- 116 -

ТЮРЬМА

Можно ли одним словом охарактеризовать обстановку в тюрьме? Думаю, можно. Самое подходящее, хотя и поистасканное слово - кошмар.

На вопрос, что же такое кошмар, — вразумительный ответ трудно сыскать: всяк видит свои кошмары... Однако созидатели нового мира сумели в этот расплывчатый смысл вложить конкретное содержание: ужас, страх, тоску. Под резцом лучшего резчика - совдействительности - эти слова выгранились, отточились, приняли свою неповторимую единственность.

Достаточно заглянуть в одну из тюремных камер, чтобы все абстрактное моментально превратилось в жуткую реальность, коробящую своей неприглядной наготой.

Как может подействовать на человека, только что попавшего, что называется, со свежего вольного воздуха, первое знакомство с камерой? Рассчитана она на 24 узника (не так уж скупо), а переполнена раза в четыре. В стране постоянного перевыполнения планов это вполне естественно. Подобное перезаполнение людьми всех ячеек знаменитого Архипелага и выражает "размаха шаги саженьи". Россия живет тесно, хотя это порою не совсем понятно жителям маленьких стран, с большим числом населения на каждый квадратный километр.

Моя камера, казалось, состоит из сплошных двухярусных нар. На них лежат 70 человек, остальные отдыхают под нарами. Двое удачников - "валетом" на столе, а дальше — на полу, на полу, на полу, до самых дверей.

Но вот наступает час утренней или вечерней поверки. Тогда одни садятся на краю нар, другие становятся на колени либо приседают на корточки - в затылок сидящим.

 

- 117 -

Несмотря на тесноту, группироваться приходится по пять, "пятками", дабы не затруднять сложным счетом вертухаев, не успевших закончить начальную школу.

В минуту вечерней поверки, когда благоговейное молчание нарушается лишь сосредоточенным шепотом,   нет, одним только шевелением губ! - "мыслящего" вертухая, а разобравшиеся "пятками" арестанты образуют воронку — ступеньку, нисходящую в ад, камера принимает вид, напоминающий картинки  из Апокалипсиса.

Днем же, когда все слезают с нар, поднимаются с пола и вылезают из-под нар, в проходе некуда и иголку втиснуть.

Из-за того, что на оправку выпускают не всех сразу, камеру проветрить нельзя. И в этом, наверно, есть расчет. Какая же это была бы камера, если бы в ней воздух менялся?

Мне скажут: "Никакими "кошмарами" вы нас больше не смутите. Читали "Архипелаг". Знаем".

По чести говоря, я смущать никого и не собирался. Тем более, что общественное мнение XX века довольно стойко иммунировано против любого вида смущения. Тюремная обстановка описывалась многократно, и едва ли в приметах моей камеры можно найти что-либо особо достопримечательное. Но, как верующие люди чтут Библию, так чтут и арестанты святую книгу своей памяти, и — что греха таить! - надеются втайне, что если уж не они, безвестные песчинки, восстанут из праха, то, может быть, немудреная исповедь их обретет неумолимый голос обвинения, и, как знать, может будет услышан кем-то. Потому что останутся навсегда на скрижалях памяти тысяч невинных, изломленных вонь, духота, испарения от полных "параш", испарения от "параш", опорожненных и засыпанных хлорной известью, испарения от сотен человеческих тел, удушье, которое ни с чем иным и не сравнишь, кроме как с медленной душегубкой.

Два камерных окна снаружи забиты щитами - "намордниками". Через них воздух все же просачивается в камеру. Окна не закрываются (спасибо и за то!) ни вечером, ни утром, ни зимой, ни летом. С прогулочных двориков зимой можно видеть, как над "намордниками" клубится пар.

Едва ли нужно добавлять, что заключенный в течение всего времени находится в состоянии подавленном и угнетенном, и хорошо еще, если не близком к помешательству.

 

- 118 -

Вспоминая мои "университеты" я неизменно думаю о том, до чего все-таки живуча, до чего бесконечно вынослива человеческая природа!

Особое время в нашей совдепии ночь. Я имею в виду не только заключенных, но и тех. кто в своих вольных квартирах не спит по ночам, прислушиваясь к поздним шагам на лестнице и холодея.

Ночью по нескольку раз открывают "кормушку", а затем - и дверь для вызова на ночные допросы.

Вполне естественно, что каждый, хлебнувший вдоволь допросов арестант, с огромным напряжением душевных сил вслушивается: "Меня?.. Не меня?.." Если и "пронесло", не скоро снова заснешь. А каково само "засыпание" и какие сны готовит Морфей - под плотный храп, при неизбежном клейком соприкосновении потных тел, можешь себе представить, читатель.

