Михайлович.

— Очень приятно... Очень...

— Капитан, первый раз в жизни слышу, что мое имя и отчество кому-то приятно. Я не верю вам.

— Ну, так принято говорить... Вам привет от Белова...

— Что за Белов? И почему привет через вас?

— Да вы же помните его. Он освободился с семерки. Сейчас в Красноярской области. У него три года ссылки. Вот он и передает вам привет.

— Капитан, вы врете. Белов мне привета передать не мог. Я его знаю... Но знаю настолько, что не знаю даже имени. Знаю в лицо.

99

Знаю, что он Белов, а не Никитин. Вы хоть поинтересовались бы, кого к себе вызываете. Вы же не имеете никакого понятия о живом человеке. Вы дурак в чине капитана!..

— Пошел вон! — заорал капитан.

Не стану говорить, как я обругал его еще разок и что я ему посоветовал... Но ей-богу, капитан хорошо понял меня и перестал гневаться. Вежливо попросил присесть к столу для душевного разговора. Он рассказал мне, что Белов, находясь в ссылке, распространяет антисоветские листовки в Красноярске и в области. Белову мотают новое дело. Я спросил капитана, какое же отношение имею я к этим листовкам! До сих пор не знаю, какая строчка из моего стихотворения попалась в листовке. Тогда я стал «обкатывать» капитана. Спросил, какое у него отношение к религии. Чем живут люди на воле (я-то тогда был в неволе двадцать третий год). Из нашего разговора я сделал вывод, что лучше быть облаком, лучше быть деревом, чем таким капитаном и человеком. Я попытался ему объяснить, что такое Человек!.. Прости меня, Боже! Бывают же такие...

Спустя много лет я читал в журнале или в газете, не помню, про Белова. Я понял, что это тот самый Белов. Он где-то на Западе промышляет. Бог с ним! Не мое дело...

Просто вспомнился сегодня этот капитан. И я подумал: «В каком звании ушел он на пенсию?»

КАПИТАН ВАСЯЕВ

99

КАПИТАН ВАСЯЕВ

Всегда вызывает улыбку этот начальник отряда. Он меня уважал как работягу. И вдруг я перестал работать. Причину Васяев понимал. Наша бригада била траншеи... Не копала, а била, киркой и ломиком. Мерзлота. Снегу в ту зиму навалило — как мне сроку надавало государство. Костер разводил я. Под черемухой. Я брал холодную веточку в рот, и ее запах вызывал из моего маленького прошлого удивительные картины. Сидим. Вдруг бригадир тревожно: «Отрядный...» Несколько секунд — и пули просвистели... Бригада в «окопе». Я даже не повернулся. Слышу — поскрипел по снегу капитан...

— Сидим?..

— Сидим.

Постоял капитан. Выкурил папироску. Ни одного слова больше не сказал. Поговорил с бригадиром о работе и ушел. Даже пайкой не наказал. Он чувствовал, что я граната.

И знал, что через два-три месяца успокоюсь, смирюсь с новым режимом, и опять буду работать.

УСАНОВ

100

УСАНОВ

Тоже капитан. Только этот — фронтовик. В левой щеке был осколок. Странное у меня отношение ко всем людям. Подлецов почти не вижу, ну, таких, которые затем и живут, чтобы гадить. Был выходной день. Погода... я боялся, что могу превратиться в фонтан.

Усанов выстроил нас возле барака и стал что-то говорить о полете Гагарина. А я, конечно, всех «умнее», подкусил капитана так, что у него лиловым стал на щеке шрам.

— Семь суток! Марш на вахту! С вещами!

Пошел в барак, взял фуфайку — и прямым ходом. Когда проходил мимо, капитан перестал говорить. Отряд зэков молчал. Я поднял выше плеча руку, согнул пальцы и, не глядя на ребят, сказал:

— Пока... — Отошел метров пятнадцать. Слышу свою фамилию. — Вернитесь!

Ну а что кривляться? Мне понятно, что мне велят вернуться.

— Встаньте в строй...

— Капитан передумал?

— Договоритесь, что и это передумаю...

Ребята душевно рассмеялись. Санька Борода от души сказал:

— На фронте я с вами в атаку бы пошел уверенно...

КАПИТАН АЛЕКСЕЕВ

100

КАПИТАН АЛЕКСЕЕВ

Тоже фронтовик. С крепкими нервами дядька. Это было уже в 1965 году. Меня вывезли с «особого». Вывезли, и я обмяк. Грусть такая напала. Из неволи в неволю. Правда, это был просто строгий. Даже ночью можно было выходить из барака. Капитан приглядывался ко мне. Видимо, чуял мое настроение. Личное дело, нет сомнения, он знал, как надо.

— Потерпи, скоро изменится многое,— сказал он однажды. Приходили этапом свежие ребята. И вот один из прибывших из Питера познакомил меня с подругой своей жены. Завязалась переписка. Я ожил. Стихи шумели в сердце, как водопад. Боялся, что умру от бессонницы. Я жил полной жизнью. Стали мы с моей знакомой кумекать, как нам встретиться. Поговорил с капитаном Алексеевым.

101

— Я буду ходатайствовать... Но лучше всего — пусть запасется справкой, что жена.

— Да никто же не поверит. Ей было семь лет, когда меня посадили. Шестого ноября моя любовь заочная приехала. 1965 год.

Замполита был в отпуске. Его заместил Алексеев. Ой, какой был дикий день... Моя Нина привезла справку с треугольной печатью. Когда Алексеев был отрядным — одно. Теперь стал вилять... Пришла с вахты разводящая. Молодая и симпатичная. Пришла с заявлением от моей: «Прошу дать свидание...» Мне чуть-чуть было слышно, как они шумели в кабинете замполита. Никогда так не переживал.

Вышла моя шумилка: «Пойдемте. Трое суток...»

Я знал, что жив Господь!

ГУБА

101

ГУБА

Кличка такая. Когда-то пнули в морду, пнули крепко, и плохо склеилась губа — крупный шрам. У каждой клички своя история.

Открылась камера, с матрасовкой в руках вошел Губа. Стоит. Смотрит. По обе стороны сплошные нары. Справа параша, слева железный стол с двумя мертвыми скамейками. Очень люблю встречать новичков. Губа пробежал глазами по камере... Все взвесил. А я обязан знать, кто входит в мой дом. «Кум» подкинуть может, но я пойму подкидыша и выгоню.

Нет, Губа не дрогнул... Он хорошо знал меня. Знал, в какой час и на какой струне можно сыграть.

— Гена, где можно лечь?

Потесниться могли бы... хватило бы места на нарах. Все знали, что Губой не дорожат... Губа выжатый... Опустошенный. Выклеванный. Ни «куму», ни КГБ не нужен. Не пустил я Губу на нары. Жалко его, но нельзя открыто жалеть. Это кусок подлой глины. Разрешил лечь возле параши. Прошла ночь. Перед обедом Губа попросил разрешения:

— На рыбьем жире поджарю в миске луковку... Остужу и введу в вену.

У Губы и шприц в матрасовке, и рыбжир... Я откровенно сказал Губе, что мне его жаль. Я никогда не видел, чтоб кололись рыбьим Жиром на луковке. Губа мне объяснил, что температура поднимется за сорок и он уедет в больницу. Валяй, Губа. В камере нас девять человек. Все слышат. Вся камера застыла. Задымил Губа, зашипел Рыбий жир. Прошло время. Укололся Губа. Спрятал шприц. И

102

через минуту началась трясучка. Я смерть видел во всех лицах. Губа пожелтел, откинулся. Я постучал в дверь:

— Врача!

Видимо, я так сказал, что и надзиратель испугался. Прибежал фельдшер, заключенный. Он Губу знал неплохо.

— Губа, я должен знать, что ты замастырил? Что ты хочешь?

— Отправь в Барашево... Раз в жизни сделай милость... Не откажи.

Губу взяли из камеры... А куда, нам не докладывали. Спустя час в коридоре каземата закричал человек. Слышно было, как его пинали. Эстонец Уно Русмяо назвал крикуна педерастом. Спать мешает эстонцу криком своим. Толик Кояшов схватил кирзовый сапог и ударил эстонца. Уно Русмяо применил бокс. Толик не допускал эстонца на расстояние сапога. Потасовка и перебранка. Заскрежетал замок. Открылась дверь. Глаза надзирателя. Политические нервы... Надзиратель все понял и удалился. Сами разберемся.

Человек, друг мой! Я и сегодня тебя не люблю!.. Да нет, люблю, только на расстоянии. Слабое ты существо, очень слабое. Плохо, когда ты живешь так, как тебе велят жить.

Плохо, что ты ушел от себя.

Славлю Тебя, Господи, что Ты был всегда в сердце моем.

Я вспомнил Губу потому, что не пустил его на нары!.. Надо было по-другому отнестись к нему. Губа — наркоман и до конца использованный администрацией лагерей...

А я... я еще не знал в те годы, что любое блаженство наркомана ничего не стоит по сравнению с состоянием, которое дается тому, кто верит в Бога и настойчиво добивается путем воздержания, воздержания строгого, объяснения жизни... выхода за пределы ощущений. Если бы я мог вернуться в прошлое, то я вернулся бы за тем, чтоб изменить свое отношение к людям. Я их мало жалел и почти не любил. А чаще всего — не понимал...

ТОЛИК ГИТЛЕР

102

ТОЛИК «ГИТЛЕР»

Прошла зима. Пришло лето 1963 года. Пришло и уютно устроилось вдоль запретки. По-прежнему ходили мы шить рукавицы в своей полосатой робе...

В нашем режиме, как в глухом заборе, Москва решила сделать маленькую калитку. А выглядело это так. Естественно, в каждой камере находился стукач. Все-то знают о тебе там, в кабинетах. Но надо же быть идиотом, чтоб свои думы бросать, как портянки,

103

куда попало. Лично я всегда угадывал, кто из моей камеры стучит. К тому же я их не боялся. Было как-то все равно. Что говорю в камере, это все могу сказать любому начальнику. А если уж дырку увижу в заборе, чтоб уйти в побег, этого никто не узнает. Никогда.

Если выполняешь норму на работе, если нет антисовы на языке, и не грубишь «хозяину», один раз в год твое дело рассматривает лагерная комиссия и передает в суд. А суд решает, что с тобой делать. Маленький театр бездельников.

Вечера и ночи были теплые. Раму из окна убрали на все лето. Кругом молодой сосняк. Вольные говорили, что под этими соснами лежит целый лагерь монашек.

Долго не спится. Думается. Слушаешь, что делается в ночи за окном. Одного часового я узнавал по голосу. Он стоял на страже до двенадцати ночи. А ровно в двенадцать душераздирающе кричал:

— Стой! Кто идеоот!

Мне думалось, что в это время он видел не разводящего, а тех монашек, гуляющих по лесу. А мой бригадир Толик «Гитлер», говорил мне:

— Генька, скажи ты своему знакомому, чтобы спать мне не мешал. Однажды после отбоя где-то далеко-далеко зашевелилось небо.

И все ближе, ближе. Вскидывались зарницы, освещая не совсем еще темное небо. Часа два надвигалось большое, страшное. Лишь в первом часу ночи, когда сменился мой приятель на вышке, с ужасной трескотней громыхнуло над крышей. Погас свет. Мой сосед по нарам обругался от страха в Бога и в мать. Толик «Гитлер» соскочил с нар, подбежал к матюжнику в темноте и зарычал:

— Миша! Если я еще раз услышу такое, я убью тебя!

Когда бригадир успокоился, я спросил:

— Толик, а что ты так закричал на Мишку?

— В эту минуту я верю в Бога. Верю! И все тут...

В НЕБО НА ВОЗДУШНЫХ ШАРАХ

103

В НЕБО НА ВОЗДУШНЫХ ШАРАХ

Такое придумал Володя-кочегар. Правда, у него высшее образование, но работал он в кочегарке лагерной столовой. Он неплохо разбирался в химии, в политике. Сроку у Володи оставался год. Сидел за вольнодумие, при Хрущеве. И говорит мне этот химик однажды, вроде бы шутя: «Если бы у меня был большой срок, я улетел бы из зоны на презервативах».

И так ясно показал он мне свою мысль, что я сразу сообразил, как было бы здорово это. И главное — безопасно.

104

— Ну, а если ночь без ветра и я над зоной останусь до утра?

— Что ж, будут говорить, что тебе надоело жить и ты повесился на презервативах. А когда снимут, то и бить не будут... Пропадут от хохота. Сенсация на весь мир.

И Володя давал волю своему смеху до слез. Вся беда была в том, где достать такое количество этих резинок. И подозрительно: в лагерь — и вдруг такое. Зачем? Любого заставит думать такая просьба... Как раз полетел в космос Гагарин... А я работал токарем по дереву. Рядом, в рабочей зоне. Часто приходили вольные. Я вытачивал шахматные фигуры, матрешек, шары, детские игрушки. Втихаря приносили чай, за работу. Вначале я стал просить резиновые шарики, что надувают по праздникам. Володя сказал, что пойдут, но настаивал на презервативах. У них захват воздуха больше. Его увлекла эта затея... Но если засекут, Володе дадут срок за участие. Один пожилой надзиратель за шахматы с доской принес мне сто шариков и двадцать презервативов. Я ликовал. А осенью Володя сказал: «Достаточно». За это время Володя схимичил какие-то трубки и емкость. Мне не рассказать этого. Не вникал. Но получился самый легкий газ. На трубочку надеваешь резинку, открываешь краник — и в несколько секунд — воздушный шар. Так и рвется кверху. Мы их связывали по двадцать и на шпагате отпускали к высокому потолку. Кочегарка метра два в ширину, а высота — удивительная. Надзиратели никогда не поднимали головы: там все покрыто копотью. У Володи в кочегарке стоял топчан. Он там и спал. Хорошо, что один кочегар. Четыре дня и четыре ночи готовили. В основном надувал Володя. Мне пришлось идти в санчасть и просить освобождение от работы. Фактически я считал себя здоровым, но стоило любому врачу посмотреть меня — и сразу предлагали лечь в больничку.

Днем один шарик лопнул вверху. Посыпалась сажа. Но слава Богу, в кочегарке посторонних не было, обязательно посмотрели бы на потолок.

Ночь была ветреная. Облака низкие, как льдины, скользили над кочегаркой. Но возле высокой стены было тихо. Мы знали, в какие часы надзиратели делали обход. Вроде бы учли все... На улице закрепили пожарный ремень и стали выносить гроздья шариков и вязать к ремню. Я всегда боялся высоты — сильная близорукость, а там даже не подумал... уж так увлекся. Получилось большое облако из надутой резины. Попрощались с Володей, застегнули с осторожным усилием ремень на поясе и...

— С Богом!.. — сказал Володя.

105

Я чуть оттолкнулся и медленно пошел вверх. Сердце колотилось... И только поднялся на уровне крыши кочегарки, шарики мои, скрипя и попискивая, рванулись в сторону... и я налетел на макушку тополя. Услышал несколько хлопков шариковых, но сами шары не зацепились... они тянули меня. Я обломал три ветки тополя, за которые задели стропы мои, и упал в воздух. И пошел, пошел!.. Пошел в сторону запретки. Две большие березы на пути, и я основательно сел. Хлопков не счесть. Будто ветер прокусывал шарики мои. Надо заметать следы.

Обрезать стропы сумел быстро. Живые шарики без меня умчались в темноту. Я слез с березы и в барак... Все обошлось тихо.

Только через неделю Володе-кочегару рассказал надзиратель, что одного солдата, который стоял на угловой вышке, отправили в дурдом: все доказывал своему командиру, что он видел светящееся облако с хвостом, которое пронеслось над запреткой.

