Путь без дорог

Путь без дорог

Часть 1 Так Было

От автора

7

Призрачно все в этом мире бушующем.

Есть только миг — за него и держись.

Есть только миг между прошлым и будущем -

Именно он называется жизнь.

От автора

Время идет неумолимо, и уже почти не осталось тех, кто в тридцатые годы прошел через сталинские лагеря — Колыму, Воркуту, Караганду и многие другие. Кто выжил, выстоял, возвратился, не озверев, не озлобив душу.

Кто всю жизнь в глубочайшей тайне хранил в памяти эти тяжкие годы, этот кошмар, наяву прожитый, пережитый, незабытый. И теперь, в наше смутное время, когда происходит становление нового государства, об этом забывать нельзя.

Помните и не повторите.

Арест

8

АРЕСТ

Женька влетел в класс, сразбегу вскочил на учительский стул, поднял руку и начал:

— У лукоморья дуб спилили,

Златую цепь в торгсин снесли,

Кота в котлеты прокрутили,

Русалку в море утопили,

А лешего сослали в Соловки.

Класс замер. Оторвавшись от учебников и тетрадей, все смотрели на декламатора. Кто-то на задней парте, хохотнув, спросил: «Ты что, сам сочинил?» Женька, спрыгнув со стула, ответил: «Не, написано на стене в нашем туалете, я только запомнил. Ну, как?»

— Гадость, — сказала Вера Кочетова. — Это пасквиль на Пушкина. Как на такое можно решиться?

— А мне нравится, — пробубнил Кирилл Масловский.

Класс загудел, мнения разделились. Девочки, в основном, были против, а ребятам нравилось.

Наконец, споры утихли, и все снова склонились над партами, готовясь к последнему экзамену по литературе. Последнему экзамену в школе, ну, а там — кто куда. В институт, в училище, на работу. Много говорили об этом, доверяя друг другу самые сокровенные тайны.

Неразлучные друзья Женька Орловский и Владик Томашевский давно все оговорили. Женька пойдет в финансовый, Вадик — в Менделеевский институт. Оба клялись в вечной дружбе, оба были полны радостных надежд на счастливую интересную жизнь. Все ведь дороги открыты, только выбирай и шагай.

Пока шли экзамены, готовились к ним группами по нескольку человек. Получалось как-то быстрее, продуктивнее что ли, возможно и сдавали поэтому лучше. Наконец, осталась одна литература. Выпускной вечер, и — прощай родная школа!

Неожиданно в класс вошел Александр Александрович, учи-

9

тель литературы — наш классный руководитель. Ничего не объявив, предложил достать по листу бумаги и сверху написать фамилию и, вздохнув, начал диктовать: «У Лукоморья дуб зеленый». Мы опешили. Послышались возгласы: «В чем дело, объясните?» Александр Александрович поднял руку, как бы успокаивая класс, и сказал: «Вы молоды, неопытны. Кто-то в туалете написал пародию на стихи Пушкина. Глупую, обидную. В школе сейчас два класса — это 10 «А» и 10 «Б». Приехали из НКВД и просили поговорить с вами. Если писавший найдет мужество сознаться, то диктанта не будет. Если нет, то придется».

— А при чем тут девочки? Ведь написано в мужском туалете?

— А откуда ты знаешь, что в мужском? — спросил Александр Александрович.

Спрашивавший осекся. Я взглянул на Женьку, он как-то вжался в парту, сник.

— Я не стану учинять вам следствие. Кто писал, встань и иди в учительскую.

Наступило тягостное молчание. Не встал никто. Подождав, Александр Александрович, вздохнув, продиктовал текст, собрал листки и сказал: «Домой не расходиться, возможно вас будут вызывать. Говорите только правду, только то, что знаете твердо, в чем уверены, а не о чем догадываетесь или что предполагаете. Поверьте, все это серьезно, очень серьезно. Каждое слово неправды может по иному повернуть судьбу человека. Я старался воспитать вас честными, порядочными людьми, так будьте ими».

Первым вызвали комсорга Мишку Тишина. Вернулся он красный, взъерошенный, сказал, что вызывают старосту класса, значит меня.

В учительской сидел человек в форме НКВД. Перед ним на столе лежала фуражка с голубым верхом и малиновым околышем. Мужчина что-то писал, не обращая на меня внимания. Наконец, поднял голову и спросил: «Фамилия?» Я ответил. «Год рождения? Место рождения, социальное происхождение. Судимость, кто родители, судимы ли?» — и ответы записывал на листе бумаги. Вопросы были жесткие, колючие, непривычные. Задавались они таким тоном, как будто энкевэдисту уже все известно и только нужно уточнить немного детали. Затем военный спросил:

10

— Ну-с, что тебе известно об этом деле? — Военный поднял глаза и уставился на меня немигающим взглядом.

— О каком этом? — уточнил я.

— Вопросы здесь задаю я! — гаркнул он.

— Я не знаю, о чем Вы спрашиваете.

— Я спрашиваю: кто писал в туалете антисоветские лозунги?

— Не знаю, кто писал.

— Кто выходил в туалет?

Сказать, что Женька, я не мог — это было бы предательством друга. С другой стороны, я не знал, как ответил Мишка. Что делать? Я задумался.

— Ну, я жду.

— Действительно, выходило несколько человек, кто в туалет, кто в коридор покурить, но кто куда — я не знаю. Сам я не курю. В туалет ходить надобности не было.

— Ты читал стихи?

— Нет, я в туалете не был.

Я сказал правду, лично я их не читал.

— На, читай, — и он дал бумажку с той пародией, которую нам прочитал Женька. Мелькнула мысль, значит Мишка Женьку не выдал.

— Ну как?

— Глупость, халтура.

— А если глубже?

— А глубже — употребить эту бумажку в туалете и слить водой.

— Не так ты прост, староста класса, ты меня не уводи от сути вопроса. Это гнусная клевета на советскую действительность, на наш социалистический строй. До чего дожили при советской власти? Исторический дуб спилили. Златую цепь — народное достояние — продали в торгсине. Накупили на эти деньги водки, селедки или еще чего для личной надобности, ну, а дальше махровая контрреволюция. В стране голод, есть нечего, кошек жрут. Кто довел? Большевики!

Следователь вошел в раж и делал одно предположение невероятнее другого.

— А ты говоришь: глупость. Не глупость это, а антисоветский акт, вылазка врага. Значит ты одобряешь эту прокламацию?

— Нет, не одобряю и в худшем случае считаю хулиганством.

— Опять ты за свое — глупость, хулиганство. Я тебе сколько

11

уже разъяснял — это контрреволюция. А ты не понимаешь, или не хочешь понять. Скажи, кто это мог сделать? Ты староста класса и знаешь всех.

«Говори в чем твердо уверен, а не то, что предполагаешь», — вспомнил я слова Александра Александровича.

— Конкретных подозрений нет, слишком мало времени прошло, думать было некогда, не могу сказать.

— Не можешь или не хочешь?  — Нет, не могу, не знаю.

Следователь расписался внизу листка и пододвинул его мне.

— Распишись после слов: «Записано с моих слов и вслух мне прочитано».

И опять зазвучали слова Александра Александровича: «В чем твердо уверен»

— Разрешите мне самому прочитать.  — Что-о-о? Мальчишка, мне не веришь?

— Верю, но только хочу прочитать сам.

Самому прочитать протокол он мне не дал, и так не подписанный сунул в портфель.

На другой день в школе я узнал, что ночью арестован Виктор Голущак. «Значит он, — мелькнула мысль, — а не признался, подлец. Заставил весь класс писать этот дурацкий диктант».

Настроение испортилось, учеба не шла в голову. Раньше еще теплилась надежда, что это сделали не из нашего класса, но теперь...

Больше всех переживал Женька, особенно когда он узнал, как ставит вопрос следователь и куда поворачивает дело.

— Выходит, что я занимался пропагандой антисоветских стихов? Чушь какая-то!

Он замотал головой и со злостью сказал: «Черт меня дернул, хотел подурачиться, посмеяться, а вышло...». И он снова тряхнул головой, как будто хотел выкинуть из нее какие-то мысли.

«Загребут, ой загребут они меня», — стонал он, с надеждой посматривая на меня, как будто именно от меня зависела дальнейшая его судьба.

— Послушай, Жень, ты сам знаешь, что это чушь свинячья и не больше. Политикой здесь и не пахнет. Нельзя же путем нелогичных размышлений возводить абсурд в ранг политики. Здесь нужен здравый смысл. А-то путем умозаключений можно договориться черт знает до чего.

12

Женька сразу возразил:

— В том-то и дело, что не мы рассуждаем и решаем вопрос, от нас в этой ситуации ничего не зависит. А вот от того, как решат они, какой смысл вложат, зависит все.

— Да брось ты, там тоже сидят не дураки. Разберутся, где что. Вечером, зайдя к ним, я увидел переполох. Мать Женьки с рыданием бросилась ко мне:

— Владик, что случилось, что вы там натворили? Женю сейчас увезли на Молотковскую. В этот страшный дом. Не молчи, говори. Он со вчерашнего дня ходил сам не свой, с ним что-то творилось. Я мать, я видела. Наконец, я чувствовала...

Больше говорить она не могла.

Подошел Женькин отец и молча уставился на меня. Я молчал. Я был потрясен и не знал, что говорить. А Женькин отец продолжал смотреть своим вопрошающим взором. Я выложил ему все.

Утром, когда я рассказал об аресте Женьки, в классе наступила гробовая тишина. Все чего-то ждали, чего-то плохого, ужасного. В глазах каждого светился вопрос: «Что происходит?» Но все молчали, никто не решался произнести его вслух. Страх сковал ребят.

Наконец, Кирилл Масловский, вздохнув, сказал: «Ну, братцы, теперь очередь моя, я этому Голущаку на днях на голову порошку от чернильного карандаша насыпал». Никто ему не ответил.