Лежание на спине, вполне естественно, является непозволительной роскошью, а переворачивание с боку на бок возможно только при команде для всех, так как люди лежат на нарах в "притирочку". Подойти к "параше" за малой нуждой нелегко было бы и балерине, ведь и ей пришлось бы перепорхнуть через десятки спящих тел, лежащих на полу также в "притирочку". А попробуй ухитрись втиснуть ногу между телами - да еще спросонья! Не приведи, Господи, оступиться, не суметь "сбалансировать", упасть на спящих! Тут уж пощады не жди. В одну минуту куча обозленных невыспавшихся людей превращается в зверей, жаждущих выместить свои невзгоды на неудачливом ночном "бродяге"

Ну как же тем, подглядывающим в глазок не радоваться, не торжествовать? "Вот и вы такие же, как мы, недалеко от нас ушли", — с ухмылочкой повторяет Власть. И комплекс неполноценности, пресловутый комплекс, который почему-то считают привилегией интеллигентов, в наших Вершителях судеб заметно гаснет.

А шум в камере растет, и остановить его может только полупоощрительный, полуугрожающий зык дежурного надзирателя:

"Чего зарычали? В карцер захотели?".

И — тишина. В карцер никому не хочется. Ведь и робкого возражения вполне достаточно, чтобы быть выдернутым из камеры на многие дни. Редко кто на это отважится. Безволие, как хорошо известно, равно бесправию. И - наоборот. Так подавляется у нас всякая возможность сопротивления.

 

- 119 -

При резко повышенной плотности и пестром составе камеры редко-редко какой день проходит без ругани и без скандалов. И даже если нет "инцидентов", все равно в камере от подъема до отбоя стоит оглушительный шум. Однако, справедливости ради, надо заметить, что и там есть минуты тишины и душевного отдохновения. Это - после вечерней баланды и чая. Все усаживаются, где кто сумел, и начинается "вечер самодеятельности".

Это блаженнейшее время дня в том бытие, где время, в сущности, остановилось.

Открывает "вечер" капитан дальнего плавания, старый морской краб Асиновский, признанный негласно председателем СТП (союза тюремных поэтов). Поэтов у нас несколько, но самый выдающийся, опять-таки по общему негласному мнению, Петр Коломейцев.

В один из вечеров он нам читает отрывок из своей поэмы, не записанной, разумеется, на бумаге, но хранимой в памяти.

И хотя стихи, видимо, не первоклассные, вполне выражают сущность нашего бытия.

Для нас это звучит примерно так же, как пушкинские строки:

 

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы.

 

В голосе Коломейцева билось долго сдерживаемое вдохновение. Никто его не слушал, кроме нас, сгрудившихся вокруг него зэков. Но в тюрьме и стены слышат... Едва Коломейцев кончил читать, дверь камеры открылась, и вошли трое.

- Не плохо ты тут разводишь антисоветчину, - сказал один из них, ухмыльнувшись. - Стихи твои дрянненькие и гнусненькие. Придется послать тебя на долгосрочные курсы усовершенствования. Может быть, после окончания их, - он опять ухмыльнулся, ты научишься сочинять лучшие стихи. А пока собирайся.

Коломейцева увели. Куда? В карцер? В таком случае, мы могли ждать его возвращения ну хотя бы через неделю. Прошел месяц, а он все не возвращался. Значит, "шьют" нашему другу новое дело...

Но на тридцать четвертые сутки, когда мы уже перестали ждать, он вернулся. Рассказал: ему действительно "клеили" новое дело, но никаких материальных доказательств не нашли.

 

- 120 -

Требовали изложить на бумаге то, что читал в камере. Разумеется, отказался. Ни угрозы, ни более веские методы воздействия не помогли.

С молодым задором (и откуда он берется, задор?) закончив рассказ о провалившемся "следствии", Коломейцев с некоторым смущением признался, что во время допросов сочинил вторую часть поэмы и хоть сейчас готов нам прочитать ее наизусть.

Он читал - и сколько было в его упрямых глазах ненадломленной мысли! Он читал, а для нас звучало:

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут, и свобода

Вас примет радостно у входа...

 

И ведь что удивительно: только после того, как Коломейцев закончил читать, дежурный надзиратель открыл "кормушку" и не то шутя, не то всерьез, сказал:                          

— Уймись. Или тебе такую радость навьючат, что не обрадуешься.                                                   

Всем было ясно, что дежурный слушал и не перебивал. Значит, и им тоже хочется порой услышать свободное слово.

То, что Коломейцева больше не трогали, обрадовало всех нас, а многих и окрылило. Профессор Свенцицкий пел нам гимн, говоря, что гимн этот более полувека назад написан его родственником, Вацлавом Свенцицким.  Гимн казался пророческим

Вихри враждебные веют над нами.

Темные силы нас злобно гнетут,

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут...

Ну кто в СССР не знает "Варшавянки"? И ведь не запрещено петь. Это мы, зэки, внесли в давно знакомые слова новый, запретный смысл. Камерная молодежь подхватила гимн и распевала даже на прогулке.

И за это неоднократно вся камера лишалась прогулки. Некстати пришелся в советской тюрьме все цензуры прошедший, навсегда одобренный сверху   гимн! И в самом деле: разве

 

- 121 -

уместно было бы читать здесь то, что есть во всех школьных учебниках:

Вставай, проклятьем заклейменный...