ТУБДИСПАНСЕР

105

ТУБДИСПАНСЕР

Два часа постучали колеса столыпинского вагона — и я в больнице. Там, откуда меня привезли, раз в год просматривают рентгеном каждого заключенного... и, естественно, каждый день шмонают руки надзирателей. Где-то внутри у меня обнаружили очаги. Какое-то затемнение. Ничего подобного у меня быть не должно!.. Я всегда видел людей такими, какие они есть!.. Никакого затемнения... Зона больницы — как большой поселок. Газоны. Клумбы. А деревьев — не сосчитать. Для меня это вроде отпуска. Ведут меня два надзирателя по территории больницы... Зэки таращат на меня глаза: я, как столб верстовой, полосатый. А им это в диковинку... Да слышать-то все слышали, что нас самых-самых переодели и причислили... Привели. Большой барак, отгорожен от общака плотным забором. Да ладно, я привык к изоляции. А возле барака, как гигантский зеленый фонтан, ароматная липа. В цвету. Ну где я еще мог видеть такое!.. Окружили меня больные... Вопросы. Кто освободился... Кто умер. Кому срок добавили. Свои разговоры. Если кто не знал меня, то обязательно слышал. Десятками лет топчемся на земле обетованной — туземцы. Ванька Белан сбегал за барак: там у него в траве растут несколько кустов клубники. Я впервые увидел эту ягоду. Да и откуда: слаще селедки ничего не ел. И все же мою радость измяли. Пришел начальник режима и велел меня под замок закрыть. А главное, к открытой форме, где воздух кишит палочками Коха. Ужас. Я взбесился. Влетел в кабинет начальника отделения

106

и очень много нашумел... Я потом заметил, что врачиха стройная, обаятельная... и главное, редкий человек в медицине. Она вышла вместе со мной во двор и сказала начальнику режима, что, пока я не пройду обследование, к открытой форме сажать не разрешит. А фельдшеру-литовцу, тоже зэку, сказала:

— Казимир, поставьте под липой кровать. Дайте два одеяла. Ночи могут быть прохладными...

— Ляля Табитовна, — возмутился начальник режима, — да нельзя этого человека оставлять так! Завтра мы его не найдем!

— А на вышках у вас охрана спит по ночам? Стерегите. Я врач.

Боже мой! Какое действие производит доброе отношение... Многие годы видишь только волчьи глаза... и вдруг нормальное лицо! Я всю ночь писал стихи... Все, что есть хорошего в человеке, пробудилось и взломало лед... Какая тихая и настойчивая боль родилась во мне. Это та Боль, которая всю жизнь говорит:

— Человек, как бы плохо тебе не было, не делай другим плохого. Люди все в своем начале прекрасны. Жалей людей... Не суди строго.

Казика, фельдшера, я знал несколько лет. Прочитал ему одно стихотворение свое о Л яле Табитовне, а он выхватил листок и убежал в корпус. Стыдуха. Как неловко. Ведь он прочитал ей... Правда, там все строго было написано, но все равно, показывать нельзя. Последние две строфы вот как выглядят:

...Может и есть, где-то — накипь,

Но не заметна, как штрих...

Все для врача одинаковы:

Нет ни чужих, ни своих.

Годы промчатся... Отсветятся...

Много я встречу людей...

Но только Вы ясным месяцем

Будете в жизни моей.

Прошло две недели. Слава Богу, туберкулеза у меня не нашли. Ляля Табитовна решила меня задержать. Надо проверить желудок. Оказалась язва. А язву лечат только больничным пайком.

Четыреста граммов белого хлеба, тридцать граммов сливочного масла и кружка молока. Сила. Вечером, уходя домой, Ляля вызвала меня и сообщила, что выписала. Завтра на этап. Дольше двадцати одного дня держать нельзя.

Была сильная гроза. Проводил я Лялю Табитовну глазами и написал стихотворение:

Вот и вечер. В открытые окна,

Как птенец из гнезда выпал свет.

107

У пустынной тропы липа мокнет...

Мокнет вами оставленный след.

Берегитесь... Промочите ноги...

Дождь шумит... Мчится ночь, как река...

Вот и все.

Завтра снова в дорогу.

И опять облака... Облака...

Больше я никогда не видел Лялю Табитовну, но до сих пор она, как ясный месяц, светит мне...

1964 — Барашево

1991 —Петербург

ГОРЕМЫКА

107

ГОРЕМЫКА

Этого человека в больничной палате как будто и не было. Лежит или сидит на койке — все молча. Вопросов не задает. В спор не вступает. Так, смотрит, слушает. И я порой скользну взглядом по нему и отменяю знакомство. Лет пятидесяти на вид, худой. Видно сразу, что тянет лямку давно и молча. Я любил поговорить со свеженькими, кто с воли недавно. Мы и звать-то не знали как его. Врач при обходе обращалась ко всем по фамилии. Не помню, то ли Перов? То ли Перышкин? Я приезжал в больницу каждый год, на проверку. На две недели. Смотрели язву желудка и подозревали туберкулез. Этот барак был только для «тубиков».

Этот Перов-Перышкин лежал в левом углу от входа. И все бы так и осталось... и не вспомнил бы я этого больного никогда, но при обходе врач Ляля Табитовна спросила у него:

— На что жалуетесь?

— Доктор, все время плакать хочется...

Да таким голосом... голосом тихим и чистым сказал, что у меня перехватило дыхание. Ляля Табитовна несколько секунд постояла и вышла из палаты. А он укрылся с головой и притих. Я был от него через койку и легко заметил, как вздрагивали его плечи. Я точно знаю, что я его хорошо понял. Нельзя у таких людей выспрашивать, кто он и откуда? За что сидит? и т.п. Слишком уж много боли скопилось в душе у него... Нельзя шевелить прошлое таких людей. Рассказу не будет конца, если он почует, что ему сочувствуют... сопереживают. Я ему без всяких вступительных слов сказал:

108

— Вы очень близки к Богу. Попробуйте бумагу сделать своим другом. Пишите, изливайте душу в любой форме.

— Новый срок намотают... У меня шесть лет уж осталось...

— Я подумал: «Значит, отсидел девятнадцать...»

Для меня он не представлял интереса. Я сам был переполнен... Мой Друг — бумага. Разгружался.

СВОБОДА НА ТОПОЛЕ

108

СВОБОДА НА ТОПОЛЕ

Заметно стали мне надоедать люди своим нытьем... То жарко им, то холодно... а по существу-то плохой погоды нет. Есть здоровье плохое и одет не по сезону. Простудятся, а потом кутаются. Стал я смотреть на зэков со стороны. Плавают рыбки в аквариуме, ну и пусть. Они приходят и уходят, а я пребываю вовек. Нет, я не распятый. Скорее всего я похож на дерево возле Большой дороги. Идут люди, а я смотрю и вижу, как тяжело им идется. Иногда они отдыхают в тени моей кроны, жалуются на судьбу свою. Один вот из ленинградской группы, вздыхает: «Только издал книжку стихов, посадили». А другая группа Валерия Р. несколько дней были хорошо заметны в зоне. Умные. Свежие. Ходят по зоне, как льдины в весеннем озере. А переодели их в лагерное и растаяли инженеры, смешались с нами. Только по голосу, по речи можно определить: слова у них еще ароматом отдают, свежей болью... Каждое их слово в ссадинах. Эти люди не прорастают в лагерную почву. Пришли и ушли. И правильно... Срок наказания чему-то научил... И не попадайся больше за Правду... Немножко врать надо. А я вот увяз. Я понимаю растение: цветочку не надо выбегать из почвы, чтоб пойти куда-то. А я человек. Сам ходить не умеешь, будут гонять. У меня нет корня. В тюремную почву ушел. Днем и ночью болят ноги мои. Стонет душа моя. Все двери закрыты. Хорошо, если есть/где спрятаться, затаится. На воле меня никто не ждет. Единственные люди, которым я интересен — это охрана. Самые верные люди. Всегда знают, где я. Я уж стал на них смотреть с уважением... но появилась просьба:

Ах, Родина... Память имей!

Когда я умру, охрану

Не ставь у могилы моей...

Я слово даю — не встану.

И вот, фактически совсем не случайно, в дальнем углу зоны, где морг и барак для туберкулезников, я решил взобраться на тополь. Туда редко ходили надзиратели. А мне того и надо. Возможно, вспомнил своих далеких предков, которые жили на деревьях... но

109

вряд ли, ибо всегда, хоть краешком души, я верил в Бога. Добрался до макушки. Крона мощная. Листочки переговариваются меж собой. Прилетела птичка, разглядывает меня. И не боится. А я и глазами моргнуть боюсь... Не вспугнуть бы. Почти в самое лицо мое что-то по своему наговорила и скрылась. Часа два я сидел на тополе. Жаль, зрение плохое. И вдруг осенило: стекла от очков! Плюс-минус. Ах, как хорошо! Приблизил все домики, что прижались к зоне. Даже в лица стал знать жителей поселка. Детишек вижу. Игрушки их знаю. Ссоры и драки видны. В определенное время уходил в кусты надзиратель, и спустя минут пять за ним шла нарядная женщина. Потом их поймал какой-то военный и побил. Мне; даже сниться стало, что на тополе моя свобода. И действительно, спустишься — и опять неволя. Об этом я никому не говорил. Узнают — все старые зэки полезут. Тогда прощай, моя свобода.

Пришла осень. Мой тополь стал осыпаться... И я стал заметен. Знакомые и чужие стали видеть. Но не догадались о главном... Ах, как они мне мешали своими дурацкими репликами:

— Ты что, того?..

И вот результат: прибежали два надзирателя. Кто-то стукнул.

Стали кричать... Пришлось спуститься. Старшина Швед спрашивает:

— Ты шо, сказився? Шо там робишь?

— Небо буравлю... Моя свобода там...

Они поморгали глазами, пригрозили. И я почувствовал, что у моего тополя два запаха, когда падают листья... С одной стороны, тополь пахнет карцером, с другой — домом хи-хи.

Да ладно... Я всегда ждал весенний день.

СТУДЕНТ СУСЛОВ

109

СТУДЕНТ СУСЛОВ

Мимо нашего объекта ходила на работу бригада китайцев. Утром туда, вечером обратно, в лагерь. А где находился этот лагерь, мы не знали. Иногда шутили, увидев бригаду:

— Ходя! Соли надо?

— Русскай, свапота ната? — отвечали они.

Оказывается, китайцы строили нам новенький каземат. Глубокой осенью 1962 года нас переодели в полосатую робу, водворили в камеры непросохшей тюрьмы и назвали всех особо опасными государственными преступниками.

Корпус тюрьмы в длину метров сто. Крыша плоская. В камеры двойные двери. С коридора — обитые железом, а внутренние, как

110

решетка, из прута, в палец толщиной. Арматура. Положение таково: в ларьке мыло, зубная щетка, махорка и папиросы. На выбор. Что хошь... На три рубля. Два письма в месяц и никаких посылок. Одно свидание в течение года.

Свидетелей Иегова на работу водили за зону, а остальных рядышком, в рабочую зону. Даже запретка, в виде невысокого забора — не огневая. В низком и длинном бараке, на швейных машинках мы шили рукавицы. Норма 51 пара на рыло. Рядом высокий корпус, городского типа, с большими и светлыми окнами. Крыша плоская. Рядом с корпусом стоял анкерный столб. От него тянулись толстые провода под самую крышу. В этот громадный цех уже привозили станки. Подключали. Время шло, но нельзя было заметить, что срок становился меньше. Уж больно много было сроку-то. Глыба. Не поднять. Приходили этапом и студенты. Хотя по первой судимости, но их почему-то устраивали к нам. Такие, например: Э. Кузнецов, Володя Осипов, Богштейн... Шахматов и Уманский. Все хорошие и умные парни.

Вот один из многих, Толик Кояшов.

Сшил он две простыни. А на другой день, после обеда, смотрю, встают люди из-за машинок и на улицу. Пошел и я. Смотрю, Толик стоит на плоской крыше корпуса и бросает листовки. На стене, в развернутом виде, за углы камушки привязаны, простынь опущена, где крупными буквами написано: «Лагерь медленной смерти имени Н. С. Хрущева».

А студент Суслов, когда приехала из Москвы какая-то комиссия во главе с генералом, встал на крыше этого корпуса во весь рост, напротив анкерного столба и обратился к свите с такой речью:

— Я мог бы размозжить кому-нибудь из вас голову, но бандитом назовете... Вот все мое доказательство, что я не преступник...

И с этими словами Суслов повалился с крыши, вытянув вперед руки. Провода высокого напряжения были под ним. Суслов схватился за них, как за веревки, дернулся и упал вниз. Лицо сделалось синим. Живот вырвало, будто сблевал кишками.

Пришельцы, одни бегом, другие быстрым шагом покинули рабочую зону. Никто из нас не узнал, что сообщила администрация политизолятора родным политзаключенного студента Суслова.

ФИЛИФОТЯ

110

ФИЛИФОТЯ

Маленький, всегда опухший от голода... почти всегда в изоляторе. И не угомонить, не сломать... Изуродовать можно, а подчинить, заставить ползать... Э-э-з... Таких Филифотей было много. Он был моим земляком, ярославским. А почему Филифотя, наверное, он сам не знает. Да никто и не интересовался, почему. Жизнь такая была. Фамилия у Филифоти была красивая, а все звали Филифотей. На разводе, однажды, с чего все и началось, начальник режима рыкнул:

— Филифотя, отойди в сторону!

— У меня фамилия есть! Камбала поганая!

А начальник режима у нас был с одним глазом. И за глаза его звали все Камбалой.

Ушел Филифотя с развода прямо на семь суток. Мы забыли про этот случай. Правда, табачку и хлебушка я передавал в «трюм» своему земляку. Семерик-то закончился... И вот наш Филифотя опять на разводе. Опухший. Молчаливый. И начальника режима заело... Увидел Филифотю и спрашивает:

— Кто я?

— Камбала...

Очень долго повторялись эти семерики. Да и жаль парня. Смирять Филифотю я не хотел. Зачем? Должен же кто-то противиться произволу. И ей-Богу, я Филифоте не подсказывал ничего... После многих и многих суток начальник режима спросил:

— И кто же я?

— Рыба! Не скажу какая...

Весь развод зэков взорвался хохотом. Начальник режима улыбнулся и сказал:

— Иди на работу...

БОРИС ВАЙЛЬ

111

БОРИС ВАЙЛЬ

Мы шли с работы. Все в полосатой робе. Особо опасные. Даже Борис Вайль и Эдик Кузнецов — особые. А что я сделаю, если их государство так называло. Ладно уж мы... Но эти — молодые, красивые, умные. Они просто пытались выровнять и почистить дороги жизни. А их в тюрьму. Спустя десять лет я прочитал в «Ленинградской правде», что Кузнецова приговорили к расстрелу за попытку угнать самолет.

А короче, мы идем. Жуткое шествие в мирное время, если смотреть со стороны. Только кандалы не звенят.

И вот у самой пыльной мордовской дороги стоят две девушки. Улыбаются нам. Ей-богу, смотрят на нас и улыбаются. Даже мне улыбаются. Чудо жизни. Красивый сон. Такая редкость... Любую

112

боль забыть можно... Э-эх! Если б, ты, человек, знал, на каких грядках прорастает Добро! На лицах девушек тревожная радость. Господи! В моих глазах — это сказочные создания. Даже мыслью прикоснуться боязно, чтоб не нарушить красоты и обаяния. Еще я любовался в Мордовии лицами приезжающих матерей. Сколько скорби и любви! Посмотришь на иное — и в Бога поверишь. Милые, милые... Будто во вражеский стан приехали, сыночков посмотреть.