Поодиночке медленно стали расходиться.

Кирилл был прав, его очередь наступила в тот же вечер.

Рано утром 23 июня 1936 года арестовали и меня, а было мне семнадцать с половиной лет.

Следствие

12

СЛЕДСТВИЕ

Дверь растворилась, оперативник пропустил меня вперед, и мы очутились в помещении дежурного. Кому-то позвонил, дежурный велел подождать.

Вскоре на лестнице появился тот, бывший в школе человек, и кивком головы пригласил следовать за ним. Поднялись на второй этаж.

Кабинет выходил окнами во двор. Большой стол, к нему примкнут стол поменьше и два стула. Следователь сидел спиной к окну так, что его лицо было в тени, за малый стол посадил меня.

13

Ни бумаги, ни чернильницы, голо на столе, хоть шаром покати.

— Ну-с, молодой человек, сами будете рассказывать или мне спрашивать?

Я пожал плечами. Говорить было нечего.

— Ну, как? Вам лучше чистосердечно рассказать все, за чистосердечное признание и наказание будет меньше.

Я опешил: «В чем признание? Какое наказание? За что?» Видимо вид у меня был глупый, растерянный, так что следователь сказал:

— Хорошо, я вам помогу. Давайте пока заполним анкетные данные, а вы соберетесь с мыслями. Но учтите, ваши товарищи во всем признались и обо всем рассказали.

Я не мог в это поверить. В чем признались? Мысли завертелись быстрее. Признаться мог только Голущак, но Женька или Кирилл? В чем признаваться? Я их знал как облупленных.

А следователь задавал вопрос за вопросом. Когда же на вопрос о национальности я ответил русский, он поморщился и поправил: «Поляк».

—      Нет, русский, — возразил я.

—      Поляк, — повторил он, — нами это установлено.

— Посмотрите паспорт, там написано, что я русский.

—Что паспорт, там вы скрыли истинную национальность, законспирировались, чтобы быть вне подозрения.

—      Нет, и родители мои, и я — все мы русские.

—      Поляк, — отрезал следователь и записал в протоколе.

Я растерялся.

— Кто родители?

Я сказал, что мама работает в аптеке, а отец с нами давно не живет и где он, не знаю.

— Отец ваш репрессирован после убийства товарища Кирова, и вы это знаете.

— Нет, не знаю.

—      Так и запишем, что знаете.

— Хорошо пишите: «знаю». Узнал только сейчас от вас.

— А вот этого мы писать не будем.

— Как не будем? Я не подпишу неправду.

— Это правда, и ты ее подпишешь не сегодня, так завтра, а подпишешь! — следователь перешел на ты. — А твои товарищи тоже поляки?

14

— Кого вы имеете в виду?

— Ну, Виктор Голущак, например?

— Он мне не был товарищем.

— А Масловский и Орловский?

— Не знаю, разговора о национальности не было.

— В том-то и дело: все вы поляки, только одни говорят об этом открыто, а другие скрывают. А зачем скрывают, как ты думаешь? Зачем скрываешь ты. Орловский, Масловский?

— Потому что я действительно русский, я этого не скрываю. Наверное, и ребята также.

— Ты мне теорию не разводи, фамилии говорят сами за себя. Непонятно, зачем он так упорно пытался приписать мне польскую национальность. Захотелось выяснить и я начал:

— Товарищ следователь...

Но следователь резко оборвал меня:

— Запомни, малец, здесь для тебя товарищей нет, а есть представитель карающего органа, карающего, — повторил он, растягивая слово, — который для тебя гражданин и товарищем преступнику быть не может. Понял?

Слова следователя больно ударили. То, что он представитель карающего органа, было ясно, но то, что я преступник, в голове не укладывалось.

— Ну, что хотел?

— Я хотел спросить, какая разница между русским и поляком? У нас все нации равны, не пойму, зачем мне приписывать чужую национальность, что она — лучше моей?

Отвечать следователь не стал, а снова повторил вопрос:

— Ты мне скажи, почему скрываешь свою национальность? Значит, есть причина? А она есть и нам известна.

Анкетные данные были исчерпаны, и следователь приступил к допросу:

— Как ты думаешь, случайно в одном классе собралось столько поляков?

— Лично я знаю только одного, да и то не наверняка. Это Виктор Голущак.

— Опять ты за свое! Я тебе говорю, что и ты, и твои товарищи, и еще кое-кто — поляки. Понимаешь — поляки? Так это что — совпадение или специально собрались вместе?

Я молчал.

15

— Вот ты живешь в центре города, а в школу пошел на окраину. Почему?

— Наш класс целиком перевели из школы первой ступени в эту школу, и с пятого класса я учусь здесь. Так что специально лично я сюда не поступал. Вот и все.

— А остальные?

— Остальные пусть сами о себе скажут. ч — Ну, а все же?

— Орловский живет рядом со школой. Масловского перевели вместе со мной, Голущак попал к нам позже, откуда — не знаю.

— Ты радио слушаешь?

— Слушаю, когда есть время.

— По радиоприемнику?

—      Нет, трансляция. Висит на стене черная тарелка.

—      Приемник есть?

— Я его в глаза не видел, не то, чтобы слушать.

— Скажи, Голущак приглашал тебя к себе приемник слушать?

— Приглашал, но я не пошел, дурной он какой-то, не дружили с ним ребята. У нас сколотилась своя компания, а он жил особняком, в одиночку. Учился плохо, правда, одевался чисто. Помню, носовой платок у него всегда был белый, отглаженный, ботинки начищенные, кожаные, а у нас брезентовки с кожаным облупленным носом. В школьную столовую он не ходил, приносил сверток из дома и ел из-под парты.

— Вот вы, ребята, считали себя поумнее его и учились получше, а одевался он чище и богаче, питался получше, не обидно ли было, справедливо ли это?

— Нет, мы просто не обращали на это внимания. Мы сами по себе, он сам по себе.

— Так радио зарубежное ходил к нему слушать?

— Нет, не ходил.

— А вот Голущак показывает, что вся ваша компания ходила к нему слушать заграничные передачи на польском языке. Ты что сам понимаешь, или он переводил?

— Нет, я не понимаю по-польски.

— Значит он переводил?

— Не ходил я к нему, понимаете, не ходил.

— Что же он выдумывает? У нас нет оснований не верить ему.

16

— Как хотите, верьте или не верьте, дело ваше, а я у него никогда не был и никаких передач не слушал.

— Зря запираешься. Передачи ты слушал, набираясь антисоветчины, и друзья твои слушали, а наслушавшись, сколотили антисоветскую националистическую группу. Вот в чем дело-то.

Логика его стала понятней. Меня, как кипятком, ошпарило от этих слов. На самом же деле ничего этого не было! Сплошная выдумка!

Чувствовалось, что следователь, как паутиной, старается меня спутать, поймать на слове, сбить неожиданным вопросом, переиначить ответ — и все это для того, чтобы доказать, что я виновен. Это было страшно. Страшно, когда засасывает трясина, и не знаешь, как выбраться, вырваться из словесной тины, из абсурда, который трудно себе представить.

Снова и снова следователь вдалбливал, что я поляк, что скрываю свою национальность, что состою в антисоветской националистической группе.

Так длилось несколько часов. Все время он что-то писал, а закончив, дал мне расписаться на каждой странице. В конце опять стояло, что записано с моих слов и вслух мне прочитано. Я попросил прочитать протокол.

- Будешь подписывать, или нет?

— Не читая, не буду.

Он молча убрал бумаги в ящик стола и повернул в дверце ключ.

В комнату вошел человек в форме НКВД, следователь встал, уступил место и вышел. Новый следователь взял чистый лист бумаги и начал все сначала. Те же анкетные данные, те же вопросы, те же уловки, недомолвки, намеки, что им все известно. Спокойно, методично, час за часом мне опять твердили, что я преступник, что признание смягчает участь.

Протокол я опять не подписал, и его тоже сунули в ящик стола.

Когда же начало смеркаться, возвратился первый следователь, молча достал из шкафа настольную лампу с большим рефлектором, поставил ее на стол и направил мне в лицо. Яркий свет слепил глаза. Не зная, зачем это сделано, я попросил отодвинуть лампу. Следователь засмеялся и сказал:

— Не только отодвину, но и уберу, когда ты все чистосердеч-

17

но расскажешь, а пока пусть стоит, просвечивает твое контрреволюционное нутро. Итак, нам известно, что в вашем классе, наслушавшись антисоветских передач па радио, образовалась польская националистическая группа в составе: Голущак, Тиминский, Орловский, Масловский и еще пятый, нам пока точно неизвестный. Вопрос: «Кто был пятый, входящий в вашу группу?» Отвечай. Не ответишь ты, ответят другие. Повторяю, за чистосердечные признания наказание будет легче, не упускай шанс. Я молчал.

— Ну, я жду, кто пятый? Молчание затянулось.

— Хорошо, я тебе подскажу. Ну, например, Степанко не осуждал советскую власть? У него дядя репрессирован, должна же быть обида?

— Нет, я не слышал. Он, кроме спорта, ничем не интересовался.

— А ты подумай, вспомни.

— Нечего мне вспоминать.

— А зря, нам известно, что он входил в вашу группу.

— А нам неизвестно, — зло огрызнулся я.

— Вот видишь, ты сейчас признался, что все-таки была группа, антисоветская группа. Это хорошо. Ну, а теперь скажи, кто был пятым?

Я прикусил язык, проклиная неосторожно сорвавшееся слово.

— Не было пятого.

— Значит, вас было четверо?

— И четвертого не было, первого не было, никого не было и меня не было! Один миф, мистика, мираж, — развел я руками, с улыбкой глядя на следователя. Какое-то озорство напало на меня.

— Ну, ну, ты мне Ваньку не валяй, дурачком не прикидывайся. Я жду, кто пятый?