Но и чувство юмора нас не оставляло. Например, когда Володю Пересыпкина (племянника маршала связи Пересыпкина) посадили за гимн в карцер, он там объявил голодовку и в заявлении написал, что в охранку тюрьмы нагло затесались контрреволюционеры и запрещают петь революционные песни.

... Нас еще судьбы безвестные ждут.

Сбывалось предсказанное. Пересыпкина судил военный трибунал (хотя он никогда военнослужащим не был). Его приговорили к двадцати пяти годам заключения и увезли в Норильск.

Что же говорить о другом смельчаке, Петре Сироткине, посмевшем не то что распевать, переделать на современный тюремный лад знаменитый "Интернационал"! Ему уготовила судьба лагеря Караганды, Кемерова, Омска, осуждение вторично на двадцать пять лет спецлагарей, пять лет высылки и пять лет поражения в правах после отбытия наказания.

Всунули меня, вгоняя пинками, толчками - в "черный ворон". Отчего это народ черную тюрьму на колесах черным вороном окрестил? Не любят в народе воронов, о том и пословицы говорят: "Всякому ворону на свою бы голову каркать", "Спроважу, куда ворон твоих костей не занесет", "Через который двор ворон перелетит, каркая, там будет покойник".

Выйдя из "ворона", я оказался на какой-то площадке. Перелетел ворон через мой двор, перелетел. Лестница уходила вниз, в черноту. Вели меня двое, в погонах. У каких-то дверей остановились. Не успел я опамятоваться, как очутился в пустоте крохотного пространства, без окна, хотя бы и зарешеченного. Оно освещалось мертвенным светом голой электрической лампочки. И пожалел я в этот миг, что не лишила меня судьба зрения и осязания, ибо, разве не в саму преисподнюю я спустился? Даже нары благодеянием показались по сравнению с железной плитой, вдвигаемой и выдвигаемой, предназначенной мне отныне для сна. А другая железная плита была вместо стола и стула. Да почему бы мне спать на плите, а не под плитой? Мать-земля, по-

 

- 122 -

жалела бы ты, что ли, своих сыновей. Ну что бы тебе стоило всей тяжестью плиты опуститься? Выдвигается плита - и задвигается обратно. По этому и отсчитывай время суток, лежи, распластанный, отмеривай ненужное, раздавленное время. Время — за нами, время — перед нами, а при нас его нет... Да почему ж на плите, а не под ней?.. Не успеешь вовремя встать, она тебя сбрасывает на пол: не спи, бодрствуй, томись... живи. А к ночи - выдвинется опять.

"Кормушка" тут оказывается низко, ниже, чем в обычно тюремной двери. И арестант видит только руки в белых перчатках. А согнешься, чтобы увидать тюремщика - белые перчатки бесшумно (голоса не услышишь) отодвигают твое лицо обратно

Да знаете ли вы, кто был на Руси арестант? Подстражник, заключник, колодник, острожник, невольник.

Однако, известно ли вам, что народ звал их — несчастными, болезными. Каких только анахронизмов не встретишь на свете

Как я узнал потом, находился я даже не в тюрьме, то есть не в тюрьме в ее обычном понимании. А опустился я по тем ступенькам на один из кругов ада, даже и среди заключенных не всем известного, - спецобъект. И, надо признать, пока не на самый последний, роковой круг.

Этот первый еще благополучный! — зверскими побоями замыкает тебя в одно единственное: признавайся!

Жалобы? Заявления? Ты такой возможности не лишен, - обещает тебе бес, прикинувшийся "следователем", — если признаешь себя виновным.

А может, и в самом деле, прав следователь спецобъекта? Разве не клейменные мы? Разве с самого рождения не клеймены какой-то неотторжимой от нас, непоправимой виной? Ну, признаемся себе: разве и на воле нет-нет да не прокалывает нас от жены утаенное, детям не переданное, самим себе до конца не высказанное, а все-таки тайное признание своей крамолы? Разве не тяготит? Разве не ощущаем в себе этакого, даже засмеявшись непринужденно? Или непринужденно загрустив, или ... да мало ли что? Разве всяким вздохом своим - не виновны? "Кто не с нами, тот против нас". Или — не ясно высказанно, не навсегда? А если что-то в тебе бунтует (да и не бунтует даже, смущается всего лишь), так кто ж ты, как не крамольник, ослушник, своей paдостью или своим отчаянием против гармонии восставший?

 

- 123 -

Так что, следствие право: всегда есть, в чем сознаться. Даже если и кажется тебе, что сознаться не в чем. Ибо: виновен уже тем, что жив. И доколе будешь жив, дотоле и не прорвется твоя вина. А ты, маленький человек, извиваясь, еще тщишься применить против Всепобеждающего, дожизненного, прижизненного и послежизненного, свои малые земные протесты. Например, голодовку. Извечный способ борьбы арестантов. Может, и значил он что-нибудь, да только не сейчас, не при всеобъемлющем торжестве целого над такой мелкой частностью, которой является у нас отдельная человеческая жизнь.