Вайль поприветствовал девушек выражением лица и согнутой в локте рукой. Девушки послали воздушки — поцелуи. Такое надо уметь не только понимать, но и переживать. Я трепетал всеми листочками своими, всеми корнями непрочными переживал... И готов был на все (кроме подлости), чтобы помочь. Кузнецов пустил записку понизу. Все тип-топ. Тихо.

На другой день Вайля упрятали в изолятор. Оказывается, его девушка попросила свидание. Вайля вызвали и сказали, что свиданку дадут, если он, Борис Вайль, скажет по радио, что он сидит за то, что клеветал на советскую действительность. Вайль сказал, что надо посоветоваться с невестой. Дали свидание — четыре часа. Да после свидания с такой девушкой можно и на плаху пойти. Девушка не посоветовала Вайлю клеветать на себя. Я был в восторге.

ХАЧИК И ВИГЕН

112

ХАЧИК И ВИГЕН

Это армяне. Их привезли в Мордовию за послание в ООН. Эти Вигены и Хачики потребовали выхода Армении из состава Советского Союза и чтоб турки вернули завоеванную армянскую землю. Чудаки! Не могли подождать лет тридцать... Хачик — ученый. Виген — не помню. Но они оба писали стихи. Говорили мне, что русских ненавидели. А когда привезли в Мордовию, поняли, кто виноват... (Раньше надо было привезти в Мордовию.) В моей памяти эти люди находятся всегда... Прописаны в моей голове.

Хачик жаловался на то, что ему в Армении не дали утвердить рацпредложение: на скалистые склоны гор поднимать землю и там выращивать необходимую Армении культуру. В те годы я вроде бы понимал Хачика...

Виген грузил камни на самосвал. И каждый День при встрече говорил, как у него болят руки. По-всякому пробовал снять его боль. Действительно, у Вигена были такие пальцы, что можно было подумать, что он видит пальцами своими невидимое. И еще они видели во мне лагерного лекаря, что ли... будто я умел снять уныние, тоску, тяжесть и обиду. На лице Хачика всегда добрая улыбка-

113

Улыбка человека, несущего миру пользу. У Вигена боль была в глазах. Можно подумать было, что и я виновен в чем-то...

И я нашелся... Помог Вигену. Я просто вспомнил, как избавляюсь от боли сам. Когда Виген заговорил, как болят у него руки, с чувством сказал ему: «А ты напиши, как они болят... И что ты думаешь об этой боли».

У Вигена перестали болеть руки. Боль стала уходить в стихи. Он стал читать мне свою боль. Главное, что Вигену стало легче.

ШОТА

113

ШОТА

Летом 1962 года прошел по нашему краю слух, что в ближайшие дни мы будем ограничены в письмах, в получении посылок и в пользовании ларьком. Я отлично знаю как прочно в сознании людей поселяется голодный психоз и каковы его результаты. Страшен не сам голод, а вот именно — психоз. Человек не может насытиться, обжираясь. Через неделю в столовой уже стояли за добавками. Это первые кандидаты на тот свет. Этого костлявого зверя я не боялся. К тому времени я отсидел уже восемнадцать лет. И в основном только на пайке. Редко перепадал лишний ломоть. Работы я тоже не боялся, но и не просыпался раньше других для трудового подвига. Когда без очередной вины начинали зажимать, я старался понять причину, почему усиливают режим. Почему на вышках появились пулеметы. Настроение в известной степени падало, в душе ожесточался, а глаза выискивали слабое место в запретной зоне.

И в такие дни или годы я разжигал костер и сидел возле костра до съема. Думал. Писал стихи. Я люблю думать. Интересно. Бригадиром был у нас Толик «Гитлер». После войны ему подкинули четвертак за то, что он был в каком-то «Гитлер-югенде». За что и получил от нас кликуху. Толик не заставлял меня работать и начальству не докладывал о том, что я занимаюсь планировкой воздуха и разгонкой дыма. Думаю, боялся меня и уважал. Приходил и начальник отряда на объект. Работяги, увидев его, бросаются в траншею и делают вид, что они еще сегодня не курили. Подходит капитан Васяев, начотряда, сразу к костру. Стоит, не здоровается. Покурит. Потом: «Сидим?» — «Сидим». Одним словом обмолвимся, и весь разговор. Конечно, я знаю, почему Васяев не грубил мне. За каждым по пятам ходит его биография или легенда, а о другом говорит много личное дело. Васяев знал, что я работяга, но в данный момент встревожен слухами об ухудшении нашей без того незавидной жизни. Да и знал лично сам, как однажды на зерноскладе

114

начальник конвоя Степанов разрядил в меня наган, а я шел на него с палкой, но еще не вышел за запретку. Все семь пуль проскочили. Тряслась у Степанова челюсть и рука. Две бригады заключенных смотрели. Увлекся. Так вот... Курить бригадники ходят к костру. Иногда засидятся с разговорами. Толик орет на них. В основном давно все друг друга знаем. Морды примелькались. Судьбы мутные, как ручьи после дождя. Каждый по-своему шевелится в своей шкуре. Я их почти не уважал. Были основания. Слабые. Любят сдаваться, когда поднажмут на них. Да Бог с ними, я не об этом.

Как-то раз засиделись ребята, и «Гитлер» сказал им раз, сказал два... Не встают, болтают. «Да твари поганые!..» ну и все такое. И на меня разгневался: «Геня, я тебя не заставляю работать... не жги костер. Ты видишь, стоит нервов, чтоб отогнать их». Я что-то сказал бригадиру такое: «Да хоть ломиком их гоняй. Мне-то что. Видишь, холод со всех сторон смотрит». И они услышали. Заворчали. Кто-то бросил реплику: «Пора Генку побить...» И мы сцепились словесно. Как бы ни было — их много. Правда, порода трусливая, запуганная насмерть. Большинство полицаи да старосты. Я твердо был уверен, что не осмелятся. Вижу, двое отделились, один с киркой, другой с лопатой штыковой. Я быстро встал и схватил легкий ломик. «Стадо поганое!..» — и всякая лагерная брань. Высказал свое отношение к ним. Показал, что они стоят вообще. В душе-то я знал, что они не виновны в том, что они такие. Будут служить кому угодно.

И вдруг голос: «А ну, сдайте назад! Почему вы забыли, что у вас на лбу написано: работать без выходных?!» Бледный, стройный, худощавый. Выше среднего роста и почти не похож на грузина. Удивительно обаятельное, благородное лицо. Зовут Шотой. А мне еще летом рассказывал про него Петр Худаев, кажется, бывший корреспондент «Магаданской правды». Рассказал я Шоте про себя, а он мне взаимно. А в целом знали мы, слышали друг о друге. Таков лагерь.

Шоте за подготовку покушения на Хрущева дали вышака. Кто-то записал их заговор. А рассказ свой я веду вот куда. В смертной с Шотой сидел пастушок. Ему шел девятнадцатый год. Он изнасиловал и убил девушку. Естественно, смертники ночью не спят. Открывается ночью дверь. (Ой, не приведи Господи кому-нибудь знать, как она открывается!) Назвали фамилию пастушка. Парень упал и, обхватив Шоту за ноги, стал умолять: «дядя Шота, не отдавайте меня! Дядя Шота, они меня убьют! Не отдавайте меня!» Двое выводных взяли пастушка под руки и вытащили из камеры. Шоте заменили пятнашкой. А когда Хрущева сняли, после пересмотра дела Шоту освободили.

РАННЯЯ ВЕСНА

115

РАННЯЯ ВЕСНА

Двенадцатого апреля показались первые листочки. И все солнце, солнце. До чего же хорошо на земле! День-то — как дворец голубой. Ну и что с того, что жрать просит желудок... По морде ему, по морде! Не надо о еде думать в такую погоду. А как быстро приоделась Природа... Наши три черемухи, возле дороги к вахте, ну, и слов-то не подобрать... Как три мордовочки в белых кофточках. До чего хороши! Глаз не отвести. Идем на развод — любуемся. Каждый свои думы несет... А если быть внимательным, если не думать о еде, если смотреть в лица людей... В лагерях и тюрьмах не только порядочные люди были (я имею в виду политических). Большинство примелькались. Где-то на пересылке или в изоляторе изольет человек душу... И у кого она какая. Одного я очень уважал, но мне рассказали, да в газете было, они против нас воевали в Закавказье. И его фамилия указана была. Я и спросил: «Почему?» И вот что он мне рассказал: «У меня был год, по хулиганке. Ждал этапа. (Это в Одессе было.) Взяли быстро. Погрузили в «воронок» и на вокзал. Где-то рядом был немец. Пушки ухали. Короче, посадили в «Столыпин». Еще привезли мужиков и баб. Стоим. Вдруг забегали наши конвоиры. Бац!.. И наш вагон загорелся. Потом узнал — облили горючим. Стрельба. Все потуги наши сломать клетку — бесполезны. Влетают уже немцы. Выстрелами и ломиками открыли нас. Выскочили. Я еще видел убегающих «наших». У немца выхватил автомат, руками показал, что хочу догнать... Ненавижу!..» Это рассказал мне он. Этого я не видел. А другой... этот был в одной бригаде со мной. В принципе, я бы мог подсказать бригадиру, и послушался бы меня мой бригадир, чтобы работы побольше, а пайку поменьше этому человеку. Но так нечестно. Мало ли какие отношения у этого человека к советской власти...

Но есть другое, общечеловеческое. Да мне наплевать, любишь ты или не любишь ту или эту власть... Для меня главное: ЧЕЛОВЕК ты или не человек!.. Другого я не признавал. Ну и пусть, что я из ЯРОСЛАВСКОЙ деревни. Имею же я право быть ПРАВИЛЬНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ! Я был, и сегодня я такой... Воспринимаю все, как есть... как фотобумага. Но есть капсюль. Взрываюсь. Вот этот дядька, маленький ростом, мурло кругленькое... удобрял цветы пеплом людей. А я-то всю жизнь разбойничаю, пишу стихи, хочу на волю... Я все воспринимаю. А пепел-то, которым он удобрял, может, ярославочки какой? А может, мордовочки?

Про всех не скажу — не знаю. А сам я всегда жил в себе. И любил в себе. Бывало, ночи не спишь — все выдумываешь себе

116

красавицу. И дарил всегда весеннюю черемуху. Аромат. Нежность. А пусть вот посмотрит любой человек, как устроена веточка черемухи. Я ее веткой-то назвать не могу. ВЕТОЧКА. МОРДОВОЧКА. ЯРОСЛАВОЧКА. Вот это мурло в апреле месяце подошло к одной черемушке, двумя лапами собрало черемуху и к носу. Может, я и ушел бы, но такое блаженство изображала его физиономия, что я забыл себя, хапнул пятерней за круглое мурло. Он заорал. Надо же, мои ногти проткнули кожу. Всю красоту испортил... Прогнал блаженство.

На работу меня не выпустили. Стали таскать по кочкам. Но не били. Точно не помню, что я говорил администрации лагеря, но в изолятор не посадили и следствие не завели. Были у меня еще два случая, когда под суд не отдали, но об этом как-нибудь потом.

ПЛЮГАВЫЙ

116

ПЛЮГАВЫЙ

В Мордовии два п/я 385/10. Спец, где находились особо-опасные, и через дорогу —открытая зона — общак. До водворения меня на спец я, как порядочный, находился на общем. Лафа. Ларек и посылки... Даже березовая роща и громадный стадион. С двух сторон аллеи и видавшие виды тополя. Для меня эта зона была тюремной «Свободой». Лучшего в жизни своей я не помнил. Даже там, на воле, я так не жил. Хлеба было вдоволь. Ну, а работа — это же необходимость. Если вечером летним ворочалось в небе чудовище и скрежетало зубами, аж искры летят, я брал в раздевалке чей-нибудь плащ и шел в рощу. Естественно, меня считали человеком с придурью. Я не обижался. Я знал, что люди не умеют видеть грозовую ночь моими глазами. И я был глубоко убежден, что Красота этого Мира от них отгорожена, занавешена личными тревогами и заботами. А я был свободным. Никого у меня не было на Земле. Только мать старенькая, которая меня никогда не увидит.

Политические наши, как всегда, страдали. У большинства на воле осталась семья. В душе своей я снисходительно улыбался, видя и слыша их охи и ахи. У каждого своя ноша.

А Плюгавый этот, о котором я случайно вспомнил, на работу не ходил. Возможно, махнуло начальство рукой на этого политического, а может быть, он считался инвалидом. Всего лишь один раз, проходя мимо (Плюгавый бросал вверх монету и что-то загадывал на орла), я спросил: «Ну как, доктор выпишет больничный?» Спросил бы это кто другой, Плюгавый огрызнулся бы. А здесь опасно. Срок

117

Плюгавый тянул большой. Говорили, что он в своем городе на площади измазал портреты членов ЦК собственными говешками. Ц показания дал на следствии, что он их накормил... Плюгавого посчитали нормальным и вмазали ему вполне нормальный срок. А все это узналось вот через какую пакость. Нашел Плюгавый старую кастрюлю, зачерпнул в туалете жидкости и пришел к начальнику санчасти на прием. Поставил такие условия: «Выпиши больничный паек на месяц. Не выпишешь, оболью с головы до ног. Обманешь, отсижу в изоляторе, тогда оболью без предупреждения...»

Получил Плюгавый больничный, на целый месяц. Понравилось. И на другой месяц потребовал. Слухи-то идут по зоне и на волю. А мы-то все считаемся политическими. Я работал токарем по дереву. Приходили к нам вольные. Я точил игрушки, шахматы. Эти же вольные, когда познакомились ближе, рассказали, что перед войной в этом лагере были монашки, пятнадцать тысяч. В одну из ночей их расстреляли и закопали, где теперь находится спец. Посадили там молодые сосны. О Плюгавом поговорили. И в самом деле, какая стыдуха... Мы в зоне живем десятками лет, а эта политическая вшивота приходит и поганит всех. Когда вольные люди видят, что в зоне много хороших ребят, которых в печати поливают грязью и подают их «действо» в угодном государству соусе, нам, зэкам, очень приятно правильное отношение вольных к нам. И потому таких, как Плюгавый, необходимо пресекать. Что и сделали. Поговорили меж собой и пошли к Плюгавому четверо... Сказали:

— Веди себя поприличней. У тебя ни язвы, ни туберкулеза. Больничный тебе не положено получать. А будешь вымогать запугиванием, не обижайся: от имени всей зоны мы тебя высоко подкинем и не поймаем. Голодных нынче нет в зоне. Иди, работай. В ларьке покупай продукты.

Не сразу нас понял Плюгавый. Пришлось дополнительно объяснять, что это мерзкое хулиганство. Дал слово, что больше не будет вымогать. Притих Плюгавый...

ПАЛЬМА

117

ПАЛЬМА

Так звали лошадь. Она возила на рабочие объекты обед. Пальма красивая и добрая, но слепая. Белыми пятнами занавешены зрачки. Я каждый день говорил с Пальмой. Она понимала меня. В тот год были все очень голодными. Считали нас особо опасными государственными. Но я не говорил Пальме об этом. Знаю, она поняла бы меня. Сколько тепла и благодарности в ее теплых губах.

Кусочек хлеба сопровождаешь ласковым словом. Пальма знала мой голос. Остановится с обедом — и вся в напряжении, ушами шевелит. Как-то задержался с получением хлеба, так Пальма затревожилась и голос подала. Я крикнул: «Пальма! Я сейчас! Только хлебушек возьму!» А про себя подумал: «Как же она будет, если меня убьют или заболею...» Нехорошо стало на душе.