— Поймите, наконец, никакой группы не было. Следователь не дал мне договорить.

— Зря упираешься. Вот показания Голущака, вот дословно:

«Мной сперва рассказывались антисоветские радиопередачи, потом стали ходить ко мне домой и слушать радио Варшавы, это нас объединило, и наша компания превратилась в группу.

— Ложь это, ни радио, ни компании не было.

— Зачем ему врать?

18

— Не знаю. Но это дикая ложь на всех.

— Говори за себя.

Я понял, что и другие этого не подтвердили.

— Какую цель ставила ваша антисоветская группа?

— Ни группы, ни цели не было.

— У вас были ближайшие цели и перспективные. Ближайшие — это антисоветская пропаганда и вовлечение людей в преступные группы, вот вы и начали действовать с антисоветских лозунгов в школе, прощупывая отношение товарищей. Орловский сознался, что декламировал эти стихи перед классом, встав на учительский стул. Что это, как не явная антисоветская пропаганда? Вы перешли к активным действиям.

Следователь развивал свою мысль, а лампа светила и грела, слепя глаза, было жарко, я обливался потом. Пробовал закрыть глаза, но всякий раз следователь вскрикивал: «Не спать!» Когда же окрик не действовал, он давал команду: «Встать!» Часов восемнадцать я просидел на стуле, напряжение сменилось усталостью, безразличием, потянуло в сон, и голова непроизвольно клонилась вперед. Окрики следователя раздавались все чаще.

Под утро пришел новый следователь. У него был свой метод.

Прежде всего, он посадил меня грудью вплотную к столу и, когда моя голова наклонялась вниз, подставлял остро заточенный карандаш. Карандаш впивался в лоб, и я откидывал голову назад, сон сразу проходил. Следователь предупредил: «Если будешь спать, карандаш подставлю под глаз». В том, что он так сделает, я не сомневался и старался сидеть прямо. Когда же становилось невмоготу, откидывал голову назад. Следователь больно тыкал линейкой в горло и орал: «Встать!»

Сколько длился этот кошмар, не знаю. Я перестал понимать его вопросы. Лампа раскалилась и пекла страшно, я обливался потом, а он твердил и твердил свое. Видно, однажды я не услышал команды «Встать!», и он выплеснул мне в лицо стакан воды. Я мгновенно пришел в себя и услышал, что следователь орет и ругается.

Наконец, он убрал мой стул и приказал стоять. Слава Богу, пытка лампой кончилась, да и за окном наступал рассвет.

А следователь задавал и задавал вопросы: «Кто был еще в группе? Какие функции были у меня, у других, как часто мы собирались, какие связи установили с другими школами, какие связи со взрослыми?» И так до бесконечности — вопросы, вопросы, на

19

которые он отвечал сам и требовал только подтверждения, но я отвечал: «Нет, не было, не знаю».

Следователь ругался, кричал, грозил, говорил, что со мной еще по-человечески обращаются, что будет хуже. Слова уже не доходили, слишком я устал и хотел спать. Наконец, он собрал бумаги и дал их мне на подпись, я отказался. Следователь взревел, но тут зазвонил телефон, он что-то сказал, вошел конвоир, и меня отвели в подвал.

Там отобрали ремень, шнурки от ботинок, открыли дверь, и я очутился в камере. Каменный мешок без всего: не на что ни сесть, ни лечь. Над дверью в квадратной дыре за решеткой горела лампочка, а на противоположной стене под потолком светилось маленькое зарешеченное окно. Четыре шага в длину, два в ширину.

После нестерпимой жары под лампой прохлада камеры показалась чудесной. Сев на пол, согнув колени, я положил на них руки и голову и мгновенно заснул.

Проснулся от ужасного холода: казалось, что сижу на леднике, ни майка, ни тонкая рубаха, ни летние брюки не могли защитить от холода.

Вскочив, начал бегать, ботинки без шнурков спадали, брюки без ремня съезжали, бега не получилось. Придерживая штаны, стал делать упражнения, так немного согрелся.

Но как только садился на пол, холод опять одолевал. Самое лучшее было — ходить вдоль стен. Так я и сделал. Четыре шага в длину, два в ширину, снова четыре шага в длину и снова два шага в ширину.

Мысли невольно возвращались к допросу. Зачем и кому нужна была эта бессмыслица, эта чудовищная ложь? Ну, ладно, Голущак — псих, фантазер, но следователь-то в здравом уме. Неужели они не понимают абсурда? С другой стороны, настораживало их нежелание понять, их стремление доказать виновность. Ни один убедительный ответ не приходил в голову.

Наконец, звякнул засов, и дежурный скомандовал: «На выход!»

Следователь встретил вопросом: «Ну, как отдохнул?»

— Спасибо, хорошо.

— Могло быть и лучше. Ты не ценишь наше хорошее отношение. Мы сутки здесь переливаем с тобой из пустого в порожнее. Разъясняем, уговариваем, а ты твердишь свое. Пойми, мы дока-

20

жем твою виновность, органы невиновных не берут. И если мы тебя взяли, будь уверен — причина на это есть. Мы не ошибаемся. Тебе лучше все рассказать самому, не носить камень за пазухой, сразу станет легче, понял?

Я молчал, говорить было нечего. А следователь терпеливо ждал. Наконец, собравшись с мыслями, я сказал:

— Гражданин следователь, я не знаю, что говорить. У меня нет никаких камней за пазухой, я не состою ни в каких мифических организациях, я ничего не имею против советской власти, да и другой власти не видел. Я родился при ней. Так зачем же мне, молодому человеку, перед которым открыты все дороги, выступать против? Это какая-то ошибка, недоразумение. То, что здесь происходит, какой-то страшный сон. Мне все время хочется проснуться. Прошу вас, разберитесь, помогите установить истину.

Я искренне верил, что здесь какое-то недоразумение. Верил, что правда восторжествует, что следователь поможет. Лишь потом я понял, как был наивен и по-детски прост.

Следователь позвонил, пришли еще двое. Начался перекрестный допрос. Вопросы задавались самые неожиданные, они сыпались все чаще и чаще. Сперва я пытался отвечать, вскоре это стало невозможно. Не хватало времени, чтобы сообразить. Один и тот же вопрос задавался несколько раз, и, где я допускал неточность или противоречие, вопрос повторялся в разных вариантах. Долбили в одну точку, иногда мои ответы переиначивали или подсовывались нужные им. «А вот ранее вы сказали...», — и попробуй вспомни, сказал или нет. Короче говоря, после такой карусели я полностью потерял ориентиры в том, что я говорил, что мне говорили, получалось, что я виноват и во всем признался. Я замолчал. И на все вопросы отвечал: «нет» или «не знаю». После этого двое встали и ушли.

— Ну вот, давай оформим протоколом то, о чем говорили при свидетелях.

Следователь долго писал, а когда прочитал, я испугался. В протоколе было написано, что в школе работала подпольная контрреволюционная организация, в которую входили учащиеся десятых классов — поляки по национальности. Организация поддерживала постоянную связь с Польшей через радио Варшавы. Цель организации: антисоветская агитация среди молодежи, привлечение ее на свою сторону. Дальнейшие цели — свержение советской

21

власти и убийство товарища Сталина. От таких формулировок захватило дух, и я сидел, не в силах вымолвить ни слова. Голову сверлила мысль: за такое расстреливают, надо что-то делать.

— Гражданин следователь, разрешите спросить.

—  Да.

— Скажите, а остальные ребята сознались во всем этом?

— Скажу честно, не все, но скоро сознаются, факты — упрямая вещь.

— Какие факты? Сплошная фантазия! Вот вы все говорите, Голущак сказал то, показал то, сознался чистосердечно, а можно, чтобы он сказал все это в глаза, вот здесь, сидя друг против друга?

Не задумываясь, следователь согласился.

Вскоре вошел Голущак. Был он в теплом свитере, уверен и спокоен. Поздоровался со следователем, назвал его по имени и отчеству. Уселся против меня, закинул ногу на ногу, попросил у следователя закурить. С удовольствием затянулся и замер в ожидании. Смотреть на меня избегал и, как я ни старался, взгляда его поймать не мог.

После недолгого молчания следователь сказал:

— Виктор Викторович, расскажите о своей организации, о ее задачах, о ее участниках, одним словом, расскажите все чистосердечно и постарайтесь подробнее, а то ваш товарищ по совместной деятельности затрудняется дать полную картину.

Виктор Викторович понимающе покачал головой, поглубже затянулся папиросой и начал. Говорил он все то же, что до этого читал следователь. Говорил солидно, обстоятельно, неторопливо. Порой казалось, что он и сам верит в то, что говорит. Были здесь и тайные встречи, и клятва на крови в верности идеалам свободы, и поездка в Белоруссию на польскую границу.

В рассказе все это обретало фантастические подробности, часто противоречивые или просто абсурдные. Несколько раз я пытался прервать его, уточнить, но следователь резко пресекал мои попытки.

А разыгравшаяся фантазия заносила Голущака все дальше и дальше. Чувствовалось, что роль организатора, роль руководителя нравится ему. Казалось, что он уже видел себя великим человеком.

Возникла мысль: нормальный ли он, или это псих, маньяк,

22

не понимающий, что творит, что губит себя и других ни за что. Где-то в глубине начала подниматься волна злости на этого идиота, злости за свою беспомощность, за невозможность защититься. Злость ширилась, закипала, кровь прилила к голове.

— Хватит! Довольно! — заорал я. Он замер на полуслове, встрепенулся и удивленно посмотрел на меня.

Сперва захотелось ударить по этой толстой роже, но потом сдержался и от всей души плюнул в его серые навыкате глаза.

Вбежали конвойные, схватили за руки и отвели в камеру.