Видимо, тайный бунт, заложенный в нас, отдельных отщепенцах, толкает порой и на бесполезные усилия. Я на спецобъекте объявил голодовку. Ведь это, как всегда казалось, единственно доступная для заключенного форма протеста.

Пять дней не беспокоил никто. Целых пять дней. А на шестой — одевают смирительную рубашку, вставляют роторасширитель и вливают через зонд порцию жижи. И выполняют это не врачи, не сестры, даже и не младший медперсонал, а дежурные офицеры трех смен.

Как узор в поворачиваемом калейдоскопе, разнообразно пестро менялся состав заключенных в камере нашей тюрьмы.

Вновь прибывшие, хотя и не "первой свежести" (иные просиживали до этого помногу месяцев на Лубянке) все-таки были для нас живым источником информации: всего несколько месяцев отделяли "свеженьких" от воли! Тем более что для многих, в том числе и для меня, время вообще как бы перестало двигаться. Два месяца Лубянки перед тем как попасть к нам в камеру, — ну каких еще более свежих впечатлений можно было ожидать? Ведь только два месяца!..

Меня уже более двух месяцев не вызывали на допрос. Я уже было начал подумывать, что "следствие" закончено. Но вот как-то раз грохотнула кованая дверь, лязгнула в духоту:

- Кто тут на "кы"?

Это значило: все, находящиеся в камере, чьи фамилии начинаются на "К", должны слезть с нар, вылезти из-под нар и называть свою фамилию, пока не найдется нужная. Это не было просто оплошностью, случаем, это было вполне продуманным расчетом: нельзя, чтобы ученый вертухай, по ошибке назвав не ту фамилию, оповестил кого-то, что его друг, родственник, сослуживец, а то и просто дальний знакомый, уже "взят" и находится где-то в ка-

 

- 124 -

мере рядом. А то, что не один "выдираемый", а вся камера лишалась сна, — мало кого трогало, кто такие издержки принимал во внимание?

После нескольких разбуженных, вскочивших подошел и мой черед.

— Собирайся с вещами, да побыстрее.

Сон соскочил мгновенно, сокармерники засуетились. Ведь — "с вещами"! Верно, на волю иду! Просили запомнить адреса, и номера телефонов, и умоляли передать хоть пару слов. Да и сам я думал, что, наконец, разобрались. Ведь ни в чем не виноват я! Ведь не за что меня держать, вот и освобождают.

(Как потом оказалось, до освобождения оставалось 24 с половиною года, а фактически (до реабилитации) — одиннадцать с половиной лет.

Широк путь в тюрьму, да из тюрьмы — тесен. Когда это было? Эти адреса и номера телефонов, последние просьбы? В какое время года и дня? Вот и впивал я, вытолкнутый на тюремный двор, свою последнюю волю, последнее дыхание живого времени. Ибо время — за нами, время - перед нами, а при нас его нет. Валяй, не гляди, что будет впереди...

На двенадцатые сутки с того дня, как я объявил голодовку, ко мне пришли следователь Левиков и прокурор. Левиков! В самой фамилии есть что-то уменьшительное. Так отчего ж в меня каждая ее серенькая буква черной кровью врезалась? Левиков — злодей вполне заурядный... а — горит!..

Да отчего ж — левиков? Да можно ли это серенькое словцо с большой буквы писать? Нет, не стану. Преступлю здесь правила орфографии. Ведь преступила же их, не моргнув глазом, советская власть, выправляя руку дедов и прадедов наших? О том уже сказал Солженицын: не нашлось у них для Творца Вселенной — одной заглавной буквы. Так почему же у меня самого малого из малых злодеев должна эта заглавная буква найтись?

Войдя, Левиков спросил у дежурного офицера:

— Еще живой?

Что отвечал офицер, я не слышал. Отвернулся лицом к стене. Зато следующие слова Левикова помню:

— Гляди, еще ворочается. Живучий, гад! Дослушав Левикова, прокурор обратился ко мне:

— Вы что, голодаете?

 

- 125 -

Я не ответил. Он повторил вопрос - я не ответил. Тогда он велел повернуть меня силой к ним лицом и опять повторил свой вопрос. Я опять попытался повернуться к стене. Меня удержали. Ко мне подошел дежурный офицер; мне показалось, что в его наклоненном лице мелькнул какой-то проблеск... Он спросил:

— Вы жалуетесь на нас?

Я хотел ответить ему, что он тут не при чем, но голос мне отказал, и я только покачал головой.

— А на кого? — спросил прокурор.

— Кто вы? - в ответ спросил, и сам удивился я, до чего бессильно тихо прозвучал мой голос.

— Я из прокуратуры РСФСР.

— Каковы ваши права и обязанности? — спросил я его.

— А вы что, собираетесь меня проверять?

— Нет, — ответил я. — Я хочу знать ваши возможности... ваши права... чтобы привлечь к уголовной ответственности того, с кем вы вошли в камеру. — Я указал на Левикова.