Зэки подходили иногда, гладили Пальму, но голосом не обещали хлеба... Да и откуда у них хлеб-то... Один дядька все же выискался. Пальма поверила ему и стала губами шарить на ладони, а он похлопал ее по шее и сказал: «Да я сам голодный, дуреха...»

Пальма задрожала всей кожей, из груди вырвался стон. Зарыдала Пальма, как человек. Мой кулак сам сорвался с плеча...

А перед Новым Годом Пальму пристрелили. Мясо для сторожевых овчарок понадобилось. Умом понимаю, но у меня никого ближе Пальмы не было...

ПОЛКОВНИК КАТАЕВ

118

ПОЛКОВНИК КАТАЕВ

Одних гоняют на работу палкой, а я часто просился за зону. Какая-то пометка есть на формуляре. У них свои знаки. Из зоны всегда труднее удрать. Это было в Иркутской области. Был такой Озерлаг. Фу, какая дурацкая национальная вражда была. У каждой нации свой барак. Я и сейчас не пойму, почему русских обвиняют в порабощении? Большевики всех наций — вот с них и спрашивайте! Ага, там боязно... К стенке поставят... Эх вы! А я-то причем?

Мне подсказал идейку мой знакомый, поэт Гена Черепов. Приехали из Иркутска, и приехал начальник оперативного отдела полковник Катаев. Раньше я не обращал на такое внимания. Вызывают — значит, писали люди. Выясняют отношения. Мои отношения были всегда ясны. И вот мой Черепов мне сказал: «Напиши заявление Катаеву: Прошу срочно вызвать...» Смысл таков: Я предлагаю себя как стукача на условии, если меня переведут в другой лагерь... на общак... на ДОК. А там в течение недели (Генка четко обрисовал) я уйду под воротами у вахты. Надзиратели, как правило, пьяные и дуются всю ночь в карты. Короче, я все прикинул и решился. Ладно, приму на себя мнимую грязь. Я-то сидел уже тринадцатый год, а был бараном в этом деле. Стихи губили. Не вникал в суть кипения.

Я четко передал с надзирателем заявление. Жду вызова. Батюшки мои — позвали. Захожу. Кругленький, ну как пончик румяный! И очень обаятельный. Доброта светится. Теперь не помню, с чего начинал... но когда сказал о сути, Катаев чуть гоготнул и пере-

119

спросил, так ли понял он меня. Я не помню человека другого, кто так искренне и долго смеялся. Полковнику стало плохо. Все держался за живот. Потом стал охать. «Ну, спасибо... Насмешил...» Он что-то налил себе... И стал совсем другим, стал жутким! Я бы не поверил, что так можно.

Я уже встал от стыда на ноги, чтоб уйти. Полковник притормозил: «Всякое может быть... Вы меня повеселили. Я-то вас знаю от и до. Ну а вдруг... Начальником санчасти, извините, врачом у вас работает... (Я не помню фамилии врача.) Нам известно, что у него есть нелегальная связь с подпольем Украины. Узнайте и напишите мне в Тайшет. Я вызову вас и направлю в любой лагерь общего режима...»

Я и теперь думаю, какой же я был болван. Стал вспоминать тех, кого неожиданно брали на этап... а мы охали и ахали.

О Генке Черепове я не имею права думать плохо, но он был салагой по сравнению со мной... а знал в этом деле больше меня. Правда, я и сейчас не поумнел...

НАТЯНУТАЯ СТРУНА

119

НАТЯНУТАЯ СТРУНА

У одних людей страх пропадает, у других возникает, а струна втягивается у тех и у этих. И все эти люди находятся в одном месте. Только в разных условиях. Я пробовал ответить сам себе на вопрос: «Если свободный выбор, то что бы ты взял себе: душу, юлную страха, или ту, из которой страх ушел?»

Была весна. Такой солнечной, такой ласковой весны еще не было на земле. Я хорошо понимал: чем дальше от нас прячут Небо, тем ласковей оно смотрит на нас. Взять хотя бы меня... На что я мог надеяться? Только на побег. Фактически, можно бежать отовсюду, но ждешь места ненадежней. На автомат себя бросить никогда не поздно. Это я держал про запас. Нам разрешали читать газеты, в камере было радио. Порой песню услышишь такую, что прикроешь голову фуфайкой, чтоб не видели сокамерники. Хотя каждый понял бы... с каждым происходит такое. Больше всех и лучше всего знал нас голод. Каждый месяц ставили нас на весы. Если потянул меньше пятидесяти кило — получи больничный паек. Чаще всех мы попадали в этот разряд дохляков с эстонцем Уно Русмяо. От нечего делать иной раз дурачились:

— Уно, скажи ног всей камере... только честно. Нам с гобой дали больничные пайки. Можно подумать, что я такой же дохляк, как и ты. Признайся, что в твоем скелете больше костей. Уно не

120

обижался. Улыбнется болезненно и что-нибудь остроумно скажет. Про себя я считал, что у Русмяо лицо мертвеца. Он мне тоже не говорил о моем лице. Еще зимой, сразу после нового года, я выходил на работу с новым стихотворением. Листок держал в левом кулаке. А шмон делали и на выходе из камеры. Надзиратель заметил бумажку и сумел схватить за одну сторону. Конечно, он отнял бы. Бумажка-то была трубочкой свернута, трудно ей разорваться. А оттолкнуть надзирателя нужна сила. Уцепил я зубами надзирателя за руку, он дернулся, но половина осталась у меня. Все начальные строчки там, хвостики у меня. По этим хвостикам я восстановил стихотворение. Прибегал ко мне на работу, просил хоть прочитать — видимо, начальство послало.

— Вот, смотри,— говорил надзиратель,— я же русский: Слушайте русские...

Слушайте брат и...

Слушайте, слушайте...

Слушайте, люди всех стран...

Ну и прочитал я ему полностью, чтоб отвязался. Вроде бы пачку чая он мне дал, уговаривая прочитать. Засвербило, значит. Шмон-то делать мне смысла нет. Мы народ такой — учитываем все. За слабость свою или за несправедливое отношение к людям я часто себя наказывал: «Все, скотина... лишаю тебя завтрака». А ребятам говорил:

— Видимо, приболел. Съешьте кто-нибудь.

Конечно, Шаламов или Марченко подумали бы обо мне, про себя:

— Идиот какой-то.

А это отношение к пище помогает бороться с голодом. И голова становится ясной, и воля тверже.

Короче, была весна. Возле пошивочной мастерской, метрах в пяти, возле бочки, врытой в землю, были скамейки. Курилка наша. Я курил возле бочки. Трое сидели на завалинке у мастерской. В сторонке от них, уронив голову на колени, сидел Вася Черепанов. Наверное, обдумывал будущий побег. Подошел ко мне заместитель начальника лагеря, майор Манько.

— Курите?

— Да, курю.

Те трое встали и ушли в мастерскую... От греха подальше. Майор подумал и подошел к Черепанову:

— Почему не работаете?.. Я к вам обращаюсь... Встаньте! Вася поднял голову и спокойно сказал:

— Майор, у тебя наверняка есть семья. Не думаю, что ты

121

хочешь оставить их сиротами.

Ни единого слова больше. Мне показалось, что и машинки в мастерской перестали шуметь, и ветерок засмотрелся на эту пару. Один в полосатой робе, другой подтянутый, стройный... А сапоги! Сколько блеска... А походка у майора какая была, когда он шел к проходной рабочей зоны. Я подумал: «Если бы в свое время этого майора увидел Сталин, то велел бы только за один вид его арестовать, как царского офицера».

По общим понятиям, Васю Черепанова не наказали, но сам Вася считал себя крепко наказанным. Его перестали пускать на работу. Паек общий, но за двойными дверями безопасней. Страх поселился в душах начальства с тех дней, когда студент Суслов, бросая себя на высоковольтные провода, сказал: «Я бы мог размозжить кому-нибудь из вас голову, но бандитом назовете...»

А наказали, за оскорбление начальника, одного латыша, латыш взял да и повесился. А сколько смелых и спокойных высказываний... Миша Некрасов начальнику снабжения сказал при всех: «Капитан, я вижу, вас распирает от жиру. Зайдите ко мне в кузницу. Я пару обручей на вас надену». Это в годы Хрущева. Правда, на этом спецу были собраны со всего Союза. Поднажми чуть-чуть, Москва... Ну, самую малую натяжку дай еще. И струна лопнула бы. Одни бы вешались, другие, прежде чем умереть... Вроде бы, чтоб не так скучно было, прихватывали с собой начальников своих. Таких я много знал. Да и сам частенько подумывал... но СЛАВА БОГУ: находился выход. А если случилось бы выбирать, какую душу иметь мне, я бы согласился сидеть в том каземате, чем быть начальником.

ЮРА ПАНОВ

121

ЮРА ПАНОВ

На память

Генашке

от Юрки

28/8-1965 г.

Это на обратной стороне фотографии Юры Панова.

Мордовия, п/я 385-7.

Притихшее лицо. Кепка на глаза. Молодой. Ни боли, ни обиды на лице. А в глазах... вот смотрю:

«А вдруг дождусь хороших дней...»

Фотография у меня... Как я ее вывез — не помню. Хочется рассказать про этого человека. Я осмеливаюсь рассказать... Это

122

ПРАВДА. Единственное, я не могу утверждать, был ли Юра в своем уме в последние минуты жизни.

Мне рассказывали сокамерники Юры Панова. В середине дня Юра Панов поставил на тюремный стол миску, достал отточенную железку и сказал камере: «Не вздумайте лезть не в свое дело». Затем разделся по пояс и стал отрезать от своего живота куски кожи. Потом ударами в кормушку камеры вызвал надзирателя. Надзирателю сказал, чтоб сейчас же появились начальник тюрьмы и все его подручные.

Надзиратель все оценил и убежал. Открылась дверь камеры. В дверях стояли начальник режима и оперуполномоченный. Юра вскрыл вены и струю крови направил в миску. Потом взял ложку и стал отправлять в рот, как баланду. Начальство оцепенело... За этим кровавым обедом Юра Панов умер.

Я затрудняюсь сказать что-либо. Но рассказать о Юре Панове берусь. Я знаю Юру Панова вот каким:

Это туберкулезник. Форма туберкулеза закрытая. Находился на излечении. В месяц один раз его возили в больничку на поддувание. А вообще-то, лично я до сих пор не знаю, в какой форме эти люди были. Я их не боялся. Мне было все равно. Жизнь моя была такая. Барак отдельный. Под тополями. Рядом морг.

В этот барак носили еду... Тубиков было человек тридцать. Я пришел со спеца. Меня многие знали. В этот барак редко ходили надзиратели. А я не боялся. Мне было все равно. Основное — у туберкулезников можно было отдохнуть.

С воли приходили... Я любил свежих и умных. Честных и Смелых... У нас образовалось вроде кружка. Все разные по взглядам, но едины в одном....

Володя Осипов, Леня Ситко, Толик Родыгин, Саша Борода, Толик Максимов, Вася Воронов... и самый коренной Юра Панов. Мы не тубики... (Да, еще Иван Белка и Федя, который умер от рака мозга). Я о Юре Панове говорю... По кровушке своей Юра Панов — уголовник. Как он попал к 58 статье, я не знаю. Наверное, где-то выступал...

Многие не очень верно говорят о политических... Эти зоны я знаю, как себя. Вся моя жизнь там... Знаю хороших и плохих. Для меня плохие те, кто с белыми, когда белые... С красными, когда красные. Мои ребята всегда мои... Любые режимы, все погоды, а мы всегда одни и те же.

Юрку Панова я раскусил сразу... Поговорили... Он мне объяснил свои задачи-интересы. Срок у Юры 25 лет исправительно-трудовых лагерей. Юра очень устал... Туберкулезник. На работу не тревожат.

123

С утра, как охотник ружье, Панов брал карты и уходил в зону. Самый интересный продукт — сахар. Пекарня была в зоне. На пекарне Юра доставал дрожжи. Воды было навалом. А вода, плюс дрожжи и сахар... из этой химии получалось веселье. Мутил это веселье Юра Панов по-всякому. Первое время готовил Юра эту муть в огнетушителе. Иногда приходил старший надзиратель, по фамилии Швед, и нюхал воздух.

— Панов, кажу, пахнет горилкой...

Но не догадывался Швед, где горилка. Стукачей, я думаю, среди тубиков не было. А вновь прибывших мы проверяли как надо. Однажды у Юры Панова было очень плохое настроение. И случайно зашел Швед. Прошелся по бараку... Ни слова не сказал... Просто ходил и открывал тумбочки, смотрел... Вроде шмона.

Подошел ко мне и спросил:

— А почему вы находитесь все время в больничном бараке? — (Швед говорил своим языком, украинским — мне не передать.) Юра встал с кровати, подошел к Шведу и, взяв его за грудки, свистящими словами сказал:

— А почему ты находишься в больничном бараке?! Погань! Разве ты не знаешь, что твое место на кладбище?! Ну!!!

И Юра так соединил на горле Шведа гимнастерку, что Швед, задыхаясь, успел сказать:

— Панов... Панов... Ты шо, сказився?..

Юра оттолкнул Шведа от себя и спокойно сказал:

— Если ты, гадюка, еще раз нагрубишь мне... Морг рядом.

И Швед смирился. Швед не дурак. Швед понимал, что Шведа не пугают, а напротив, желают Шведу самого хорошего. Брыкнись Швед в эту минуту — все... Юра перекрыл бы ему кислород. Лично я не могу поверить, что Ленина и Сталина окружали добрые люди. Добрый человек тихонько подготовил бы себя и рискнул... Зачем тащить по делу десятки людей?.. Разве один Брут не мог убить Цезаря?.. Убить человека легче, чем очистить картошину.

Почти в каждой камере есть осведомитель. Почти... Каким способом, каким чутьем, лично я видел насквозь каждого человека. Правда, такое далось не сразу... Опыт и долгие годы наблюдений. Надзиратели и вся администрация лагерей, если они не сплошные дураки, иногда делали так:

— Панов, до часу ночи можете не спать. Встречайте Новый год... Разрешаю. Верю, что в зоне будет тихо...

И было так... В те годы мы кучковались по нациям. Были ДУРНИ, которые обвиняли нас, русских, что мы поработили все

124

народы, которые находятся в Союзе. Переубедить прибалтов и западных украинцев в этом — пустое дело. Видящих ИСТИНУ я не видел.

Так вот, не в 12 ночи, а часов с шести вечера собрались мы у туберкулезников. Толик Родыгин читал стихи свои, читал и я. Леня Ситко критиковал... Володя Осипов тянул всех в свою МОНАРХИЮ. Бражка у Юры получилась, как было задумано... Говорили все, каждый свое. Интересно. А Юра Панов молчал вообще. Юра не участвовал, не встречал Новый год... Он встречал как-то по-своему, тихо... Юра сидел на табуретке, подобрав ноги и положив руки и голову на коленки, и беззвучно плакал. Слезы катились по щекам... Несколько минут я наблюдал за ним. К бражке Юра прикладывался молча. Выпьет и опять сидит, смотрит на нас. Мне-то делать нечего, чтоб вызвать Юрку на откровенность.

— Генашка, хочу жить для людей. Хочу всем хорошего. А как это делать, не знаю. Вот обыгрываю в карты жлобов, варю бражку. И мне приятно смотреть на всех. Люди по существу своему очень хорошие... но они, как и я, в жизни что-то не понимают... Так жить, как диктует нам государство, нельзя. А как надо, я не знаю.

Знаю одно, что все мы живем неправильно. И если бы понадобилась моя жизнь для того, чтоб все люди жили правильно, я бы не задумываясь...

Мы говорили тихо с Юрой (как велел Швед). Мои друзья встречали Новый год.