От захватившей злости захотелось рвать и крошить все подряд, но крошить было нечего, и сжав кулаки, я колотил по голому бетону, срывая с пальцев кожу и брызгая кровью. Не чувствуя боли, я бился головой о гладкую холодную стену, стараясь хоть как-то разрядить все то, что накопилось за это время.

Вечером на допрос меня не вызывали и, как загнанный зверь, ходил я вдоль стен камеры, ничего не видя, ничего не чувствуя, ничего не соображая. Наконец, страшная усталость навалилась на плечи, ноги отказались идти, и, сев на холодный пол, я мгновенно забылся тяжелым сном.

Очнулся от холода, пронизывающего насквозь. Я лежал на полу, и крупная дрожь трясла мое тощее мальчишеское тело. Избитые, изодранные руки кровоточили и сильно болели. Кровью были испачканы стены, пол, одежда.

Постучал в дверь. Молчание. Постучал еще. Результат тот же. Подойдя к окну посмотрел вверх на небо — начинался рассвет. Услышал, что к двери кто-то подошел, открыл волчок и тут же закрыл.

Наконец, дверь открылась, кто-то быстро вошел, бросился ко мне, схватил за руки и закричал: «Где?». Я не понял, а он, задрав рукава моей рубахи, посмотрел на руки, потом на ноги и, ничего не найдя, спросил: «Откуда кровь?» Я показал содранные до кости пальцы, лоб.

Меня вывели из камеры, дали ведро воды умыться, а потом заставили веником голиком драить стены и пол. От холодной воды ободранные руки болели страшно.

Потом меня поместили в другую камеру, где был деревянный пол и нары. Бросившись на них, я мгновенно уснул.

Один из последних допросов следователь начал так:

— До сих пор мы с тобой разговаривали по-хорошему. Стара-

23

лись доказать, что ты виноват, тяжко виноват перед советской властью. А ты уперся, как баран, и твердишь одно: «Не виноват». Пойми, органы не ошибаются. Если мы взяли, значит — виноват. Иначе быть не может. Рано или поздно ты поймешь и сознаешься. Ты пойми это сейчас, пока не поздно. Ну?

Следователь сделал паузу и посмотрел на меня тяжелым давящим взглядом. У меня едва хватило духу сказать:

— Нет. Я ни в чем не виноват, и то, что приписывает мне следователь Муранов, сплошной вымысел.

— И что никакой польской группы нет? И что вы не готовились к уничтожению руководителей партии, и правительства, и лично товарища Сталина? И этого нет? Твои товарищи сознались, за что наказание им будет легче. А вот тебе дадут на полную катушку. Как врагу народа. Тут и до вышки не далеко.

— Гражданин начальник, я уже просил очную ставку с ними: с Масловским, Орловским. Пусть они подтвердят все это.

— Да ты ведешь себя, как заклятый враг. Виляешь, петляешь, требуешь то одно, то другое. Никому не веришь. Протоколы допроса не подписываешь.

— Я подпишу, дайте только прочитать, а записанное с моих слов и вслух мне прочитанное подписать не могу.

— Подпишешь, все подпишешь. Ну, так что, начнем с начала?

Начинать с начала не пришлось. Вошел еще один следователь.

— А ну встать! — заорал он с порога. Я встал.

— Не сюда, к стене, — и он грубо толкнул меня в сторону глухой стены.

— Долго будешь издеваться над нами, щенок? Мы ему объясняем, уговариваем, а он упирается, красную девицу строит. Ты враг, у тебя на морде написано: враг. Подними голову, смотри в глаза.

И он схватил за подбородок, рванул мою голову вверх так, что затылок ударился в стену.

Второго следователя в комнате уже не было.

— Смотри, я с тобою разговариваю по-человечески, не выводи меня из терпения. Ты забыл, где находишься? В НКВД! Люди здесь серьезные, и обращение серьезное. За нос водить не позволим. Не советую.

24

— Понял? — заорал он вновь. Я молчал.

— Понял? Так твою растак!

— Понял, — выдавил я из себя.

— Будешь подписывать протоколы?

— Я не отказываюсь. Дайте прочитать.

— Вот змееныш, опять за свое! Запомни: порядок устанавливаем здесь мы. Твое дело подчиняться! Под-чи-нять-ся! — растянул он.

— А у нас есть методы воздействия на строптивых. Ты уже сидел в холодильнике. Будешь сидеть там, пока не посинеешь. День, неделю, месяц, пока не поумнеешь или...

И меня вновь посадили в этот каменный холодный мешок.

Двое суток отсидел, дрожа от холода. Спал сидя, положив голову на руки. Спал урывками, пока холод не пробирал до костей. Тогда вскакивал, прыгал, махал руками, но это уже плохо согревало. Дальше почти ничего не помню. Голова пустая, мыслей никаких. Наступило безразличие. Время перепуталось. День узнавал, когда приносили еду.

Потом начались кошмары. Чудилась всякая несуразица. В полусне почудилось, что я попал в мясорубку, огромную, железную. В этой железной мясорубке крутился винт. Крутился медленно, ровно толкая к огромному ножу с остро отточенными лезвиями. Вот уже до него осталось пол-оборота. Бесполезно кричать, просить о помощи. Никто не услышит, никто не поможет. Железным стенам все равно — прав ты или виноват. Все равно попадешь под нож, будешь перемолот. А винт медленно толкает. Вот и нож блестящий, зловещий. Дикий страх овладел мной. Я закричал истошным животным криком. Нож остановился.

Чувствую, что кто-то толкает меня в спину. Я лежал на полу, сжавшись в комок, подтянув ноги к животу, и стражник пинал меня сапогом. «Значит, не было мясорубки», — подумал я. От этого стало легче. Озноб больше не мучил. Тело как-то оцепенело, остыло. Есть не хотел. Обед вернул не тронутым. Так и лежал на холодном полу.

Кто-то вошел, посмотрел, и меня перевели в теплую камеру с нарами. Я и там лежал в полузабытьи, пока снова не принесли обед. Горячая еда согрела. Стало легче, и я заснул. Вызвали на допрос. Ответил, что не могу, нет сил. Оставили в покое.

25

Когда вызвали еще раз, пошел. Допрашивал меня новый следователь рангом повыше, со звездочками на петличке. Костюм отглажен, сам чисто выбрит, говорит тихо, вежливо. Осмотрев меня, покачал головой: «Ну и вид, надо сказать, у вас». А вид, действительно, был неважный. Ободранный лоб и руки, грязная замызганная рубаха, грязные, мятые брюки.

—      Кто это вас так разукрасил? Вас что били?

— Нет, не били. Это я сам.

— Что же так неосторожно? Я ознакомился с протоколами допросов. В основном все правильно, но есть кое-какие неточности, я бы сказал и противоречия, породившие вопросы. Вы, например, утверждаете, что ваш коллега Голущак оговорил вас, а значит и себя. Скажите, а зачем ему это нужно?

Я молчал, не зная, что сказать.

— Вот видите, молчите, и я тоже не знаю. Логики нет. Но логика есть. Значит, что-то было? Может не в такой мере, но было. Давайте отбросим лишнее и остановимся на главном. Была группа или компания, где велись политические разговоры, конечно не о свержении или терроре. Так ведь? Слушали радио из Варшавы на русском языке и, конечно, делились мнениями, не обязательно отрицательными? Ваш отец репрессирован, и у вас в душе осталась какая-то обида. Я говорю, как могло быть. К чему привели меня логические рассуждения. И, наконец, настораживает, что вы все огульно отрицаете. Как вы считаете, могу я так думать?

— Ваши рассуждения логичны. Но беда в том, что в этом деле нет логики. Все они — плод больной фантазии не совсем нормального человека.

— Вы знаете, я тоже об этом думал и решил отправить Голущака в Москву в институт имени Сербского, там проверят его психическое состояние. Ну, а если окажется, что он нормален?

Я молчал.

— Обследования займут несколько месяцев, а вы это время подумайте, крепко подумайте. У вас будет время.

Но думать мне не дали. Снова начались допросы, долгие, выматывающие. Нервы напряглись до предела.

Допрашивали с вечера до утра, всю ночь, два-три следователя. На рассвете голова уже ничего не соображала, и я говорил, не помню что. Но на одном твердо стоял: ничего не подписывал.

26

Однако вскоре случилось такое, что подписать пришлось. А дело было так.

Идя на допрос, привычно свернул на второй этаж.

— Не сюда, выше, — сказал конвойный. Поднялись на третий. Кабинет выходил окнами на улицу, и на подоконнике одного из них сидел следователь.

— Садись к столу, — сказал он, вставая, — сегодня я разговариваю с тобой в последний раз. Или ты сознаешься, или мы будем принимать другие меры. Прежде всего, немедленно арестуем твою мать. Она не могла не знать о твоих вражеских действиях. Этого достаточно, чтобы дать ей десять лет. Сестру, как несовершеннолетнюю, отправим под другой фамилией в детский дом, чтобы ей не стыдно было носить имя врага народа. Это пока...

Следователь сделал паузу и смотрел, какое впечатление произведут его слова. Говорил он сухо, жестко, чеканя каждое слово, и они стучали по голове, впиваясь в мозг, жгли своей жестокостью и чудовищностью. «Такого не может быть», — думал я. «Нет, может, у них все может», — говорило подсознание. Мысли вихрем кружились в поисках выхода. Что делать? Как быть? Я растерялся и не в силах что-либо сказать, молчал.

— Ну, как? — спросил следователь.

— Вы этого не сделаете, — с робкой надеждой ответил я.

— Не то что сделаем, а уже сделали, — и он выглянул в окно.

— Иди сюда.

Я подошел. Он крепко взял меня за руку и сказал:

— Смотри вниз.

Внизу из черной машины выходила мама. На тротуаре стоял военный, он пропустил ее вперед, и тяжелая дверь закрылась.