— У вас есть доказательства?..

— Да, есть... И лучшее из них — это то, что он проделывает со мной. Вот, вы можете...

Но Левиков не дал мне договорить. Он кинулся на меня с кулаками. Прокурор остановил его.

— Зачем же вы ему помешали? Вы бы сейчас... получили доказательства! Пустите его. Пустите. Пусть бьет, как бил до сих пор. — И, слегка приподнявшись, я спокойно сказал Левикову: — Ты слыхал, палач? Гестаповец, слыхал? Каждый кусок, который ты жрешь, пропитан моей кровью. Бей же, сволочь. Бей! Ну? Что ж ты не бьешь? Что молчишь?

— Я требую составить акт, — заговорил, обращаясь к прокурору, Левиков. — Он оскорбляет меня при исполнении служебных обязанностей.

— Какое вы имеете право его оскорблять при исполнении служебных обязанностей? — спросил меня прокурор.

— Назвать кого бы то ни было тем, что он есть в действительности, — это не значит оскорбить, — ответил я. — Скажите, если я вас назову прокурором, разве я вас тем самым оскорблю? Нет, я только укажу на род занятий. Точно так же, — показал я на Левикова, — я и его не оскорбляю, а только называю его своим именем: палач. Это не только звание его... — добавил я через силу, ибо уж очень ослабел. — Это его призвание. Потому что

 

- 126 -

занимается он истязанием именно по призванию, по склонности по охоте... увлеченно занимается. И еще, гражданин прокурор позвольте мне вопрос: знает ли ЦК партии и правительство, что такие, как Левиков, работают в органах?

Ну и наивен я в то время был! Да если бы не знали — разве бы на такую работу послали?

— Я пришел не дискутировать с вами, — прервал прокурор. Я пришел узнать причину вашей голодовки.

Можно подумать, что я до этой минуты — молчал! Или он — не слышал моих претензий.

— Если кто-либо допустил нарушение процессуальных норм следствия, — продолжал монотонным голосом прокурор, — то вы можете изложить это в жалобе. А сейчас, — продолжал он так же монотонно, — скажите, почему вы голодаете и о чем вы просите.

В горле и во рту у меня пересохло. Нет, бесполезно было говорить! Скорее уж глухие стены услышат, чем этот подтянутый безжизненный прокурор.

И все-таки я сказал:

— Я требую привлечь к уголовной ответственности Левикова.

— Вы заключенный и требовать не можете. Вы можете только просить.

— Советский Союз — правовое государство, — вдруг сказал я, с каким-то злым спокойствием глядя в глаза прокурору и, чувствуя, что поднимается внутри неудержимый злой огонь. —  Правовое государство с великой, даже величайшей в мире конституцией...

(Уж тут бы он меня перебить не мог!)

— ... и конституция эта дает право требовать...

— Вы можете только просить, — безжизненно и даже как-то устало остановил прокурор.

И под его безжизненным взглядом то, что разгоралось во мне, как-то само собою угасло. Не было смысла говорить. Не было смысла спорить. И всего бессмысленней было — жить.

— В таком случае, я ничего не прошу.

Больше ни на один их вопрос я не ответил. Они еще постояли. Помялись. Ушли.

А через два дня меня посетили трое: два прокурора и заместитель начальника следственного отдела МГБ генерал Горгонов.

Начал Горгонов:

 

- 127 -

— Мы с ним знакомы, — сказал он, обращаясь к пространству между мной и двумя стоящими поодаль прокурорами. — Мы все делали, чтобы облегчить его участь, но он очень упрямый человек. Не правда ли? Скажите, Крапивский, предлагали мы вам облегчить ваше положение?

Я молчал.

— Ну, чего молчите? Прокурор, который был у вас на днях, спрашивал, почему голодаете. Вы ему не ответили. Так и будем молчать?

Я не двигался.

— Вы не можете или не хотите с нами говорить? — спросил один из двух прокуроров, стоящих поодаль от Горгонова.

Я сделал усилие, чтобы отвернуться от них к стене, но это оказалось мне не под силу. Однако и это слабое мое усилие они удержали! Да, удержали, за плечо удержали, хотя повернуться у меня не было сил. Припомните вот это, историки известные и безвестные, товарищи потомки. Как они меня, бессильного, за плечо удержали. И только голову, голову я все-таки отвернул от них.

Так они и ушли. И так придут опять. И будут приходить. Потому, что круг замкнулся. И на что только наши предки эту землю бороздой вспахивали, слезами да потом поливали? На что? Сеяли рожь, а косим лебеду.

Вскоре после ухода "гостей" пришел врач. Так же, как и они, задавал вопросы. Так же, как и им, ни на один вопрос я не отвечал. "Врач, — выстукивало молоточком в мозгу, пока он щупал пульс, — стукач... палач... Ай да я. Даже в рифму пошло".