Интересный человек Юра Панов... И добрый. Не могу объяснить даже сам себе, но в побег с Юрой я не пошел бы. Даже сошедший с ума не должен есть самого себя... тем более другого человека. Я убежден, что и убивать нельзя ЧЕЛОВЕКА. Но люди только тем и занимаются: ИСТОРИЯ ЛЮДЕЙ — сплошные убийства... ХОРОШО ХОТЬ НЕ ДАНО ЛЮДЯМ ПЛЕВАТЬ В ЛИЦО ВСЕЛЕННОЙ.

ДНЕВАЛЬНЫЙ

124

ДНЕВАЛЬНЫЙ

В нашей секции не стало дневального. Не помню, куда он пропал. Может освободился, а может, заболел и увезли в больницу. А задача дневального — принести из хлеборезки пайки хлеба, принести кипяток, а когда уйдут на работу — помыть пол. И весь остальной день дневальный свободен. Вечером опять хлеб и кипяток. Начальником отряда у нас тогда был старший лейтенант Хасикян. Молодой. Считавший себя очень умным. Время было сытое. Работа

125

неизнурительная. Мебельный завод. Хорошо можно было заработать. В ларьке, кто отбыл половину срока, можно купить на семь рублей продуктов. А тем, кто только начинал тянуть свою лямку, на пять рублей. Никто не желал работать дневальным. Неинтересно. А мне очень выгодно. Могу читать и писать сколько хочу... и днем и ночью. А дневальный зарабатывал не знаю сколько, но на карточку после всех вычетов попадало рублей двенадцать. Семь на ларек, и пятерка в гашничке. Год пройдет — и можно отослать домой шестьдесят рублей. И вообще, меня уже настолько пересолили, что хотелось заявить: „Работать больше не буду. Устал". В те дни за моей спиной прятались двадцать два года без единственного отказа от работы. И мне хотелось занять место дневального, но дневальный должен не только работать, но и сообщать отрядному, не берут ли подкоп, у кого и какие запрещенные вещи имеются. Ну и все такое, что запрещено государством. Как-то перед вечерней поверкой Ха-сикян привел дядьку из инвалидного барака и объявил, что этот человек будет дневальным. А люди-то знают друг друга многие годы. Секция загудела: «У-у-у-у-у!» Отрядный знал и хорошо понимал, что если просто навязать секции этого человека, то не будет толку. Убежит инвалид. Да он и сам, как только услышал «У-у-у-у!», повернулся и быстрым шагом смотался в вечернюю зону.

— Кто же из вас хочет стать дневальным? — спросил отрядный.

— Я.

Начальник отмолчался на мое «Я» и ушел. А работяги-то шумят.

— Ты, начальник, сам носи кипяток и хлеб, если не желаешь в этом звании видеть Темина.

Больше недели прошло. Секция заросла. И отрядный вынужден был хоть временно поставить меня. Все бы ничего, но люди-то разные. Вот один: при входе в секцию его тумбочка и койка. Не помню только, наверху или внизу он спал. Время шло. Как-то перед уходом на работу, завтракая, он рассыпал сахарный песок. На полу оказалось граммов двести. И он под тумбочку ногой... ногой. И я это вижу. Все закипело во мне:

— Сволочь! Тебя надо отправить в тридцатые годы или в сороковые! Метелка с совком рядом стоит...

Среднего роста. Морда широкая. Лоб низкий и немигающие глаза. В кинофильмах часто я видел таких старостами при немцах. Сказал я ему:

— Подбирать не стану за тобой. Сейчас иди на развод. Вечером уберешь. У тебя есть время подумать. И если не согласишься убрать, клянусь, табуретку разобью о твою голову.

126

Вечером, как только вошел в барак, сразу же подмел. До чего же я переживал весь день! И был очень рад, что так кончилось. Однажды Хасикян вызвал меня в свой кабинет и строго сказал:

— Рыбкин чтоб не ходил к вам... И Синявский тоже... И студенты...

— Ко мне будут ходить все, кто мне приятен. С кем я считаю нужным встречаться.

И разжаловал меня Хасикян. Отправил на завод. Вскоре Хасикяна перевели куда-то и пришел новый отрядный, бывший директор лагерной школы Скрябышев.

Тоже поскреб душу мою не мало.

АТАКА НА ЗАКАТ

126

АТАКА НА ЗАКАТ

В Мордовии, рядом с лагерем № 11, был, а может, и теперь есть, мебельный завод. Возле фанерного цеха, в котором заставляли меня работать, буквой «П» стояли скамейки. Место для курения. В середине бочка для окурков. В этот раз мы работали во вторую смену, с пяти до часу ночи. Я не курил в те годы, но подышать свежестью и полюбоваться небом часто приходил. Солнышко из-за розового облачка поглядывало за горизонт, думая, как бы помягче опуститься. А я, как всегда, грустил. Пришли курить с пресса ребята. В основном бывшие полицаи и бендеровцы. Один из них, бывший офицер-эсесовец, продолжал начатый уже рассказ:

— Мы окружили их плотным кольцом. Около восьми тысяч. Сдаваться они не хотели. Мы решили потешиться. Дали возможность им произвести разведку. Сделали вид, что у нас самое слабое место на западе. Мы поняли, что русские решат прорываться именно здесь. Все пулеметы были тщательно проверены и ждали часа. И вот появилась лавина. Русские шли решительно и молча. Подпустили их почти до упора... И началось. Они взорвали пространство своим любимым «Ура!» Я лежал с биноклем и видел их отчаянные лица. Вскоре через трупы стало невозможно им быстро передвигаться. А они все шли и шли... Солнце им слепило глаза. Они ложились на мертвых, прикрываясь ими, и стреляли наугад в нашу сторону. Мы назвали этот бой АТАКОЙ НА ЗАКАТ. Те, что остались в живых, поняли, что мы с ними в этот раз не воевали, а расстреливали их.

КОСТЕР

126

КОСТЕР

Он больше мне друг, чем враг. Везде и все надо делать с умом. Очень часто костер выдавал беглецов. Нет, я клевещу на костер.

127

Причем костер, если его развел в тайге дурак? Оперативник не только глазами щупает тайгу... А запах дыма?.. Определяет направление ветра и крадется. В глубокую тайгу оперативники идут без овчарки. Собака выдает. То сорока пристанет к ней, то белка с земли метнется на сосну. Полаять-то надо. Лучше всего, прежде чем рискнуть, надо подумать. Лично я, когда продумывал свой уход из оцепления или зоны, после этого смотрел на свой путь глазами оперативника. Что он будет думать обо мне? Как будет искать меня? И вот здесь-то начинаю по-настоящему хитрить. При необходимости костер можно в ямке развести, чтоб не маячил в тайгу. И желательно в тихую погоду, под елкой. Дым путается в ветках и выбрасывает свои запахи к небу. А небо не подведет, если это ночью. Хитрый оперативник может и на высокое дерево подняться и посмотреть вокруг. А лучше идти и не оставлять никаких следов. Главное, не надо к жилью подходить. И не дай Бог хлебушка попросить... Это же не царская Сибирь.

А на работе костер — это человек. И переобуешься, посушив портянки, и покуришь, и чей-нибудь рассказ послушаешь. А если бригада сработалась — обычная поза: ладони к огню, пальцами вверх... Каждый ушел в себя. Вспоминают. Думают. А я всегда любил наблюдать за лицами. Это чудо жизни! У каждого свое лицо, свои заботы... Но судьба у всех одна. Вернее, дума одна: «Как остаться живым и выбраться отсюда?» Больше всего я не любил малосрочников. Вертлявые. Суетливые. На все способные, лишь бы урвать лишний кусок. Они и у костра-то по-людски сидеть не умеют:

Дымят махрой, плюют в костер,

Развесив, как портянки, губы.

И когда я уже окреп в лагерях, понял, что к чему... когда уже самый наглый бригадир не мог мне сказать: «Работай!» — я часто говорил этим самым: «Погрелись — и довольно. Идите пайку хлеба выдалбливайте ломиком». Я их не боялся. Они, кроме подлости, ни на что не способны. В кинофильме «Маугли» очень похожий на них рыжий шакал, что крутился возле тигра.

Много костров прогорело... Вот один из последних... Не только слух, но уже было объявлено, что в ближайшие дни нас переоденут (нас... выборочно) и закроют в новенький каземат. Наша бригада ходила на траншеи. Прокладывали трубы. Я разводил костер под черемухой. Снег глубокий. Сидим. Курим. И вот бригадир: «Васяев Идет!..» Все соскочили — и в траншею. Я не поворачиваюсь... слышу же, подходит капитан Васяев. Остановился за моей спиной. Конечно, я в напряжении.

128

— Сидим? — не спрашивает, а просто говорит капитан.

— Сижу. Давно сижу... Пора бы и отпустить.

— Если бы от меня зависело, поверь, я бы тебя отпустил. Не отчаивайся. Потерпи еще немного.

А многих, даже раненых беглецов, из пистолета возле вахты лагеря добивал Васяев. А меня он уважал за прямоту и как работягу. И особенно улыбался, когда на вопрос: «Побежишь, если случай будет?» — я отвечал: «Убегу».

Поговорка в лагерях была, когда у костра говорили о пище: «Самая лучшая рыба — это колбаса...» Я не соглашался. Просто эти люди не ели настоящей рыбы. Все килька да мойва. И акулу давали. Я хорошо помню и цвет, и вкус акулы.

А вот костер, как его ни раскладывай.

Костер — человек... С ним и поговорить можно.

СВОБОДА

128

СВОБОДА

Много лет я тянулся к ней, как с холода в тепло. Не знал я, что настоящая Свобода во мне, внутри меня. Теперь, через себя, как через чистое окно, вижу То, что редко кому удается увидеть. Одним словом — Я ПОЗНАЛ СЕБЯ. Я вижу, как устроен человек. Вижу отношение Вселенной к человеку. Я пророс в Невидимый Мир.

Я вечный узник. В тюрьмах и лагерях нахожусь 22 года. Люди приходят сюда, отбывают свой срок и уходят. Но нет с ними настоящего счастья. И я бы не отказался от выхода из этих простуженных мест... От выхода без грязи. Мне не надо золота, дворцов. Я не хочу власти! Дали бы хоть через тюремную трещину или щель сказать вольным людям о том, как много Красоты в этом мире... и что она заштукатурена дурными людьми. Голубая бесконечность вокруг нас. Жители больших городов перестали видеть звезды. Мир и я — это чудо моей жизни! Любовью и радостью заполнен мой мир. Я всю жизнь в тюрьме, но я свободней и счастливей тех, кто там, на воле. Единственное, с чем, или кем, я е знаком, — это с украшением жизни — женщиной. А небо — Мой открытый экран. Восходы и закаты заземляют меня, не позволяют глубоко ходить. И надежда, что я когда-нибудь встречу и буду иметь возможность прикоснуться к женщине.

Мне жаль, что люди, прибывающие сюда с небольшим сроком за правду, так страдают... Они смотрят на меня как на туземца. Лагерь для них — капкан. Может, и впрямь, если я полюблю, то лишусь Свободы?

ПРОШЛОЕ

129

ПРОШЛОЕ

Как оно памятно... О как свежо!

Руку протянешь в тысячелетие,

Тронешь золу, а она еще жжет,

Рвет с языка междометие.

Я часто захожу в свое прошлое. Захожу не только для того, чтоб подобрать материал для рассказа. В прошлом тихо и не все понятно. Прошлое отличается от кладбища тем, что в прошлом пространства много. В прошлом хватает места всем. И некоторые места будто живые... еще пахнет кровью... еще чувствуется тот или иной разговор... многое надо бы не так сказать, по-другому сделать. Присядешь в прошлом возле погибшего товарища, но ничего уже не изменишь, не исправишь. В одном месте струсил, в другом перехрабрился, а в третьем месте так и остался стоять, не зная, как поступить. Очень многих поступков стыдно... Стыдно и мужественных шагов, если в них усматривается показуха. А порой и надо было показать себя... предупредить: «Бодаюсь!..»

Теперь-то голова седая... А седые головы иначе думают... Рыцарские турниры не в моде. Отчаяние охрипло... А вот следы моего Безрассудства... Здесь Смерть отскочила в сторону и недовольно фыркнула: «Дурак какой-то, меченый!..»

А на этой тропе... В трех метрах... и целиться не надо... Хорошо вижу лицо оперативника. Он загнал патрон в ствол карабина и чуть вспружинил руки. На мгновение задумался, как бы надольше запечатлеть меня живым. Мы смотрели в глаза друг другу. Я понимал, что это мой конец. «Боже! Как рано и нелепо! Останови его, Господи! Не дай ему убить меня!»

Лицо оперативника обмякло, глаза притихли... и он заговорил сам с собой: «Да что это я... все убиваю, убиваю... Дай оставлю для памяти одного... и что это со мной?..»

Он повесил карабин на плечо и велел мне идти по тропе в сторону лагеря. Я еще ожидал выстрела в спину, еще думал: «Не передумал бы», но оперативник стал высвистывать песню: «Запомнил я Ванинский порт...»

МОИ ЗНАКОМЫЕ

129

МОИ ЗНАКОМЫЕ

Не знаю, в какой стороне больше горя, в той или в этой. Если надо, Горе пролезет и через щель, и в океане брод найдет. Горю и тьма не преграда, и дикие заросли не помеха. Горе приходит к

130

человеку, а Беда подстерегает. Беда — как зверь... Или как яма. Отсюда слова: «Попал в беду». Я никогда не видел, чтобы Беда или Горе улыбались. Они никогда меня не обманывали. И я должен сказать, что это честные господа.

У Страха я тоже не видел улыбки. Страх всегда бледный и чаще всего — внезапный. Но бывает, и тихо подходит, как призрак. И если уж захватит такой, то надолго. У меня есть еще постоянная спутница — Боль. С нею мы и работаем вместе, и спим под одним бушлатом. Эта особа иногда криво улыбается, сочувствует вроде бы, но далеко не отходит... так, в поле моего зрения щиплет травку. Я уж к ней до того привык, что начинаю беспокоиться, когда долго нет ее. Одиночество — штука тоже не очень веселая. А Голод - мой брат. Видимо, родной. По крайней мере, сколько помню себя, он всегда со мной.

Много у меня знакомых. Одни заходят погостить, побудут и уходят тихонько, как и приходят. Радость, например, говорит, что у меня ей душно и мало света. Одно окно и то с решеткой. Чаще всего Радость приходит ко мне, когда я сплю. Она у меня тихая и нежная. Я ее очень люблю, но не говорю об этом. Сама видит. Каждый вечер, когда я укладываюсь спать, молю Бога, чтоб пришла Радость. Но не всегда скоро удается заснуть: у Боли часто бывает бессонница...

Господи, прогони Ты от меня эту бродяжку...

Прогони...