«Мама арестована, — обожгла мысль, — все. Это все». Стало страшно. Меня начало трясти. Я не мог представить себе маму, мягкую, добрую, одну в холодном каменном подвале. Не мог представить многочасовые допросы под горячей яркой лампой. Нет, только не это. Милая, родная мама, я не должен допустить этого. Любой ценой ты должна выйти отсюда, я готов для этого сделать все, что они прикажут.

Как бы читая мои мысли, следователь заговорил. Голос его доносился глухо, словно издалека.

— Или ты сейчас признаешься во всем, и мы отпустим твою мать, или сделаем то, о чем я тебе говорил.

27

Выхода я не видел. Всем своим существом чувствовал, что капкан захлопнулся. Либо я один, либо все: мама, сестра и я. Выбора не было. Сопротивляться, бороться — бесполезно, «ежовые» рукавицы мертвой хваткой сдавили горло, сломали, опрокинули и прижали к земле. Чужим деревянным голосом я выдавил из себя:

— Давайте, подпишу. Все подпишу. Чистую бумагу подпишу. Все равно.

Я обессилено уронил голову на руки. Начиналась дрожь. Я ничего не мог сделать с собой.

Следователь налил воды. Зубы стучали о стакан. Вода выплескивалась на одежду.

Я подписал все, не читая, даже не глядя. Следователь торопливо перелистывал все страницы, а я расписывался на каждой.

Наконец, процедура эта окончилась. Следователь убрал папку в стол, куда-то позвонил. Подошел к окну, подозвал меня и показал, как от дверей НКВД тихо удалялась мама.

Вечером меня отправили в тюрьму.

Тюрьма

27

ТЮРЬМА

Медленно затворилась тюремная дверь. Замок щелкнул, как бы отсекая прошлое. Впереди новая, незнакомая жизнь за тюремной стеной. Надолго ли? В глубине еще теплилась мысль: «А вдруг...»

Со дня ареста следователи твердили, что я преступник, враг народа, что меня надо судить. Но я не чувствовал себя ни преступником, ни врагом народа. Не чувствовал за собой никакой вины, ибо ее не было ни в действиях, ни в словах, ни в мыслях. «Суд — наш советский — разберется», — думал я.

Небольшой коридор заканчивался такой же массивной дверью. Слева была еще маленькая дверь, за ней — пустая комната с зарешеченными окнами. Войдя со мною в нее, стражник приказал мне раздеться догола. Заглянул во все места, куда можно заглянуть. Прощупал все швы одежды. Отобрал ремень, шнурки. Срезал все металлические пряжки с брюк- Пришел парикмахер, велел стать на колени и тупой машинкой ободрал голову и все места, где хоть что-то росло. Гадкая и унизительная процедура. Скомандовали одеться, пришел тюремщик, внимательно осмотрел, постучал большим ключом по пряжке. Распорядился взять вещи, и

28

мы вышли на тюремный двор — большой, голый, без единой травинки. Все было выдрано и утоптано.

Во всю длину двора — двухэтажный корпус со множеством зарешеченных окон. За окнами люди. Никогда я не видел людей за решетками. Дико показалось, что людей, как зверей, можно держать в клетках.

Наискось прошли двор. В углу, в высокой стене — маленькая железная дверь. За дверью — еще один двухэтажный корпус, но поменьше, а перед ним — двор, наглухо изолированный от всей тюрьмы высокой каменной стеной. Это был особый четвертый следственный корпус, где сидели «враги народа».

На звонок дверь открылась, и с жаркого, солнечного дня помещение показалось мне темным и холодным. Во всю длину справа и слева — частые двери в камеры. В центре — проем и железная лестница на второй этаж. В торце — большой зарешеченный и застекленный проем.

Мне определили камеру № 9 на втором этаже.

Когда открыли дверь, оттуда пахнуло жаром, как из раскаленной печи. Июль, жаркое лето, окно на юго-запад. Одиночная камера набита до предела. Люди закричали, запротестовали, но тюремщик втолкнул меня в камеру и, молча закрыл дверь.

В камере для одного я был десятым. На сплошных нарах сидели голые до пояса, мокрые от пота люди. От окна шел зной июльского дня. Решетки на окнах раскалились. Стояло марево, от жары воздух струился. Дышать было нечем. Мы поливали асфальтовый пол водой, но он мгновенно высыхал. По очереди ложились на пол, приникали к щели двери, чтобы глотнуть хоть немного прохладного воздуха из коридора.

Когда же кому-нибудь становилось плохо, стучали в дверь, и тюремщик разрешал отвести его в нужник. Отдышавшись и придя там в себя, заключенный возвращался в камеру. Ни о каком враче не могло быть и речи. Да и чем он мог помочь?

Ночь не приносила облегчения. Иначе как вплотную, лечь было нельзя, горячее потное тело соседа обжигало непереносимо. Спали по очереди так, чтобы не прикасаться друг к другу. В довершение всего заедали клопы. Промаявшись всю ночь, с разбитым телом и головой дожидались утра, и все начиналось сначала.

Сперва ко мне отнеслись с недоверием. Думали, что урка —

29

слишком был юн для политического. Но когда узнали, в чем дело, все встало на свои места.

Началась однообразная тюремная жизнь. Утром оправка, кормежка, прогулка во дворике. Разговоры, вызовы на допрос, передачи — и так каждый день. Меня на допросы, впрочем, не вызывали недели две.

В камере, послушав других, я многое понял. Понял, как на меня давили ночными допросами, как пускали «на конвейер», когда за десять часов допроса менялось несколько следователей. Понял и суть яркой электрической лампы, направленной в глаза. Понял и инсценировку с арестом матери. Понял и многое другое. Не понял одного: зачем и кому это нужно — обязательно сломать человека. Люди подписывали самые невероятные вещи. И то, что они рассказывали, было страшно и необъяснимо.

Далеко может зайти человеческая подлость. Но во много раз она страшнее, когда сталкиваешься с ней в семнадцать лет. Когда не знаешь еще изнанки жизни, когда полон радужных надежд, когда жизнь хороша, когда все видишь в розовом свете. И вдруг — такая грязь, ложь, несправедливость. А главное, ничего не можешь доказать.

Так прошли июль и август. В сентябре приехала спецколлегия Мособлсуда, и начался суд. Скорый и неправый.

Вызывали пачками и без лишних разговоров давали всем по десять лет и пять поражения избирательных прав.

На суде от своих показаний отказался и рассказал все, как было. Судья спросил:

—      Вам сколько лет?

— Неполных восемнадцать.

— Дело отправляется на доследование. Идите, подрастите. Я думал, что меня отпускают, но, увы, повели снова в ту же камеру.

Неделю, что работал суд, камера переживала бурно. С нетерпением ждали каждого ушедшего. И когда он возвращался, в ожидании, молча, смотрели на него. А он показывал две руки с распростертыми пальцами, а потом одну. Это означало десять лет и пять лет поражения. Только наборщику типографии Москаленко за ошибку в наборе дали пять лет и три года поражения прав.

Люди приходили убитые и молча ложились на нары, чтобы понять, осознать происшедшее. Потом их прорывало, и они гово-

30

рили, говорили, кто с отчаяньем, кто со злостью, пытаясь вылить душу и найти в этом облегчение. Мне наши знатоки обещали «пятерку» за молодость и глупость.

Из шести человек, вызванных в суд, только я один вернулся без срока. Случай был из ряда вон выходящий. Начались обсуждения. Одни считали, что судьи засомневались и не решились дать срок. Другие основывались на словах судьи: «Иди, подрасти» и полагали для того, чтобы на следующем суде, когда исполнится восемнадцать лет, дать на всю катушку, то есть десять лет с поражением избирательных прав на пять лет после отбытия наказания. Но главное, все были уверены, что отказ от показаний на следствии мне не простят. И не дай Бог мне снова попасть в лапы следователей!

Осужденных перевели в общие камеры. Стало свободно. Но не надолго. Наступил 1937 год, и камера вновь наполнилась до предела.

В марте 1937 года меня вызвал следователь и сказал:

— Ты теперь образованный, тюремную академию окончил и не изменишь свой отказ от показаний следствию. Да и возиться нам с тобой некогда. Распишись, что мы тебя не били и других физических воздействий не применяли.

И дает подписать протокол допроса.

— Дайте прочитать.

—Читай, читай.

Вижу, написано три-четыре строчки, а дальше чистое поле. А внизу подпись. Даты протокола нет.

— Гражданин следователь, чистое место следовало бы перечеркнуть и дату поставить.

— Во, во, я говорил — образованный, академию окончил. На тебе прочерк, на тебе дату. И он сделал, как я просил.

— Только учти, теперь тебе это не поможет. Получишь сполна, на всю катушку. Органы не ошибаются. Запомни.

Больше меня не вызывали.

В ожидании суда я просидел еще два месяца. В конце мая 1937 года снова приехала спецколлегия, и я получил семь лет лагерей и пять лет поражения избирательных прав. Все же гражданин следователь на три года ошибся. Катушка оказалась неполной.

Видно, не за что было давать срок, но шел 1937 год — год большого террора.

Камера номер девять

31

КАМЕРА НОМЕР ДЕВЯТЬ

Камера № 9 — вторая от конца коридора. Угловой была десятая. Это особая камера. Окно ее закрыто деревянным козырьком так, что, кроме неба, ничего не видно. Сидели там смертники, ожидая помилования или казни. Сидели по одному месяцами. Жили от ночи до ночи в ожидании решения своей участи. Думая, что эта ночь будет последней. Помилование объявляли днем. Если же приходили ночью, то...

За мое долгое сидение под следствием через десятую камеру прошло два человека. Запомнился один — лет тридцати. К расстрелу его приговорили за убийство матери. Верховный суд приговор утвердил. Но смертник ожидал помилования.

И вот однажды среди ночной тишины в коридоре послышался топот многих ног. Лязгнул замок, и в десятой раздался дикий истошный крик. Потом возня. Крик смолк. Шаги удалились. Осужденного увели на расстрел. Камера была пуста...