Вдруг он увидал пятна на рукаве нательной рубахи и велел ее снять. С помощью фельдшера и дежурного офицера прилипшую рубаху кое-как отодрали. Рана на культе, на обрубке моем — гноилась. Гноилась и другая рана — на боку. Врач поглядел на фельдшера, тот начал в чем-то оправдываться, говорил, что я не жаловался ни на что и вообще его не вызывал.

После посещения врача кое-что переменилось в "режиме питания". Если до врача меня кормили (разумеется, искусственно) всего один раз в сутки, то после его визита экзекуция удвоилась: кормить меня стали утром и вечером. А через два дня отвезли в больницу Лефортовской тюрьмы и положили в хирургическое отделение, в палату, где стояла койка и тумбочка. Да, да. Я не

 

- 128 -

обмолвился. Койка и тумбочка. Впервые за 39 суток я увидал дневной свет.

Когда меня выносили на носилках из подземного каземата, я насчитал 32 ступеньки. Вот, значит, сколько их вело в ад — не много не мало, ровно 32.

Правда, путь этот — до первого круга, равен почти двум этажам, но ниже уровня земли. Так что, все-таки полежал я на своей плите и под землей.

А тут... койка, тумбочка, дневной свет. И врачи.

— Вы нуждаетесь, - говорили они, — в немедленной операции. Я молчал, слушал.

— Но в таком состоянии делать ее невозможно, вы должны снять голодовку.

Я молчал.

А потом... как же случилось это? Пришла она. Столь непохожая на "врачей", какими я привык их знать и видеть. Женщина. В белом медицинском халате. С миловидным лицом, тихим взглядом. Возможно ли? И имя ее я узнал. Елизавета Максимовна. Возможно ли? Имя! В этих стенах — и вдруг имя!

Она присела на край койки и, приставив фонендоскоп, стала выслушивать сердце. Выслушивая, она пригнулась и тихо-тихо сказала, прошептала даже:

— Снимите голодовку... Бороться надо, чтобы побеждать, а не умирать.

Я молчал.

— Снимите, — уже будто бы просила она. Нет, не настаивала, именно — просила.

— Насколько я понимаю, — шептала она, — вы протестовали против содержания вас на СТО ПЕРВОМ.

(Так я узнал название, то бишь номер спецобъекта. Ведь здесь все пронумеровано).

—Теперь вы от него избавились. Вас на объект больше не отправят. Здесь мы вас поставим на ноги... Снимите голодовку, — просила она не только голосом, но и взглядом. Лечить вас буду я. - Снимите! -повторила она мягко-настойчиво.

Вся она, с ее милым лицом и тихим голосом показалась мне ангелом, сошедшим в преисподнюю. Было в ее лице нечто, что отличает людей духовных. Вместе с тем в глазах ее светились разум и воля. Елизавета Максимовна... Я подчинился.

 

- 129 -

Как мало нужно арестанту!

От одного лишь звука ее голоса, от ее лица, от взгляда, не затуманенного житейской пустотой, мне казалось, что силы возвращаются ко мне.

Вот так и вышло, что впервые за двадцать суток я опять почувствовал вкус пищи. Половина кружечки молока, небольшая порция манной каши в пиале, и часто, часто, малыми порциями — как положено по-медицински. Затем — реже, и порции увеличились. По предписанию Елизаветы Максимовны, кроме того, — внутривенно глюкоза, витамины, гематоген... Жизнь.

Вот так и поддался соблазну жизни. Милой женщине в белом медицинском халате. Так продолжалось более двух недель. А когда я окреп, мне реампутировали культю, а еще через две недели оперировали рану на боку.

При каждом посещении Елизавета Максимовна, если она бывала одна и нечего было опасаться, спрашивала меня о фронте, о ранениях, о том, как и почему я оказался здесь. Ведь и работая в тюремной больнице, можно многого не знать.

Ну могла ли она предполагать, что по этой самой культе, по фронтовому обрубку Левиков бил резиновой палкой? Я рассказал ей это. Она вся сжалась. Задумалась. Отвернулась. И я даже не сразу увидел, что она плачет.

— А вы знаете, Елизавета Максимовна, что такое Аврора?

— Выстрел "Авроры", — проговорила она привычно, вынимая из ушей трубку фонендоскопа.

— Нет, не выстрел, Елизавета Максимовна... Аврора — это... (Я не посмел закончить: это — вы). Аврора — это... утренняя заря, зорька, алый и золотистый свет по небу... знаете? До восхода солнца. Ах, какая красота это, Елизавета Максимовна! Какая красота! И ведь — в любое время года... Бывало, выйдешь во двор: студено, морозно... И зорька такая же... студеная чистая ("Как вы", — кричало сердце). А летом...

— А вы умереть хотели, — сказала она строго. И так и не достав фонендоскоп, почему-то встала, ушла.

В другой раз она пришла печальная. Сказала: выписывать меня должна, больше держать здесь не имеет права. И глаза у нее были печальные, далекие. Да и то сказать: более двух месяцев продержала она меня в больнице. Можно ли большего желать?

— А вы знаете, Елизавета Максимовна, я слыхал такое изречение: "Если вокруг тебя нет человека, становись ты человеком".