ГОВОРЯЩАЯ КРАСОТА

130

ГОВОРЯЩАЯ КРАСОТА

Пачку папирос, в день выкуривал. Норма была такая... А часов через пять, как проснусь, начинало болеть сердце, будто ссадина там или уголек — жжет. (А курить я начал еще до школы, с семи лет.) Весь день неприятное жжение в сердце, и от этого идет раздражение по всему телу. Решил курить три раза в день: после завтрака, обеда и ужина. Обеда ждал не для того, чтоб покушать, а скорее бы покурить. Ничего не вышло у меня... Надо бросать окончательно. После сна терплю два-три часа... «Да ладно, с завтрашнего дня брошу...» Извелся. Стал ненавидеть себя лютой ненавистью. Ругал себя самыми последними матюгами. И вот решил: «Чем жить таким ничтожеством бесхребетным, то лучше не жить! Да куда я гожусь?! Ну а если...» И опять вскипала злоба на себя. Взял капроновую веревку, сделал петлю и завел сам себя в туалет... И сказал сам себе: «Если же ты, гадина, хоть раз еще закуришь, я

131

тебя вздерну вот здесь!..» Ночь спал спокойно. Поверил, что больше не закурю. Лучше жить, чем умереть из-за курева. А я ведь в лагерях часто, будучи голодным, обменивал на махорку кровную пайку. Лучше день без хлеба, чем день без курева. Дни мои горькие стали уходить в прошлое под номерами. Пятый, шестой, седьмой день... А веревку ношу в кармане. Чуть что, пальцами щупаю... «Попробуй, закури. Повиснешь, гад!» И странно, где б ни присел, сразу в сон тянет. Что-то зашумит в голове тихонько — и «дзинь», забылся. Попробовал свою тягу к папиросам глушить небольшим голодом. Вроде бы переключал себя на другое «хочу». Помогло. Но зато когда перекусишь, еще сильнее думается о куреве. Прошел месяц, год. Прибавил в весе. Сердце перестало жечь. Мысли стали яснее, увереннее. Иногда стал видеть цветные сны. В ощущениях стало появляться новое. Стал тоньше воспринимать окружающий мир. Красота мира стала разнообразней по расцветке и глубине. Восходы и закаты, звездное небо и облачное — все стало говорящим, таинственным... Деревья уж не просто шумели, а шептали, пробуждали светлые мысли... И я стал догадываться, что все мои годы зря прожиты. Я неверно жил... Я шел, почти не замечая самое Главное... Неудовлетворенные желания заглушали ПЕСНЮ РАДОСТИ и ПОКОЯ. Я почти не думал о ТАЙНЕ ЖИЗНИ. Общение с интересными людьми, интуиция моя, черпающая подсказки из книг, очищала и углубляла мое податливое воображение. Я стал находить в себе много лишнего, мешающего мне видеть не заклеенный газетами и лозунгами Мир... Вдруг я догадался, что СМЫСЛ ЖИЗНИ закрашен «малярами», заштукатурен такими «специалистами», как М. Горький, В.Маяковский, Е.Ярославский, и многими другими с их ГЛАВНЫМ СТРОИТЕЛЕМ...

Оказывается, все окна моего сознания заколочены горбылем и занавешены грязным тряпьем. А когда я оторвал горбыли и скинул тряпье с окон своих, опять увидел, что с той стороны стекол наклеены дурацкие картинки... Это постаралась ЛИТЕРАТУРНАЯ ПЕХОТА, чтоб и через щели не попадал ко мне свежий воздух. Я стал себя наказывать куском хлеба, несмотря на свое истощенное тело, даже за то, когда во мне появлялось недостойное ЧЕЛОВЕКА желание или нехорошая мысль по отношению к другому человеку. Чаще всего я оставлял себя без завтрака... А если работа предстояла очень тяжелая, лишал себя ужина. Стали светлеть окна мои запотевшие и отваливаться с той стороны стекол всякие картинки. В ощущениях возникла тихая РАДОСТЬ, глубокая, чистая. И небо я Увидел не через решетку. Я не поверил, а увидел, что есть Бог. Как

132

проклюнувшийся цыпленок я вышел из скорлупы и увидел ГИГАНТСКИЙ МИР с ЕГО ГОВОРЯЩЕЙ КРАСОТОЙ и глубоким СМЫСЛОМ ЖИЗНИ. Теперь мне понятно каждое СЛОВО ХРИСТА!..

ДВАДЦАТЬ ТРИ ГОДА ТЮРЕМ И ЛАГЕРЕЙ ПОЗАДИ.

СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ!

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ

132

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ

А всего их было девять. Три свиданки личные и шесть свиданок по четыре часа — общие. Мне тогда было тридцать восемь лет. И о женщине я имел представление только по книгам и по рассказам соседей по нарам. Конечно, мое воображение было настолько глубокое и ясное, так могло изображать все, что я хотел видеть, что порой трудно было выйти из него в мир действительности.

И вот я через письма познакомился с подругой жены одного из заключенных. Теперь даже самому трудно поверить, что так было. Взяла эта знакомая моя в ЖЭКе справку, что она фактически является моей женой. Печать поставили треугольную. Мать работала в ЖЭКе-то. Уговорила дочка. И приехала. Начальство, конечно, хорошо знало, что у меня никакой жены нет. Знало начальство и то, что я еще не целовался с женщиной. И капитан Алексеев, мой начальник отряда (бывший фронтовик) там, среди администрации лагеря убедил всех, что свидание надо дать. Ровно двадцать лет стукнуло, как я находился в заключении. И дали — трое суток. Страх напал на меня дикий. Худой. Страшный. Роба зэковская. Ужас! Когда разводящая вела меня на вахту, где комнаты свидания, спросила: «Кто тебя познакомил с ней?» Я хотел отмолчаться, но разводящая пригрозила, что она все разладит, если не скажу. Сказал... Но сказал, думая про себя: «Если разладит — убью». Я тогда был еще способен на такое. За зоной шел 1965 год.

Был вечер шестого ноября. Земля мороженая, с небольшим снегом. Я не чувствовал холода. Разводящая как-то обозвала меня и велела застегнуть бушлат, чтоб не простудился. Догадываюсь, какой у меня был вид. Вошел в комнату свидания. Сидит моя красавица на кровати, в халатике с короткими рукавами. И тоже вся растерянная. Сел рядом. Обнял. Поцеловал. Красивая и аккуратненькая такая. Внешне вся по душе. Боялся голоса. «А вдруг дурной голос?» Характер-то у меня... Да нет, даже не характер. В человеке есть нечто Другое. Вот это-то Другое в самую критическую минуту всегда командовало мной. Подаст команду, и ноги подкосятся. И опасности особой не было. А другой раз дыхание смерти ощущается, а вспружинишься — и попер на автомат.

133

Подала голосок еще не моя птаха... Голос тревожный и робкий... и до того нагретый, что я почувствовал его тепловые волны. Тогда я еще не точно знал, что есть Бог, но, однако, сказал в себе: «Господи! Неужто это Твоя забота обо мне?» Только бы она не отказалась от меня!.. А мне она очень подходит!.. На одиннадцать лет моложе меня... Меня и зэки-то побаиваются, а она первый раз видит — и ничего... вроде не боится... только смущается все... Упал я на эту лужайку весеннюю и все трое суток не сомкнул глаз... Вдыхал аромат и впервые забыл обо всем... Окно с решеткой смотрело на СВОБОДУ. Но если бы и решетки не было, и охраны, я никуда бы не ушел. За окном все три дня радовалась пурга. Никогда в моей жизни не было так уютно и безопасно... Через три года меня освободили по пересмотру дела... Я отсидел только 23 года. За эти последние три года я столько узнал!.. Я узнал точно, что есть Бог. И стал думать, что сам Господь приставил ко мне эту милую и добрую женщину. Вот уже двадцать семь лет она заботится обо мне и относится, как к ребенку.

И очень важное я заметил: как только я твердо уверовал в Бога, меня перестали бояться люди. Похоже, что я ребенок с игрушечным автоматом в руках.

Господи! Дай сил и здоровья жене моей и сыну моему...

СЛАВА БОГУ!

133

СЛАВА БОГУ!

А я чувствовал, что ты весь день молился...

Русаков (заключенный).

Двадцать третий год проползал в моем сознании зеленой гусеницей. Двадцать три года тюрем и лагерей. Оставалось еще семь лет. Но время подавало надежду. У кого был четвертак, суд мог снизить до пятнадцати лет. Таким сделала потолок наказания Москва. Даже подельникам Берии пересматривали дела. Только никого из зэков не пускали в зал суда. Сперва смотрит дело лагерная комиссия, потом республиканская, и если «исправился», передают в суд. Девять раз мне отказали. Истрепали душу мою потрепанную. И вот я прошел Две комиссии. Жду военного трибунала (военный меня судил на Колыме.) Начальник отряда Скрябышев сказал мне:

— Хотите, чтобы вас освободили, наденьте повязку и один раз пройдитесь по зоне.

— А как же я буду на воле работать? Рука-то отсохнет у меня... И отрядный пообещал подставить мне ножку.

134

Шестого сентября приехал мой трибунал. Один из заключенных сказал мне, что видел сон к моей свободе. Я понял, что он меня подбадривал. Судья и прокурор — полковники. Два сержанта заседатели. Мозг был возбужден до предела. Душа ломала крылья. Сыпались перья. Я пылал. Судья был маленький ростом и жесткий. Вопросы задавал дерзко, убийственно. Не оставлял никакой надежды. Все, что написано в деле, считается правдой. До обеда освободили только одного. Над лагерем прошла сильная гроза, и в окнах так возликовало солнце, что я боялся потерять сознание. Ну никак не мог себя успокоить. Около пяти часов вечера назвали мою фамилию. Я сел на скамью подсудимых. Встал начальник отряда и стал говорить. Он обязан был говорить обо мне только положительно. Правда, заслуг и орденов у меня не было, но, во всяком случае, на протяжении пяти-шести лет никаких нарушений.

С сердцем моим творилось что-то невероятное. Меня могла понять только смертельно раненная птица. Я не слышал, что говорил отрядный.

— Боже праведный! Всю жизнь помогал мне... Помоги и сегодня. Смягчи сердце Скрябышева! Пусть он не поливает меня грязью. Я еще не любил. Сорок лет прожил на Земле и Твое Небо видел только через решетку. Вдохни в сердце судьи и прокурора Доброту хоть на эти кричащие минуты! Пусть они увидят во мне человека. Да хоть умереть-то не в тюрьме дали бы...

Я видел, как у Скрябышева открывался рот... Видел, как его серые губы змеились, и я попробовал прислушаться:

— ...нарушений нет, но он противится всяким полезным мероприятиям. Редко ходит на собрания. Отказался вступить в секцию общественного порядка... Дружит с антисоветчиком Синявским...

— Какого же черта вы ходатайствуете о снижении срока и даете в письменном виде положительную характеристику!.. — резко оборвал судья речь Скрябышева... и чуть помягче спросил у меня:

— Почему так много у вас лагерных судимостей?

— Да я и сам, когда начинаю просматривать свою жизнь, удивляюсь.

Я всегда чувствовал себя заряженным ружьем и говорил иногда: «Осторожно, заряжено...» Но мне всегда отвечали, что они не таких видали. Хотя пустяков нет в жизни, но я заводился. Ужас как не люблю, когда меня окружают со сжатыми кулаками. Моментально на моих руках вырастают когти. Я и в школе любил драться после уроков.

Я всегда боялся потерять веру в Человека окончательно. Не дай Бог не видеть мне хороших людей! Пред вами мое личное дело. Это почти вся моя жизнь в ваших руках. Там должны быть всякие

135

пометки и постановления. Я не отрицаю свои преступления. Они очевидны. Но посмотрите, там нет подлости. За себя любил я заступаться, любил сдачи дать, но пощады никогда не просил.

И в последнем слове, на Колыме, я рассказал, что привело меня на скамью подсудимых... я показал, что творилось в лагерях. Ну кто за меня заступится, если я не стану уворачиваться от пинков? Я знал, что меня приговорят к расстрелу, но просил не за себя, а за тех, кого вынуждали сопротивляться.

Сегодня приходят сюда за такое же преступление со сроком пятнадцать лет. Я не говорю, что им мало дали... Я говорю, что у меня слишком много этого материала. Я ждал этой минуты... От вас зависит, быть мне завтра на свободе или не быть. Весь день я молю Бога: «Смягчи, Господи, сердце начальника отряда... Вдохни Доброту в сердце судьи и прокурора!»

— А вы что... в Бога верите?

— Маленько я верил всегда, а в прошлом году узнал точно, что Господь всегда есть.

И суд ушел на совещание. Мужики за моей спиной говорили, что меня освободят. Этому помог сам Скрябышев. Он рассердил судью. Настроил против себя. Вот если бы хвалил усердно, то суд мог бы еще на год отложить дело.

Минут через семь судьи вышли из совещательной комнаты. Судья был непроницаем. Один из сержантов очень приветливо смотрел на меня. Судья не стал читать решение суда, а просто сказал:

— Срок наказания сократить до отсиженного...

В зале несколько человек захлопали. Прокурор велел мне подойти и расписаться. Мой язык пошутил:

— Можно, два раза распишусь?

От поздравлений горела рука. Пришли с работы ребята. Все уже знали. Андрей Синявский прибежал первым, прямо с вахты. Оставил ему валенки с галошами... Это самое важное из вещей в лагере. Нога теплая — значит, здоров. Перед отбоем отнес в кочегарку сомнительные бумаги и до утра думал... Никогда в жизни я не видел себя таким растерянным. Как же я буду там жить?

ТАЙНА ЖИЗНИ

135

ТАЙНА ЖИЗНИ

...Когда открывается центр в макушке головы, он (Шри Ауробиндо. — Г.Т.) входит в божественное солнечное сознание.

Сатпрем. Шри Ауробиндо.

Удивительное существо — человек!

136

Я любуюсь дивным устройством человека и не вижу предела своему восхищению.

И до боли дикой обидно, что не все это видят. Я бы сказал, даже очень немногие видят, как устроен человек. Я пытаюсь показать человека. Сумею или нет это сделать — не знаю, но уверен, что я обязан.

Кто думает, что он знает что-нибудь,

тот ничего еще не знает так,

как должно знать,

но кто любит Бога,

тому дано звание от Него...

I. Кор. 8,2,3.

Я знаю, что имел в виду апостол Павел, говоря эти слова... И расскажу все, что мне открылось. В чувственном мире мы живем недолго, и потому я пойду напрямик, через маленькое предисловие кустарник. Ложь, клевета, воровство, насилие - это темные занавески, которыми занавешивается человек от радости жизни, от настоящей красоты мира. А убийство это самая плотная штора. И когда человек зашторен, ему ничего не стоит пойти самому и взять с собой других на самое дикое преступление, а потом исторически оправдать: «Великое завоевание...», «Революция...»

У Экзюпери в «Маленьком принце» говорит цветок: «У людей нет корня... Они все ходят, чего-то ищут...» Я соглашусь, если цветок имел в виду не всех людей, а лишь тех, кто захламлен и зашторен, кто думает, что за счастьем надо куда-то идти, искать.

Самое удивительное Счастье находится внутри нас. В чем нуждается человек - все это он содержит. И смысл жизни терпеливо таится, ждет под слоем пыли внешних знаний. Я не боюсь сказать, что философия это золотая паутина. Наш мир так устроен, что нет нужды в переделке. Где 6 ни тронул, где б ни потер - золото.

Простую обыденность в руки

Иной раз возьмешь и слегка,

Не то чтоб, а просто от скуки

Потрешь рукавом пиджака,

И, собственным чувствам не веря,

Лишь строя догадки душой,

Вбегаешь к друзьям и от двери:

«Смотрите-ка, что я нашел!»

137

Я не сразу узнал об этом. Познакомлю с маленьким пространством своей жизни. В лагерях и тюрьмах я находился 23 года. Все что было — было! Мог бы рассказать о режиме любой тюрьмы, от Москвы в сторону Востока, но теперь нет необходимости. Человек сам себе строит тюрьму, не зная этого. И можно быть свободным, находясь в застенках любого государства. За свою жизнь я повидал всякого, но рассказать об этом не удавалось. Не дают слова. Бывало, так стукнешься, что темно в голове, а падая, думаешь: «Что же это было?»

Я имел в виду всегда жизнь и мир... но очень редко терял сознание. Даже обидно: сколько боли не чувствовал бы! Я писал всю жизнь стихи. Надо же разгружаться... А бумага — самая надежная пристань. Напишешь, что произошло, и легче станет...