В бесконечных разговорах мы узнавали друг о друге почти все: о семье, работе, в чем каждый обвинялся. Врагами народа были люди простые, работящие и обвинялись они в тяжких преступлениях ни за что. Какую нужно иметь изощренную фантазию, чтобы из ничего, из сказанной или даже не сказанной фразы создать дело, раздуть его, добиться признания!

Наборщик типографии Москаленко — маленький, очень худой человечек с серым лицом — обвинялся в умышленном дискредитировании товарища Сталина. А вина его состояла в том, что слово Сталин набрал с малой буквы. Просидев под следствием четыре месяца, он сознался, что сделал это умышленно.

Долго велось следствие и по делу заместителя директора биофабрики Дмитриева. Его обвиняли во вредительстве. В разговоры вступал неохотно. О себе не рассказывал. Слушал других, но, когда становилось невмоготу, кое-что говорил. Возмущался, как его, коммуниста, могут обвинять в таком, что его не слушают, а твердят свое. Просидев несколько месяцев, он куда-то исчез.

Особенно трудно переносил жару и духоту толстый, дородный завхоз то ли дома отдыха, то ли пионерлагеря. Он чаще других ложился на пол, приникая к щели под дверью. Он задыхался, ему не хватало воздуха, и он постоянно хватался за сердце.

— Знаешь, — рассказывал он, — шеф-повар у меня «золотые

32

руки», спец классный, но и пьяница хороший. С утра заложит чекушку и хоть бы что. К ужину наберется так, что дурак дураком. И ругал его, и грозил — ничего. Пришлось уволить. Через неделю приезжают на работу из НКВД. Так, мол, и так, ты ведешь антисоветскую агитацию. Меня аж в пот бросило. «Что вы, — говорю, — какая агитация?» «А вот такая!» — и показывают заявление шеф-повара. Написал-таки подлец, что я принуждал его к диверсии: отравить отдыхающих. Мучили меня три месяца, пока не сознался. Теперь суд.

— Тебя-то хоть за дело, написали, а я попал так, ни за что, — продолжил разговор мужичок из района. — Сидим в выходной с мужиками во дворе, пропускаем по маленькой, поддали здорово, а у меня поговорка такая глупая привязалась — никак не отделаешься: «хрясь его по лбу». Вот я и предложил спьяну выпить за товарища Сталина «хрясь его по лбу». Кто донес, не знаю, одним словом, забрали. Я не отпирался, говорю: «У меня поговорка такая, чего здесь особенного?» Да куда там, не слушают, говорят: «Террорист, призывал к убийству товарища Сталина». Так и получил я свою десятку «хрясь его по лбу».

А еще сидел с нами паровозный машинист, крепкий, сильный человек с украинской фамилией Майборода.

— Для точной остановки паровоза на станции есть контрольный столбик. Всегда внимательно следил и останавливал паровоз точно против него. А тут, как нарочно, проехал. И не много проехал, на метр какой. Заметили, крик подняли. Транспортное НКВД, следствие. Что проехал — признался, а что вредитель — нет, не могу.

— Признаешься, дорогуша, вот те крест — признаешься! — отозвался кто-то. — Тут тебе так мозги запутают, что и не заметишь, как признаешься.

Наступило молчание, каждый примерял разговор на себя.

Но вот заговорил интеллигентный человек:

— Живу я с женой в комнате двухкомнатной квартиры, одна комната моя, другая — свободная. Работаю в учреждении заместителем заведующего отделом. Подселили в свободную комнату какого-то начальника. Живем хорошо, по-соседски. Иногда захаживаем друг к другу. Чаще к нам. У него жена еще не приехала. Как полагается — разговоры за чаем. И вижу: говорит он не то. Все ему плохо, всем недоволен. Я его прошу: «Не надо так говорить». А он все свое. Тогда я ему говорю: «Не ходите вы к нам».

33

—Ах, так, не приду больше.

—Через неделю меня забрали за злостную агитацию против советской власти. Пил мой чай, ел мой сахар и все, что говорил сам, приписал мне. Жене удалось передать записку, что сосед говорит: «Уезжай отсюда быстрее, а то тебя выселят, как жену врага народа». Комната ему моя, значит, понадобилась.

— У вас комната, а у меня жена понадобилась. Вот оно что. Пошли мы с ней на торжественное собрание. Прослушали доклад. Вышел я в перерыве покурить, а к ней подходит начальник и говорит: «Что-то я вас не знаю. Вы жена Орехова?» Жена подтвердила. «Не хорошо, не хорошо, — говорит начальник, — такую красавицу не показывает, держит в заточении». Жена засмущалась, не привыкла к комплиментам. «Вы работаете?» — «Нет». А она месяц, как приехала. «Хорошо, я вам помогу устроиться». И устроил к себе секретаршей. Долго ли, коротко ли, жена говорит, что начальник, мол, ухлестывает за ней. И чувствую, что ей нравится. «Увольняйся, — говорю, — а то доиграешься». А у самого кошки на душе скребут. Пошел к нему и говорю: «Увольняй мою жену». А он: «Это ужее дело. Как она сама пожелает». Ну, дома у нас ссора, скандал. Обещал начальнику морду набить. Та по дурости ему и передала. Остерегайся, мол, он слово держит. Вот и остерегся. В НКВД мне показывали большую бумагу листов на пять. Уже полгода выясняют все по пунктам. Душу вымотали. Сил больше нету. А они: «Признавайся, да признавайся. Не носи камень за пазухой».

— А жена-то тебе передачу носит исправно?

—Да, носит.

А вот еще был у нас, правда недолго, какой-то странный человек. Высокий, худой, в движениях быстрый. О себе ни слова. К разговорам относился критически.

— Вы божьи коровки, — говорил он, — Поохаете, повздыхаете, может быть, мысленно кого поругаете, а не думаете, почему же это так невинных отправляют на каторгу, на смерть. Вы все говорите: «Ни за что держат». Здесь не следователь виноват, думать надо. «Амбарцу, формулу знаешь, пиши», — заканчивал он такой поговоркой, а что она означала, до сих пор не пойму.

На допрос его не вызывали. Вскоре он исчез, говорили — перевели в Москву.

Помнится еще один. Агроном из района. Тогда внедряли по-

34

всюду кролиководство, целые совхозы переводили на разведение кроликов. Вот и их совхоз попал под эту перестройку.

— Вижу — глупость. Ничего не выйдет из этого, а делать надо. Приказ сверху. Вот как-то в сердцах и сказал директору: «Нельзя совхоз губить! Я сталинских быков разводить не буду». Это народ так окрестил кроликов. Теперь сижу здесь за саботаж, клопов откармливаю.

Вот такой народ сидел в нашей девятой камере. Шел из нее на суд или расписывался за десять лет и ехал в лагеря на исправление, на перековку, а вернее — на каторгу, на медленное умирание.

Этап

34

ЭТАП

Тюрьма шумела, как растревоженный улей. Готовился этап: отправка срочников в лагеря. Камеры были переполнены. Топчанов не хватало, люди спали на полу, ожидая отправки. Позади следствие, четвертый следственный корпус особого режима, спецколлегия или особое совещание. А теперь вот общие камеры и этап. Что ждет впереди, никто не знал. Колыма, Воркута, Караганда или еще какой... ЛАГ. Ассортимент большой, ведь почти каждый город имел такую приставку, а за ней зона, проволока, бараки.

К середине дня начали формировать команды. Вызывали из камер с вещами в большой тюремный двор, строили в колонну по четыре человека. Конвой принимал, плотно оцеплял, ворота открывались, и команда с шумом и криком конвоя медленно выходила на улицу.

Неизвестно как, но в Калуге знали о подготовке этапа. Знали день и час, и улица перед воротами тюрьмы была запружена огромной толпой женщин, стоявших в надежде в последний раз увидеть своих родных, передать им кое-какую еду. Те, кто находил в колонне мужа, брата, сына, кричали, выбирались из толпы и поодаль двигались вместе с командой. Народу все прибавлялось, шум нарастал, конвой нервничал.

Идти было не далеко, между Окой и улицей Салтыкова-Щедрина проходила железнодорожная ветка на лесозавод. На ней стоял десяток товарных вагонов с зарешеченными окнами. Вагоны также оцеплены конвоем. Подойдя к насыпи, команда садилась

35

на землю и по одному влезала в«вагон. Женщины стояли поодаль и смотрели. Когда вагон загрузили, и конвой ушел за следующей партией, женщины ринулись к насыпи. Малочисленная охрана бегала, гоняла, но ничего сделать не могла. Женщины, как бы обезумев, лезли и лезли. Под окном вагона стояла мама, она что-то говорила, сдерживая слезы, но в общем шуме я ничего не слыхал. Она протягивала узелок, но до окна было высоко, подошедший солдат начал отгонять ее, замахиваясь прикладом. Мама упала на колени, сложив руки на груди, просила его передать узелок, солдат что-то кричал, мама в отчаянии склонила голову до земли, и женщины, увидев ее такую, ринулись с проклятиями на солдата. Передернув затвор карабина, он выстрелил в воздух, женщины отпрянули. Вскоре на помощь прибежал взвод солдат. Женщин грубо сталкивали с насыпи, оттаскивали от вагонов, а они в отчаянии лезли и лезли. Мама сидела на земле, не в силах подняться. Рыдания сотрясали ее, больше я не мог смотреть на это. Комок подступил к горлу, голову жгла мысль: «За что? За что все это?»

Погрузка продолжалась около двух часов, и все это время раздавались стоны и крики женщин. Они уже не лезли на насыпь, а обреченно стояли внизу в ожидании минуты расставания.

Подошел паровоз, вагоны вздрогнули и медленно покатились. Женщины шли вдоль насыпи, махали руками, спотыкались, падали, поднимались и снова шли не в силах оторвать взгляд от тех, кого силой отняли от их сердца на долгие годы, а кого и навсегда.