 

- 130 -

Думаю, что тот мудрец, который изрек эту истину, имел в виду вас.

- Вы думаете? - она слабо улыбнулась.

Я попросил ее еще раз посмотреть рану на боку. И когда она наклонилась, я поцеловал ее в плечо.

Она выпрямилась и вышла. Больше я ее никогда не видел.

Краткий отдых в больнице, яркая зарница в темени туч. Как все быстро миновало!

Я был водворен в ту же камеру, откуда был вырван. С вещами... "С вещами - значит, на волю!" Валяй, не гляди, что будет впереди... Многих из своих бывших сокамерников я уже не нашел. Многих повырывали.

Зато камера заметно пополнилась новичками. Новички были не только из России, но и из "братских стран". События в Чехословакии значительно пополнили советские тюрьмы, в частности, центральную российскую тюрьму - Бутырскую. Были люди и из Румынии, из Болгарии, Югославии, в связи с чем мы, камерники, решили переименовать русскую Бутырскую тюрьму в тюрьму интернациональную "Интертюр".

Жизнь в камере текла как обычно. Точно так же будили нас всех несколько раз в ночь, чтобы кого-нибудь вести на ночной допрос: одних волокли в карцер, других приволакивали из карцера...

Словом, все было совсем обыкновенно. Та же баланда, те же "параши", те же "вечера самодеятельности"...

Остап Кухаренко из Западной Украины, которому подали братскую руку помощи и воссоединили с единокровными братьями-украинцами, с чувством исполнял всегда одну и ту же песенку:

Моя Украина, я слышу твой голос,

Мне ветер его, полный скорби, принес,

Я слышу, как стонет растоптанный колос,

Я вижу глаза твои, полные слез...

А Петя Сироткин, покончив с переделкою на современный лад знаменитого "Интернационала", импровизировал теперь на свой лад есенинское "Письмо к матери". Он долго о нем не говорил, но как-то прочел мне одному, да и то по секрету, а потом по моему настоянию - и всей камере. К сожалению, я не запомнил строк, помню только, что когда Сироткин читал, глаза у нас

 

- 131 -

имевших матерей и их не имевших влажнели и, стараясь спрятать друг от друга волнение, многие хмурились и отворачивались. А потом кто-нибудь смущенно и как бы вскользь говорил:

- Прочти-ка, Сироткин, еще разок...

Меня же забрасывали вопросами: что было со мной за три прошедших месяца? Где я был?

Я старался отвечать по возможности точнее. Едва я дошел до описания моей подземной тюрьмы, как Асиновский перебил меня:

- А заика еще там?

Одного из дежурных офицеров я тут же вспомнил: он очень сильно заикался и когда говорил, забрызгивал собеседника слюной.

- Там он, куда же он денется...

- А заплевывал он вас? — выпытывал Асиновский.

- А как же. Бывали такие случаи...

Выяснилось: Асиновский просидел на этом самом спецобъекте 101 шесть с половиной месяцев. Он бы мог рассказать о погребенных заживо в этой могиле гораздо больше меня.

Таким образом подтвердились и слова Елизаветы, Максимовны о том, где именно я находился. На СТО ПЕРВОМ спецобъекте.

- А на каком этаже вы сидели? — вдруг вмешался в разговор до тех пор молчавший Зимаков.

Я ответил ему, что не на этажах сидел, а в подвале.

- Знаю, что в подвале, - настаивал Зимаков, - а на каком именно этаже в подвале? Подвал ведь тоже имеет этажи, да не те, что поднимаются к небесам, а те, что спускаются к черту в ад.

- Не знаю, на каком этаже, - ответил я Зимакову. - А насчитал я ровно 32 ступеньки.

Зимаков подумал, соображая.

- Значит, вы были на втором этаже. Скажите, — продолжал он, а "Иисусом" вы не были? Физкультурой не занимались? "Маникюр" вам не делали?

Я ответил, что не понимаю его вопросов.

И тут Зимаков начал смеяться, как-то странно подергиваясь, а вслед за ним - и Асиновский, и профессор Кушнарев, и кое-кто из новичков. Никогда - ни потом, ни прежде - такого смеха я не слышал. Так могут смеяться только сошедшие с ума. И от

 

- 132 -

этого безумного смеха, сотрясавшего моих сокамерников, смеха похожего на конвульсии, меня охватил озноб.

А они смеялись... смеялись... А потом начали смеяться и другие, не понимавшие, в чем дело. И вот уже вся камера сотрясалась. Хохотали на нарах... Под нарами... И только я один, не подвижный, стыл в своем углу, с испариной на холодном лбу.

Сколько времени это длилось? Секунды? Минуты? Мне показалось, будто целая вечность. Но вот все смолкло. Первый стих

Зимаков. Черты его лица расправились, взгляд прояснился. За ним стихли и остальные.

— Счастлив ваш Бог, — уже спокойным голосом сказал Зимаков, поглядев мне в глаза. Считайте, что на сто первом объекте вы были только на экскурсии. Если бы вас опустили на этажек ниже, то вы, может быть, теперь уже не были бы среди нас. Многих, побывавших там, уже нет в живых...