Опять избили... Больно же, скоты!

А бьют не по-людски... Все сапогами.

Ну как вас, люди, превратить в цветы,

Чтоб можно было любоваться вами?

Да если бы человек видел, что он пинает! Тот, кто бил, бутылку со спиртом не пнет... А человека... Да ладно, за злодейство бы... А то ведь скажешь правду, и понеслось-поехало. Пусть не такую, как теперь, но я всегда видел красоту... Даже избитый и голодный. А лагерных художников беспокоил в зоне сколько раз? Вбегая в барак, кричишь: «Скорей на улицу!» Выбегали и не художники, зная, что я шуметь зря не стану. Какие ночи! Какие закаты бывали над землей! Я и сейчас поговорил бы с. удовольствием об этом, но важнее всего То, что находится за красотой... То, что светится через красоту. А раньше-то я смотрел на все через стекло запотевшее, через стекло зимнее. Я хорошо помню, когда думал, что Свобода находится за забором. Пройду через колючку — и я на воле. А на людей смотрел, однако, по-своему. У меня была своя психология, было собственное отношение к режиму тюрем и лагерей. Я подметил общественный психоз всех направлений. Взять, например, отношение желудка к столовой. В одном из Мордовских лагерей, возле столовой, в любую погоду сидела кошка. Я находил время, чтобы понаблюдать за нею. Ну до того проникнешься, бывало, в ее жизнь, что хочется заговорить с кошкой. Уж так она лапочки свои подворачивает, шерсткой вниз, чтоб снег не очень таял... Запорошит ее снегом... Стряхнет... А прохожих заключенных чувствует... Кто увидит кошку такую, тот поймет. Я поселил ее в стихотворение свое. Пусть живет.

138

Мороз и снег. Мороз и снег.

Забор из реек, дверь столовой...

За человеком человек.

Гуськом, гуськом... И все не ново.

Идут туда. Назад бегут.

Сугроб лицом примерз к окошку.

А возле двери, на снегу,

Нет дня, чтоб не сидела кошка.

— Сегодня каша?

— Нет, уха.

На черной кошке белый иней.

Она, как нищенка, тиха...

И не напрасно, кто-то кинет.

Попробуй кошке «Брысь» сказать...

Пройти попробуй боком, краем,

Когда она в твои глаза

Глаза такие поднимает.

Бывалый мимо не пройдет.

При виде этой кошки вздрогнет.

И черный год, забытый год

Заглянет в нынешние окна.

Если мясинка не попалась в баланде, намочишь крошку хлеба. А пожадничаешь, пройдешь мимо, сделаешь вид, что не заметил зверька голодного, слышишь, как начинает исчезать уют души. Тихонько стыдишь себя: «Подлец... Кошкин паек сожрал. Сытости знать не будешь вовек». И в самом деле, будто не обедал. И если заговоришь с кем, то и в глаза не смотришь. Нехорошо на душе весь день. Но всегда находились и такие, кто после ужина оставался в столовой, чтоб урвать добавки... Нет, они не чувствовали красоту мира... и умирали раньше тех, кто не выжидал лишнего куска.

До красоты ль небес уставшему коню,

Когда под ношей он изнемогает.

Геворг Эмин

139

Теперь о беглецах и охране лагеря. Идущий в побег взвешивает все. Я, например, около месяца изучаю поведение часового. А когда пересекаю запретку, стараюсь мыслить любимую песню. Моя любимая — «Песня Сольвейг». И ни в коем случае не думать о часовом. В эту минуту жизнь поставлена на карту. Воображение — как натянутая тетива, а лихорадочная мысль — как стрела.

Мысль достает часового... и часовой, если и освещение хорошее, начинает тревожиться. Он не знает причины тревоги... Думал-то о матери своей или о девушке. (О чем же мальчику еще думать?) Но есть и были такие, стоят выпивши, и думают Бог знает о чем. У таких пройдешь.

Ну а выстрел, как правило, в цель... а потом уж в небо. (Говорили, что можно доказать, первая или вторая пуля продырявила голову или грудь ЧЕЛОВЕКА.)

Я не мог утверждать, что передача мысли на расстоянии существует, тем более на таком, но на всякий случай имел в виду. Осторожность не помешает. Я любил Бегать. Меня тянула мнимая свобода не сытостью... Я один знаю об этом. И обязан сказать... Может быть, это самое и приближало меня к тому Сокровищу?! Если в двух словах, то я мечтал о том... о самом-самом... Дали бы мне одиночную камеру и пусть пожизненное заключение... Только посадили бы ко мне из женской камеры такую же узницу, которая не имеет представления, как и я, о человеке другого пола, который может шелестеть о Добре своего существования, о Любви ко всему, только бы не мешали. Солнце одинаково для злых и добрых. Солнышко уходит, Вселенная открывается для всех. В своем ясном воображении я понимал женщину как покрытую снегом Землю. Мужчина должен быть солнцем, чтобы растопить снег, прогнать мутные ручьи и все семена пробудить! Пусть цветами и самыми благородными плодами воскреснет!.. Я не встречал мужчин, которые не обнимались бы с женщиной. Среди этих мужчин встречал таких, кто соглашался со мной... подтверждал меня... Девушка — это чистый лист бумаги... Надо быть Поэтом с большой буквы, чтобы написать стихотворение... Девушка — это лужайка, на которой я должен построить дворец. Над моими взглядами не смели смеяться мои друзья, но никто не мешал им считать меня ребенком. А я и теперь ребенок. Так я жил... Так я жил и не замечал, что прорастаю в Невидимый Мир. Я догадывался, что человек не только музыкальный орган, на котором играет Тайна, но большее... Всегда хотелось крикнуть: «Остановитесь, люди! Подумайте! Туда ли вы идете?!»

140

А кто услышит этот крик? Тем более в тюрьме... Люди заняты другим делом. Я отчетливо вижу это.

Знаю, каждый добрый человек в душе своей сам перед собой — как и я. Для меня самый добрый и хороший тот, кто не делает плохого другому человеку... кто не обижает животных, птиц. Жена Ленина всю жизнь говорила, что детей надо любить и уважать... Но об этом даже воробушки знают...

Шел 1957 год. День был теплый и солнечный. 24 июля. Наш лагерь находился на возвышенном месте. Сколько хватало глаз, как зеленое море, несколько ниже меня волновалась сибирская тайга. До захода солнца оставалось часа полтора. Я сидел на срубе колодца и любовался миром. Вспомнил из «Фауста» стихи: «Оно садится там, скрывается вдали и пробуждает жизнь иного края... О дайте крылья мне, чтоб улететь с Земли и вслед ему лететь, в пути не уставая».

Мысленно я заглянул за горизонт, туда, где кончается тайга, где после звездной ночи пробуждаются города и села, где нет вышек и заборов с колючей проволокой...

И вдруг в моей голове, в области затылка, мягко хрупнуло... не хрустнуло, а хрупнуло. Когда включаю радио, пальцы рук ощущают похожее. И вот как-то, чем-то я увидел себя так: где находится головной мозг, образовалось что-то похожее на овраг, заполненный небом, и такого же воздушного цвета раздвоенность тела до копчика, шириной с позвоночник. И в это время я увидел равномерно отрывающиеся от солнца радужные круги. Они последовательно уходили в пространство и таяли. Можно смело подумать, что солнце пульсировало. Это происходило несколько секунд, и я вновь увидел окружающий меня мир глазами. Все было так, как было. Я вроде не очень испугался, но когда встал и глянул на солнце глазами, ко мне пошли не радужные, а бесформенные цвета огня, только не такие плотные, охапки солнечного света. Я отвернулся и пошел к лагерной бане, где стояли мне близко знакомые люди. Я перебил их разговор и стал рассказывать, что я только что испытал. По их лицам я понял, что они на меня смотрят со страхом. Они сказали, что мои глаза имеют цвет матового стекла. Пигмент глаз совершенно исчез. Подошли еще несколько человек. Поговорили. Один из ребят, врач, сказал, чтоб я пошел в барак, лег на нары и успокоился.

Рядом, с правой стороны, шел поэт Гена Черепов. Он хромал на одну ногу (не помню, где-то пулей или штыком его ранили). Его хромота меня стала раздражать. Хотелось сказать, чтоб он перестал хромать. Но только наши глаза встретились, в ушах возникла легкая

141

глухота, как будто вода попала, и я услышал всей головой своей удары наших сердец. Они бились в унисон, как одно.

Наше общее сердце стремительно набирало толчки, и когда от страшной частоты мой Геннадий упал на колени, я, оторвавшись глазами и схватившись руками за сердце, согнулся, сказал: «Спасибо, сердце выдержало».

Ребята проводили меня до нар. А когда укрылся с головой, то на одеяле увидел два светлых пятна формы глаз. Изнутри шел свет. Очень неприятно — какая-то жуть. Я лежал и думал, но глаза открывать боялся.

На другой день разговору было много, но мне не хотелось, чтоб подобное повторилось. Думаю, что при таком состоянии необходим регулятор, в смысле знания того, что это? И обязательно должно быть присутствие воли. И потом у меня было подобное, но не в такой мере вокруг меня сгущалось пространство, не в такой степени работал мой центр микроантенн.

Я писал в журнал «Знание — сила», завелась переписка с лабораторией биофизики зрения. Научный сотрудник Смирнов говорил, что объяснять сейчас подобное рано... надо собирать факты.

А спустя год переписку мне запретили во Владимирском политизоляторе.

Чаще стали приходить интересные люди с воли. И с питанием в лагерях улучшилось. Те, кто думал о хлебе, вдруг заговорили о книгах, о закатах и восходах, о жизни и смерти. Зашевелилась мысль. Пришло в себя чувство.

Меня не покидала ни днем ни ночью дума. Как это: человек только родился, едва успел сделать один не совсем уверенный шаг, и этот шаг сделать по направлению к смерти? И с каждым шагом расстояние сокращается. Мне Смерть сказала: — Тебя я жду. Я Ей ответил: — Давно иду.

И чтоб ни делал человек — контакт со Смертью ощутим. Влево пойдешь — не уйдешь. Вправо свернешь — все равно тропа к Смерти. И я ухитрился приблизить Смерть. Меня приговорили к двум расстрелам. Приговор окончательный. Обжалованию не подлежит. 215 колымских дней и ночей. За всю историю тюрем и лагерей я не слышал, чтоб так долго ждал человек исполнения приговора или замены. Контакт очень ощутим со Смертью. Малейший шорох, шаги или голоса на коридоре, а думы: за мной. Ко мне. Когда не по

142

приговору, то Она и мимо пройти может. Мало ли таких, к кому Ей надо поторопиться, а здесь прямой путь, освещенный прожектором и лампочками... А какая работа происходит в человеке, особенно если шаги ночью, да в сапогах. Импульсы, как зарницы в небе, вскидываются в душе, обжигают сознание, переполняют грудь гудящей болью.

Я потом стал соображать, что смертная камера 215 суток углубляла меня, зачищала мои ощущения для контакта с Невидимым Миром. «Чем боль сильней, тем ближе к Богу». Что слово «смерть» это всего лишь затычка, которой заткнут проход в другую жизнь. Вообще-то, надо бы толково написать о приговоренном к смерти... написать исчерпывающе. А кто об этом расскажет и где? Вон сколько толпится возле издателя писателей и стихотворцев, и все улыбаются, и все они свои или почти свои.

Я не знаю, возможно, и насильственная смерть не является смертью? Возможно, это срочное переселение на другой этаж? Только в более срочном порядке?

День скомкан. Кто-то в небо

Пустыми глазами глядит.

А в сердце шевелится пепел.

И грудь, и плечо болит.

Посмотришь из окна: как вилы

Деревья из снега торчат.

На вышках, что кресты на могилах,

Всю ночь часовые стоят.

А он, к стене посеревшей, потной,

Прижавшись костлявым плечом,

От форточки пар струи холодной

Хватает измученным ртом.

Не ранняя смерть его тревожит

И не гробовая тишина,

А то, что будет с другим прохожим

Вернувшись, шептаться весна.

Когда уведут, внизу, в подвале,

Он глянет пред самым концом

В глаза главнейшему убивале

И встанет к стене лицом.

143

Ужас как не хочется быть убитым. Я думаю, в любом возрасте это страшно. Даже если человек знает наверняка, что Смерть — это выдумка очень преступной личности и он сейчас уйдет в другой мир, совершенно незнакомый,— страшно. Об этом знают неплохо те, кто приводит приговор в исполнение. Я говорю тому, для кого смерть — это конец.

Тебе легко... Ты думаешь — умрешь.

И это все. На смерти ставишь точку!

Но смерть придумали... Я знаю точно,

Что нет ее! Смерть — это ложь.

Если бы в школе, когда я учился, был бы хоть один самый Главный урок о мире и жизни на Земле, если бы на этом Главном уроке рассказывали о Человеке, каков он есть на самом деле:

Славлю Тебя, что я дивно устроен...

Дивны дела Твои... и душа моя

Вполне сознает это...

Псалом 138, 14

По приходе домой я бы сказал: «Мама, ты утром сказала, что я дрянь такая, неумытая... А учителка говорит, что я дивно устроен...»

Но мать моя темнее осенней ночи. Вся забота — как ребенка накормить. Красоту мира и смысл жизни заштукатурили Емельяны Ярославские, Демьяны Бедные и всякие сладкие и горькие людишки. А нам что... мы и рады были пошалить. Выпотрошить себя и ничего не оставить для жизни. Да вместо мозга тампон в голове. Можно ли добрые дела творить с тампоном в голове?

Это произошло в ночь с 23 на 24 октября и повторилось в ночь с 24 на 25 октября в 1967 году.

Я проснулся в полночь. Никогда в моей жизни не было такого свежего и спокойного пробуждения. Над выходом из барака тикали часы. Заключенные спали. Одни храпели, другие говорили, третьи стонали во сне. Судьбы у всех трудные и мрачные. В часы вдохновения четко и ясно работает воображение, даже немного торопливо, надо же подобрать точное слово, надо вынести увиденное в мир физический и разместить на бумаге, а в этот раз удивительно спокойное и глубокое сознание, ясность мысли. Вся жизнь, сколько ее

144

помню, встала предо мной, будто говоря: «Вот я у тебя какая...» Весь мой жизненный путь с оврагами и кустарниками, с заборами и вышками... И ни малейшей обиды в сердце. Даже немного неловко оттого, что так тихо на душе и ясно, свободно.

Первое ощущение, которое отвлекло меня от размышлений, было такое: от затылка до центра лба возникло что-то похожее на стержень, вокруг которого сосредоточилась уверенность, непонятная властность... И вдруг вся жизнь поднялась из тела в голову чуть выше бровей. Слышно стало, как поскрипывали мышцы глаз, а глаза закатились под лоб, в страхе наблюдая, что происходит. Несколько мгновений было дано на осознание того, что произошло, и полный выход в сумеречное пространство. Последнее ощущение тела — макушка головы. Себя не вижу, но в страхе осознаю себя и свое движение. Повторяю без звука: «Господи! Господи! Господи!» — и тут же думаю: как же сообщить людям об этом чуде, что смерти нет? И знаю, что все они вот здесь, рядом, но всякие отношения невозможны! Господи! И вдруг макушка, ощущение себя по брови... Несколько секунд — и спуск в тело. Полностью заполнил собой свой дорогой дом, теперь уж какой-то скафандр, находящийся в атмосфере Земли. И конечно, самые настоящие людские слезы тихой и самой глубокой радости, Счастья...