На восток

35

НА ВОСТОК

Поезд набирал скорость, давно скрылись за поворотом плачущие женщины, а сердце все сжимала боль расставания. Перед глазами стояла плачущая мама.

Все молчали, каждый переживал свою боль. Думал свою горькую думу.

Шумели только уголовники, им нечего было переживать.

Тюрьма для них — дом родной.

Деревянные нары в два яруса протянулись поперек вагона по обеим его сторонам. Пустая середина, маленькое отверстие в полу. Для отправления нужды.

36

Вот на этих голых нарах по десять человек в ряд предстояло ехать не известно куда и сколько.

Начали устраиваться. Уголовники заняли одни верхние нары. Мы расположились на остальных. Кинув мешки в голову, кто лег, кто замер сидя. За окном мелькнула станция Азарово. Значит на Москву.

В Москве, где-то на Окружной дороге сформировали эшелон из таких же поездов. Установили на крыше пулеметы, прожектора, посадили на тормозные площадки стрелков и тронулись. Когда переехали Волгу, мы поняли, что едем на Восток.

На какой-то станции долго стояли. Лязгнул запор, дверь немного отодвинулась, в образовавшуюся щель сунули мешок с хлебом, кулек с сахаром и два ведра кипятка. Блатные мигом кинулись на продукты, схватили хлеб, сахар и затащили к себе на нары, заявив, что будут делить. Мы растерянно стояли перед ними. Они поделили хлеб пополам: двядцать паек себе "а десять человек и двадцать нам на тридцать человек. Сахар растаскивали по карманам.

Видя такое дело, мы зашумели. Урки — ноль внимания. Только хруст шел от сахара.

Вдруг плотный, здоровый человек легко вскочил на нары, и высоким, почти женским голосом закричал:

— Що же це воно здесь происходит? Верните, хлопцы, хлеб и сахар!

Урки захохотали.

— Кажу — верните, бо плохо буде!

Уголовники послали его подальше и продолжали жрать хлеб, а один подошел к кричащему и хотел ударить его. Но тот перехватил руку, рванул — и урка с воем полетел на пол.

Обстановка накалялась. Еще несколько наших вскочили на нары.

Урки, видя, что дело принимает серьезный оборот, сбились в угол, готовые к отпору.

— Ну, смотрите, я предупредил.

Урки молчали.

— Пошли, хлопцы, — кивнул он нам и двинулся на уголовников.

Один из них попытался ударить его ногой в живот, но он перехватил удар и рванул его за ногу так, что и второй урка полетел на середину вагона. Там ему добавили тумаков остальные, вывернули карманы и загнали его под нары.

37

Мы дружно ринулись на нары уголовников. Завязалась драка, и мы их, и они нас били жестоко ногами, куда попало. Доставалось всем. Крик, ругань, вопли — все смешалось в одной сплошной куче. А наш силач выхватывал урок по одному и швырял на пол, где им доставалось от оставшихся в середине вагона наших товарищей.

Наконец, в углу нар осталось трое. Они стали спиной друг к другу и злобно смотрели на нас.

Видно было, что эти из блатной элиты. Сдаваться они не хотели. Да и нам тоже драться не хотелось. И мы спустились с нар. Остатки хлеба, сахара разделили по справедливости и сели пить чай. Остатки порций урок сложили в кучу и разрешили им вылезти из-под нар.

Кружек у блатных не было, и горячую воду они хлебали по очереди прямо из ведра.

— Вот что, хлопцы, — обратился наш вожак к уркам, — спать будете на нижних нарах, продукты делить будем мы, по справедливости, что положено — получи. Обижать не станем.

Один из урок зло огрызнулся:

— Ладно, ваша взяла.

Больше ссор с ними не было, даже кружки мы давали им чай пить.

А поезд все шел и шел, подолгу останавливаясь на полустанках. Прошла неделя, вторая. За Новосибирском начались сплошные лагеря. Строили БАМ — вторые пути. Тысячи километров, десятки тысяч людей с лопатами, тачками за пайку хлеба и миску баланды делали этот каторжный труд. Чита, Сковродино, Вира, наконец, Хабаровск. Стояли долго, а дальше Ворошиловск-Уссурийский, Владивосток. Неужели нас ждет Колыма?

Дальлаг

37

ДАЛЬЛАГ

По прибытии во Владивосток оказалось, что на Колыму нас не повезут. Подошли автомашины, и началась погрузка. Способ погрузки был гениально прост, но исключительно надежен. Кабина водителя на уровне борта отгораживалась доской, образуя проход для конвоя.

Первый ряд зэков садился спиной к кабине, опираясь о дос-

38

ку - загородку, сгибал ноги и раздвигал колени. Второй ряд плотно садился между ног первого, сидящие в первом ряду просовывали руки под мышки сидящего у него между ног и смыкали их у него на груди. И так ряд за рядом, до конца, до заднего борта. На уровне груди последнего ряда в пазы бортов с усилием всаживалась доска, и люди, упакованные в плотный живой блок, не могли не только что встать, но и повернуться или шевельнуться.

Задний борт закрывался, конвой вскакивал в кузов и садился по углам. Старший предупреждал, что попытка встать считается побег, оружие применяется без предупреждения. Разговаривать запрещено. Машина тронулась, и сразу очутились за городом. По скверной дороге ее трясло и кидало из стороны в сторону. На ухабах она подскакивала, больно поддавая под зад. Ноги скоро затекли. Иногда при очередном ухабе под зад попадал мусор, и тогда вообще становилось невтерпеж. Езда превращалась в пытку, сделать было ничего нельзя, только ожидать, когда очередной толчок вышибет из-под тебя камушек или щепку.

Долго ли, коротко ли, но я почувствовал, что сидящий сзади, руки которого смыкались у меня на груди, шарит мой карман. Брать там было нечего, всего два-три рубля, но и тех жалко. Как мог плотно прижал его руки к спине впереди сидящего, но это не помогло: он упорно шарил, добираясь до заветной трешки. Злость поднялась изнутри, сколько мог наклонил голову вперед и резко откинул ее назад. Удар пришелся по носу, что-то хряснуло, горячая кровь брызнула мне на шею. Урка взвыл диким голосом. Конвой насторожился, взял карабины наизготовку, а урка мотал головой, разбрызгивая кровь, и вопил дурным голосом. И тут страшный удар обрушился на мою голову. Яркое пламя вспыхнуло в глазах, потом погасло, и я погрузился во мрак.

Сколько так продолжалось, не знаю. Только чувствую, что меня волокут за ноги, и, как мешок, сбрасывают на землю, от удара пришел в себя. Голова раскалывалась на части. Тошнота подступала к горлу. Рядом слышу разговор.

— Ну кто у нас такого примет? Не поволокешь его за ноги.

— Здорово ты его хряснул, может не живой?

— Живой — не живой, кинем в машину, по дороге спишем при попытке... Одним уркой меньше станет. Время-то идет, а еще обратно ехать. Давай.

— Обожди, вроде не урка он, эти не бегают. Не поверят.

39

Как огнем обожгла мысль: «Это же обо мне, что делать? Надо встать». Сил хватило, чтобы застонать, согнуть руку, шевельнуть ногой. Конвоиры заметили.

—  Смотри, оклемался, может встанет?

Надежда прибавила сил, напрягся, пытаясь встать.

 — Во, гляди, встает. Нам бы только его в зону толкнуть.

Двое подошли, взяли под руки, рванули вверх и поставили на ноги. Земля закачалась перед глазами. Ноги не слушались, конвоиры потащили к проходной. Ругаясь и грозя, они почти несли меня на руках.

— Иди, так твою перетак, не пойдешь, спишем!

То ли от страха, то ли еще от чего, из последних сил пошел. Плохо, но пошел. На проходной остановились лицом к начальству, назвал фамилию, статью и срок, конвоиры зажали меня с боков, приподняли и, едва касаясь земли, проскользнули в зону. Начальник конвоя быстро оформил бумаги, крикнул конвоирам. Меня отпустили, и едва они минули проходную, я рухнул на каменистую землю ДАЛЬЛАГА.

Тишина. Белый туман перед глазами и не понятно, то ли во сне это, то ли наяву. Оказалось, белые простыни загораживали кровать со всех сторон. Чистая койка, одеяло напоминали далекое, оставшееся за проволокой.

Что это, сон? Или тот кошмар был сном, и я только что проснулся. Сейчас войдет мама, потреплет рукой по волосам и скажет: «Вставай, соня, время уже много». Стало легко на душе. Слава Богу, страшный сон кончился, но тут же мелькнула мысль, почему простыни, может быть, что случилось, и я в больнице? Я посмотрел на руки. Длинные грязные ногти с запекшейся кровью в лунках. Я терпеть не мог такого. Голова забинтована, затылок болит. Да, что-то случилось. Тревога охватила меня. Захотелось встать, оглядеться. Отодвинув простыню, увидел комнату, чистую, белую, с убогой мебелью. За окном площадка без травы и деревьев, а за ней... Что это? Забор, проволока. Сразу вспомнились и автомашина, и дорога, и удар прикладом по голове. Значит, это не сон. Рванув рубаху, я упал на кровать, спазмы сжимали горло. Рыдания рвались наружу. Я метался, не в силах ничего сделать с собой. Хотелось рыдать безудержно, без остановки. Может слезы принесут облегчение, снимут боль души за отнятый Дом, за растоптанную молодость, исковерканную жизнь, за уби-

40

тую веру в правду и справедливость, за поруганное человеческое достоинство, за отнятые мечты и надежды на счастливую жизнь, за все разрушенное и уничтоженное, чем жил юноша в семнадцать лет.

Хотелось выплеснуть наружу то, что накопилось, жгло, терзало. Хотелось облегчения хоть немного, хоть капельку. Но облегчение не приходило. Горло что-то сдавило, глаза были сухие, и я выл тонко, по щенячьи. Наконец, немного забылся.