И они начали свой рассказ. Вся камера слушала, затаив дыхание, а меня, как и раньше бил озноб.

— Сын мой, — сказал мне много лет спустя один заключенный священник, — старайтесь не взращивать в сердце своем те семена зла, которые сатана в нем посеял. Старайтесь забыть, дабы навек не ожесточиться.

Да разве забвение — путь к милосердию, Господи? И разве не человечнее другой завет, который я тоже не раз слышал от верующих: "Над человеком сжалюсь, а над злом его — не сжалюсь".

Нет, не хочу я забывать. Не стану прятать от людей все то, что видел и пережил сам или что пережили ближние мои.

Асиновского — распяли. Но не на кресте. А просто на доске. И не гвоздями, а ремнями. Температура в камере пыток (на сто первом, двумя этажами ниже, чем находился я) доходила до плюс сорока. Никто из испытавших и переживших это не мог бы сказать, сколько времени он висел распятым, ибо снимают с доски в бессознательном, полумертвом состоянии. На языке тех нелюдей, каких не знавала еще даже наша кровавая история, это глумливо называется "быть Иисусом".

Однако, вы, святой отец, - мысленно обращаюсь я к тому священнику, просившему меня все забыть, — вы-то ведь о страданиях Христа не забыли. В течение двух тысячелетий вы не можете забыть, что Иисуса распяли - один раз. А я в течение моей короткой жизни должен забыть, что профессора Кушнарева

 

- 133 -

распяли дважды? Так сокамерники и называли его "Дважды Иисус".

Заговорил "новенький". Он рассказывал еле слышно, но каждое слово четко падало в мертвую тишину. Он рассказал, пришептывая, останавливаясь, забывая, как бы в беспамятстве, как ему делали "маникюр". А делают, по его словам, очень даже просто!

К плите приковывают специальными наручниками руки пытаемого, поверх накладывают металлический оттиск руки в виде пуансона и прижимают его прессом к рукам до той поры, покуда заключенный не потеряет сознание, либо согласится подписать заранее приготовленный протокол. Кроме протокола, он должен собственноручно написать заявление на имя следователя о том, что решил чистосердечно сознаться и просит его вызвать на допрос.

Он показал нам свои руки. Все пальцы были лиловые, а ногти — черные.

— А когда меня во второй раз подвесили на "турник" вниз головой, — наддал еще и Зимаков, — я хоть и был пока в сознании, но согласился подписать не только протоколы. Нет! И смертный приговор себе! Лишь бы избавиться от этих мук. И действительно, — досказывал он спокойно, — я подписывал все, что от меня потребовали, и честное мое слово, теперь я этому несказанно рад.

И только при последних словах по его лицу пробежала усмешка.

Ну что ж. Сам я всего этого не испытал. А может потому, что распять меня было нельзя, так как руки не было. И пальцы зажимать прессом тоже было нельзя — ввиду отсутствия таковых на второй, уцелевшей руке.

Позже, в лагерях, я узнал, что объект СТО ПЕРВЫЙ — не единственный в распоряжении МГБ. Заключенные рассказывали, что они побывали и на других объектах - 99, 110, Сухановском, о том, что остальные объекты такого же типа разбросаны по всей стране; каждое областное управление МГБ имело свой объект, свою камеру пыток и своих заплечных дел мастеров. Впрочем, все они пригодны для своей кровавой деятельности, и, как известно, по сей день способны выполнить любую палаческую работу. Какую же школу или академию жестокости должны были они пройти, чтобы стать извергами, потерять человеческий облик

 

- 134 -

и все ради того, чтобы получить звание и должность следователя. Эти вышколенные, науськанные человекоподобные существа сидят в кабинетах и полновластвуют над изнуренными, замученными и обессиленными жертвами, готовыми подписать даже смертный приговор себе, только бы избавиться от стопроклятого мучителя, который называется "следователем". Фактически он омерзительнее палача, ибо с палачом встречаешься — один раз, при казни, а с ним приходится встречаться еженощно.

Если свирепствуют старые чекисты, прошедшие практику в ЧК, ГПУ, НКВД, под руководством оберпалачей и садистов, как Дзержинский, Ягода, Ежов, Берия — это понятно. Но встречаются и очень часто совсем молодые следователи.

Случилось одно счастливое происшествие: перед самым отбоем одного молодого парня переместили под нары, а меня, как недавно оперированного больного — на нары. Так что судьба мне, в отличие от многих, благоприятствовала.

Правда, недолго мне на нарах отдыхать. Очень скоро пришла развязка: я получил свою стандартную порцию: 25+ 5+ 5 и был этапирован в спецлаг "Песочный", в Караганду.

И мимолетная улыбка какого-то безвестного сочинителя: первое, что я прочел на стенке предбанника лагерной бани, было:

 

Я получил Караганду

За антисоветскую пропаганду!

Толик Н.