Потом, перечитывая Евангелие, нахожу у апостола Павла:

Знаю человека во Христе,

Который назад тому 14 лет,-

В теле ли — не знаю, Бог знает, -

Восхищен был до третьего Неба.

Ап. Павел, 2-ое послание коринфянам, глава 12, стих 2

Этим человеком был Павел. Он же сказал:

Страшно впасть в руки Бога живого.

А Исайя задолго до Христа говорил:

Кто поверит слышанному от нас?

На другую ночь все повторилось. Я понял это как подтверждение, хотя и не было в том нужды, так как и первая ночь не имела сомнений. За всю свою жизнь я ничего не знал очевидней и реальней, чем выход из тела.

145

Интересно сказал Жуковский о мертвом лице Пушкина:

Долго стоял я над ним один, смотря со вниманием

мертвому прямо в глаза, были закрыты глаза,

было лицо его мне так знакомо, и было заметно,

что выражалось на нем,— в жизни такого

мы не видели на этом лице. Не горел вдохновения пламень

на нем, не сиял острый ум,

нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью

было объято оно: мнилося мне, что ему

в этот миг предстояло как будто какое виденье,

что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось:

ЧТО ВИДИШЬ?

Жуковский проникся своей внимательной душой в то, что зафиксировало лицо Пушкина в момент выхода души из тела. В этой удивительно точной зарисовке лица Пушкина я отчетливо вижу, что произошло с ним. Я и раньше читал это стихотворение Жуковского и думал над ним. Но как узнаешь, не зная?

А Истина еще открылась мне с 23 на 24 ноября 1967 года. Повторилось с 24 на 25 ноября 1367 года.

Мордовия, п/я 385/11-2

Свежее и спокойное пробуждение. Полное осознание всей своей жизни. Можно подумать, что освежился живой водой. В памяти воскресло даже то, что забылось

И вдруг со всех сторон, похоже, подключился к пространству. И тело, начиная от кожи, стало исчезать, растворяться. Сознание в страхе пошло вовнутрь. Последнее ощущение позвоночника и головного мозга. Я проявился в сумеречном пространстве и услышал, будто на выходе из тела это запрограммировано: ИСТИНА. Отчетливо, ясно, но как понятие, без звука.

Ни холода, ни тепла. Чем-то вижу пространство, но себя посмотреть не догадался. Будто до этого момента я всю жизнь находился в мутной воде. И страх пропал, будто домой пришел. Вот оно, что значит — преставился. Это продолжалось недолго. Из глубины пространства возникло движение, приблизилось и я возник в теле своем изнутри и быстро собой заполнил все тело. Опять барак. Заключенные. Ходики над выходом из барака. Так обильно никогда не катились из глаз моих тихие и крупные слезы.

146

Стали понятны слова:

Когда Ты посетил меня ночью,

переплавил меня...

(Псалом 16,3)

Вот я расплавлю их и испытаю...

(Иеремия, гл. 9, ст. 7)

Царство Небесное внутрь вас есть...

(И. Христос)

И мир Тебя не познал, а Я познал Тебя...

(Иоан, гл. 8, ст. 25)

В Нем жертвователи растворяются, словно соль...

(Майтра упанишада, 6, ч.35)

Это — знание и освобождение... все остальное в мире — узы...

(Упанишады)

Очень интересно стало читать не понятные до этого книги. Зрахмабинду упанишад говорит:

Коровы бывают разного цвета, молоко же у всех белое.

Высшее знание подобно молоку.

Мне стало ясно, что от вымысла на Земле, что от Истины.

В тысячелетиях сугробы слов, но я вижу, как золотую россыпь, СЛОВА, идущие от ИСТИНЫ. С полной уверенностью из груды монет всех времен и народов я узнаю пять копеек (пятачок), который бросаю в метро.

Знающие ИСТИНУ не станут спорить.

И хочется мне сказать, что вся красота видимого мира — это одежда Бога.

И опять нахожу у апостола Павла:

Знаю человека, — только не знаю,-

в теле или вне тела, Бог знает, -

который был восхищен в Рай и слышал

неизреченные слова,

которые человеку пересказать нельзя.

Ап. Павел

2-е послание коринфянам

гл. 12, ст. 3-4.

Л.Н.Толстому довелось однажды, когда он ехал через Арзамас, пить кумыс, только наш Лев до того перепугался, что приказал среди ночи запрягать — и дай Бог ноги.

Потом попытался рассказать в «Записках сумасшедшего», но рассказал только о том, как он испугался. А понял все же, что

147

была дверь на тот свет.

Давалось то, что всю жизнь искал Лев Николаевич.

Очень досадно, что наши соотечественники слишком постарались за такой короткий срок, и так мастерски, заштукатурить такой глубокий, такой удивительный и полный живого смысла мир. И ко всему сумели внушить, что они гениальные мастера, чтоб на них молились.

Я бы сказал: «из Голубого Дворца переселили в подвал».

Сами не вошли и входящим воспрепятствовали.

(Лука 11, 52)

Что может сказать непроклюнувшийся цыпленок

о мире вне яйца? О мире за скорлупой?

Вера — это и есть та самая курочка,

которая согревает, высиживает.

Смерть — это уход из тела в другое измерение.

Познавший себя знает это.

НЕПОБЕЖДЕННЫЙ ЖЕЛАНИЕМ

147

НЕПОБЕЖДЕННЫЙ ЖЕЛАНИЕМ

У дерева с большой кроной ствол должен быть без гнили... иначе ему не устоять на ветру.

Почти всегда я чувствую свое живое Тело и его боль. У тела много желаний... Его надо одеть, обуть и накормить...

И если все желания тела перечислять, станет тошно. Разум должен распоряжаться желаниями! Разум чистый, соприкасающийся с Невидимым Миром, с Богом. Желания тела должны всегда находиться в детском возрасте. А если желания станут расти — они победят Разум! Тогда человек погиб... Правда, еще не совсем погиб... Бывают люди, которые поймут, что от этой стаи, пока не поздно, надо отбиться. Такому помогает Бог. Об этом я говорю без внутреннего принуждения, говорится само собой. Слова как спелые семена падают на грядку. То, о чем я говорю, будет Правдой всегда. Пройдет три или пять тысяч лет — эти слова будут жить. Это потому так, что я знаю, о чем говорю. ИСТИНА — это такое состояние, о чем не спорят. Фраза «Истина рождается в споре» только для тех, кто живет желанием тела. Это ржавчина жизни! Засорение сознания. Истина находится за пределами ощущений.

ИСТИНА редактирует Вселенную!

Ее секретарь — ГОСПОДЬ.

Я и Отец — одно.

Иоанн, 10, 30.

148

Отец во мне и Я в Нем.

Иоанн, 10, 38.

Действительно, Я есть Ты.

О, Святое Божество, и Ты есть Я.

Упанишады.

«Я Отец мира, что возник из Меня Самого!» — говорит о себе Будда.

Эти слова сказаны знающими Истину. В этом нет сомнения. Разные взгляды религий, отдельных людей — это куски одного целого... это куски одной статуи. Утверждающие свое и отрицающие целое — ничего не знают. Можно идти разными дорогами, но Истина ОДНА. Самый короткий путь к Истине показан Христом: «Кто не оставит всего, что он имеет, не может быть моим учеником...»

При жизни человек может узнать, что смерти нет. Мир многоэтажен. Не этаж на этаж, но этаж в этаже. Миры существуют, не мешая друг другу, примерно так, как не мешают лучи прожекторов, пересекаясь. О духовном мире многие говорят, но мало кто имеет об этом представление... А знают только единицы. Чувственные наслаждения — это самая плотная завеса, через которую невозможно увидеть настоящей жизни и мира таким, каков он есть на самом деле. Для того чтобы узнать все, о чем говорил Христос, надо идти по тропе, на которой рассыпаны бриллианты и золото, но быть совершенно равнодушным, будто к речному песку и гальке. Туда ничего не возьмешь... и кто преодолеет эту тягу в себе, тот победит себя... Тому откроется Истина. Тот увидит, что «Царство Небесное внутрь нас есть...»

ЦВЕТЫ ИСТИНЫ

162

МОЯ СВОБОДА

В тюрьме надежнее жилось:

Начальник пайку даст...

А здесь во всех углах мороз.

Одна утеха: в тихий час

Никто не видит слез.

СТАРОСТЬ

Костер прогорел.

Дров больше нет.

Все.

* * *

В руках души моей ключи.

И вроде я не трус.

А все хожу вокруг свечи...

Хожу, зажечь боюсь.

Зажечь, то значит погасить

Любовь к семье своей

И никогда не попросить

Возврата К ней.

* * *

Жизнь моя — голова на плахе

Штрафняки. Зуры. Буры. Трюм…

Дай мне Бог износить все рубахи

И хотя бы один костюм.

163

* * *

Дай Бог, чтобы твоя жена

Тебя любила даже нищим.

Е. Евтушенко

У нищего хоть есть дорога,

Рюкзак, просящая рука.

Идет себе... И солнца много.

Не за решеткой облака.

* * *

Боже мой, почему же не спится?

То включу подчиненный мне свет,

Прочитаю одну-две страницы...

Только сна нет и нет.

Как солдат, четко ходит будильник.

Да садится, скрипя, старый дом...

И коптит, и коптит беспрерывно,

Будто фабрика, ночь за окном.

* * *

Стакан вина — и гаснет люстра

В душе моей.-

Еще стакан — и в сердце пусто...

А был ручей.

Всю жизнь я шел по битым стеклам.

Шел босиком.

Закон блестел, как меч Дамоклов,

Во тьме и днем.

И сколько помню (все я помню,

164

Хотя и пьян)...

С Находки яростные волны

Шли в Магадан.

Потом... Потом... Да надо ль это

Перечислять?..

Еще стакан! На белом свете

Темно опять.

* * *

О боли может каждый говорить...

Есть боль души. Есть боль живого тела.

Есть боль, которая давно уж отболела,

Но все же о себе напомнить норовит.

Одну лечил я... Третью усмирял.

Желудочную боль глушу щепоткой соды.

Но та, которую я людям причинял,

Болит по памяти... болит и не проходит.

* * *

Время пришло... Подытожил

Все, что в душе накопил.

Люди все те же...

О Боже!

Дай для начала мне сил.

Сдернул примерзшие сани...

Груз небольшой, но тяжел.

Верю! Душа не устанет...

Вижу, что твердо пошел...

НОЧЬ

Стоит на Земле человек. Смотрит. Слушает.

На тихом облаке, как бабочка на цветке,

Сидит луна.

На станции, во тьме,

165

Как чудовище в болоте, ворочается паровоз.

И небо ему звонким эхом откликается.

В гуще тополей захлопали крылья,

Раздался крик птицы,

И в ярком луче прожектора

Бесшумно метнулась сова.

Бисером по бархату ночи

Рассыпалась песня соловушки.

С темной скалы скорби

Как большие птицы поднялись страдания

И бросились вниз,

На камни острые.

Мятущейся души моей касается

Что-то незримое, чистое.

Озером качнулось воображение.

Весь я наполняюсь тихой радостью,

Как ночь лунным светом.

Я погружаюсь в прозрачное,

Невесомое облако.

Страх отступает,

И жизнь открывает мне занавес.

Я любуюсь устройством Ми^а,

Красотой,

Которую едва ли можно передать словом.

Я догадываюсь, что происходит со мною.

Это неровность шагов моих,

Страдания и тоска по Светлому,

Превращаются в сердце моем

В Любовь неслыханную.

Я узнаю самое большое Счастье...

Каким должен быть Человек.

Небо! За что мне одному даешь

Столько благодати?

Дай из моей радости страдающему,

Вечно скорбящему.

Пусть он вместе со мной узнает.

166

Как хорошо жить на Земле,

Соприкасаться с Тобою.

Пусть он не клянет судьбу свою горькую...

Небо, а если это нельзя сделать,

То помоги мне изобразить словом

Души ликование,

Нежность и добрую силу звуков земных,

Молчание Сада Твоего звездного,

И я поделюсь с людьми.

Пусть никто не вспугнет ясность мою,

Не замутит ручья чистого.

Если б видели вы, спящие,

Какая звонкая и прозрачная нынче ночь...

Я от боли дикой не плакал,

От несправедливости, обжигающей душу,

А тут не могу сдержать слез

Скопившихся...

Я кланяюсь всему, что вижу,

Что слышу.

Мордовия 1965 г.

УТРО В МОРДОВИИ

Утро летнее, утро тихое

Распахнулось от края до края.

Запрокинешь голову, отдашься воображению

И слышно, как стучится в груди слово,

Просится на волю.

А где-то далеко-далеко

Кукует лесная птица.

Расцветшая липа,

Будто вышедшая из реки девушка,

Выжимает медовые кудри

И чему-то стыдливо улыбается.

Воздух пропах медом.

Гудит пчела.

167

Кому же дано проснуться раньше других?

С чего начнет он день свой?

Мчится Земля навстречу заре...

Мир прядет красоту чистую, тонкую, неповторимую.

Как хорошо быть живым, проснувшимся.

Жизнь. Жизнь. Жизнь.

Во все горло,

На весь мир закричал воробей

И бросился под забор, в кусты.

Этот предсмертный вопль существа

Пронзил тысячелетия

И миру возвестил приход нового дня.

Рассекая крылом воздух,

Утверждая на земле красоту,

Проворный хищник

С добычею в когтях

Направился к лесу, завтракать.

Барашево. Больница. 1964 г.

ТИШИНА

Сегодня я один. Один во всем мире.

Мне удалось уйти, скрыться от людей

На целую ночь.

За всю мою жизнь впервые.

Сегодня я не слышу тиканья часов,

Храпа и стона спящих...

Только недавно я узнал разницу

Между часами и временем.

В мою маленькую лачугу

Через крохотное окно,

Шурша темным шелком,

Вошла настоящая Тишина

И доверчиво, как другу,

Склонила на мое плечо

168

Поседевшую от тоски и горя голову.

Милая, уродливая моя Тишина...

Как Ты тиха, правдива.

До чего же глубоки и пугливы

Твои многострадальные глаза!

Тихая, чуткая моя Тишина.

Не уходи, побудь со мною...

Никто так не любит тебя, как я.

Я доверяюсь Тебе, зная,

Что никому не скажешь о моих думах.

Не выдашь, как это часто делают люди.

Сколько нежности в тебе...

И почему, за что Тебя гонят с земли?

Ты медленно отступаешь к полюсам...

Я знаю, когда Тебя прогонят совсем,

Ты придешь снова,

Но некому будет любоваться Тобой.

Ты долго будешь смотреть

На почерневшую Землю,

Но не увидишь признаков жизни.

Ты будешь узнавать знакомые места,

Будешь вспоминать тех, кто любил Тебя.

И вспомнишь, как я обнимал Тебя,

Говорил с Тобой,

В этом сыром,

Голодном мордовском изоляторе.

1964 г.

* * *

Моей Нине

Где были мы с тобой, когда нас не было?

Молчи! Не говори ни слова.

Ведь ты могла родиться там,

В созвездье Лебедя,

А я — возле «ковша большого».

169

Напрасно я смотрел бы во Вселенную,

Чтоб встретиться с тобой глазами...

Ведь могут быть планеты в ночь весеннюю

Повернуты не теми полюсами?

Кому б я написал корявым почерком?

И кто бы мне привез живое слово?

Я был бы обречен на одиночество,

Вон там, возле «ковша большого».

* * *

Сошли на берег вы, сошли...

А нас еще несет куда-то...

Хотя бы горсть родной земли...

Одну бы горсточку, ребята.

Не в святости тут дело,

Не в тепле...

Хочу втихую,

За бараком,

Впервые, может,

На родной земле

Вздохнуть

И от души поплакать.

Явас. 1968 г.