То ли во сне, то ли в забытьи, но вдруг там под потолком комнаты что-то затуманилось, заклубилось, появился контур женщины в белых одеждах. Образ прояснялся, становился знакомым, и я узнал маму. Да, мою дорогую, родную маму. Сердце забилось, комок от горла отступил, слезы хлынули из глаз. А она стояла и смотрела на меня ласковым материнским взором.

Я боялся шевельнуться, боялся потерять ее и замер, глядя на нее сквозь слезы. Становилось легче, спокойнее, а мама стояла и смотрела на меня. Теплота ее глаз согревала, боль души отступала, становилось легче. Наконец, она тихо, скорее я почувствовал, чем услышал, сказала: «Терпи, сынок, все будет хорошо. Да хранит тебя любовь моя!»

Образ затуманился, заклубился и исчез. А я, успокоенный, тихо уснул.

Коногон

40

КОНОГОН

Недалеко от Владивостока по Сучанской ветке, на семнадцатом километре находилась шахта 6-Бис. Там зэки добывали стране уголь. Шахта работала круглосуточно в три смены. Я работал откатчиком и плитовым на канатной дороге, а, когда немного прижало вагончиком, перевели дежурным электриком. Техника тогда была примитивная. Уголь в забое сыпали лопатами в вагончики и откатывали их вручную до канатной дороги. Дальше — до ствола — конной тягой. Лошади жили здесь же под землей.

Так вот, однажды, получив лампочку-шахтерку, спустился на смену. Вижу: невдалеке от ствола, возле конюшни толпа, шумят, рассуждают о чем-то. Подошел узнать, в чем дело? Говорят: «Китаец-коногон повесился». Посмотрел, правда, висит, голова набок, лицо страшное, искаженное, ноги чуть земли не касаются.

41

Как-то неприятно стало, поежился и ушел. Принял дежурство, делаю все, что положено. Вдруг телефон. Зовут электрика на «Колыму», а «Колымой» назывался самый дальний участок, идти до него минут 30—40. Можно штреком, где вагонетки гоняют, а лучше вентиляционным ходком. Там лучше: рельсов нет и сухо. Вот и пошел я на эту «Колыму» вентиляционным ходком. Лампочку-шахтерку зацепил за петлю куртки, в руках ящик с инструментами. Кругом тишина, даже в ушах звенит, только капли падали с потолка, громко шлепаясь о землю. Редко висели лампочки на редких креплениях, да под потолком проходил световой кабель. Вот так и шел, поглядывая на кабель, а заодно меняя перегоревшие лампочки. И с чего, сам не знаю, вспомнился мне этот китаец. Как-то зябко стало, мурашки по спине побежали, а сам себя успокаиваю: чепуха все это. Стараюсь идти, не думая, а тут впереди темнота, вообще света нет, только моя шахтерка тускло светит. Ага, думаю, значит что-то с кабелем. Поднял шахтерку выше над головой и иду, смотрю на кабель, иногда и вперед поглядываю. Вдруг вижу впереди что-то светится бледным светом, как будто кто-то прислонился к стене и стоит. И тут у меня волосы на голове зашевелились. Впереди, склонив голову на бок, стоял китаец с искаженным лицом. От страха лампочка-шахтерка выпала из рук и, ударившись о землю, погасла. Китаец стал ярче. Дикий страх охватил меня, сковывая тело. Ни руки, ни ноги не слушались. Я стоял в оцепенении, как заколдованный, не в силах оторвать взгляд. А он светился бледным, ровным светом. Наконец, огромными усилиями сдвинул ногу и сделал шаг назад. Затем второй. И так, не отрывая взгляда, начал медленно пятиться в темноте, ощупывая руками стены. И когда уже отошел от этого страшного места, повернулся и зашагал быстрее, какая-то волна накатила на меня. Мурашки побежали по спине. Казалось, китаец тоже идет сзади. Прибавил шагу. Он тоже. Я еще, и он еще. Я уже почти бегу, натыкаясь на стены, обдирая лицо и руки, чувствую, что китаец догоняет, что он совсем близко. Не выдержав, побежал. И тут страх совсем овладел мной. Чувствую, что китаец совсем рядом, что протягивает руки, что вот-вот схватит за горло. Сердце застучало, дыхание перехватило и... Очнулся только в медпункте. Позже мне говорили, что, не дождавшись электрика, вызвали второго, он тоже пошел по ходку и наткнулся на меня, лежащего без сознания с ободранными руками и разбитым лицом. Вызвали мастера,

42

пошли дальше, нашли лампочку-шахтерку и ящик с инструментами, а невдалеке глыба породы обвалилась, сломала прогнившие крепления и повредила проход. Гнилушка стояла наклонно и светила бледным светом. Больше меня в шахту не опускали.

Баня

42

БАНЯ

Вдоль эшелона раздалась команда: «Приготовиться в баню». Это значит, до обеда работы не будет. Не нужно тяжелой кувалдой дробить камень, превращать его в щебень. Возможно и то, что баня перед отправкой. Наш лагерь на колесах стоял в тупике, недалеко от станции Волочаевка, так что хорошо за проволокой был виден памятник Героям Гражданской войны — памятник Волочаевским дням. Ежедневно к эшелону прицепляли один-два вагона. Для того чтобы люди даром хлеб не ели, их гоняли в каменный карьер.

В сопке пробили широкую траншею, по ее дну проложили железнодорожный путь, сверху поперек траншеи положили перевернутые рельсы, но не вплотную, а с щелью, сквозь которую мог бы просыпаться щебень. В траншею загоняли состав платформ. Подрывники подрывали участок сопки, камни скатывались на перекрывшие траншею рельсы. На рельсы вдоль всей траншеи ставились сотни людей, выдавались кувалды, и люди дробили камни до тех пор, пока они не проваливались вниз на платформы. И так десять часов, с небольшим перерывом на обед. Под жарким весенним солнцем или в дождь на холодном ветру без отдыха, без воды, без права остановиться, присесть отдохнуть. Иначе окрик, удар прикладом, собаки.

И вот, наконец, баня. В баню водили повагонно, по сорок человек. На бугре стояла большая армейская палатка. Рядом — армейская кухня, и метров за пятьдесят в стороне — фургон-вошебойка.

День выдался холодный, ветреный, иногда моросил дождь. Прямо на ветру, возле палатки раздевались, нацепляли одежду на железные кольца и бегом относили к вошебойке. Там уже выбрасывали прожаренную одежду прямо на землю, размешанную босыми ногами. Мы загрузили свою и бегом к банной палатке, возле кухни получили шайки, пару черпаков горячей воды и бегом в

43

палатку. В тамбуре стояли четыре дюжих ээка и тупыми машинками выдирали волосы там, где они могли расти Тут же стоял еще один зэк и кистью с какой-то вонючей белой жидкостью тыкал в только что ободранные места. После такой санобработки пропускали в баню. От горячей воды в палатке стоял пар. Земля, раскисшая от воды и множества ног, превратилась в кисель, и грязь стояла по щиколотку. Очень хотелось сполоснуться горячей водой, вымыть голову, но бывалые люди не мылись, а поставив шайки на землю, парили в них ноги. Посоветовали и мне. Не поняв зачем, совет выполнил.

Горячая вода согрела, но все же, не утерпев, смыл белую гадость с ободранных мест. Так и стояли, пока не раздалась команда получать белье. Бегом ринулись к вошебойке, и тут я понял, почему люди не мылись. Холодный ветер охватил голое тело, продувая насквозь, и тем, кто мылся, было вдвое холоднее. Найдя свое кольцо с бельем, быстро надел рубашку, грязные ноги ни вымыть, ни вытереть. С кальсонами и штанами в руках побежали к палатке-бане, там стояли ботинки, их выдавали, когда вся группа будет уже в сборе и, если кто задерживался или медленно одевался, все стояли босиком в грязи и мерзли, проклиная виновного. Наконец, все собрались, получили ботинки, наспех вытерев штанами грязь с ног, обулся.

Видно, и конвой озяб тоже, так что обратный путь проделали почти бегом. Ночью в вагоне многие стонали, бредили, метались в жару. На рассвете эшелон тронулся.

Параход Охта

43

ПАРОХОД «ОХТА»

Поезд стоял уже давно. Ни привычного стука колес, ни гудка паровоза. Тишина. Сквозь зарешеченные окна вагона виднелось бесцветное белесое небо, а у самых колес плескалась широкая река. Настолько широкая, что другой берег тонул в дымке тумана.

То ли от непривычной тишины, то ли от того, что пришло время, в вагоне зашевелились, задвигались, заговорили. Начали гадать, куда дальше? По всему было видно, что станция конечная, тупиковая. В конце' концов сошлись на том, что это Архангельск.

- Ну, братцы, светят нам Соловки, — сказал кто-то.

44

— Какие Соловки? Их давно уже закрыли.

— А куда? Здесь-то не оставят.

На этом разговор заглох. Каждый думал: «Действительно, куда?» Вопрос мучил всех. Волновала неизвестность, неясность дальнейшей судьбы.

С нижних нар раздалось:

— Воркута, вот куда.

Вагон снова загалдел, зашумел, заспорил, перебивая друг друга. Кричали, ругались, каждый доказывал свое, но к единому мнению так и не пришли. Большинство все же было за Воркуту. Кто знает, могло быть и так.

Снаружи забегали, закричали, залаяли собаки. Звякнула защелка, дверь вагона отодвинулась, образовав щель. Раздалась команда: «Выходи по вызову, говори статью, срок и садись!»

Вызвали меня, спрыгнул на землю, назвал статью, срок и пошел вперед в оцепленный конвоем и собаками квадрат. Сел на землю. Когда вагон опустел, нас подняли и с криком конвоя и лаем собак повели. Казалось, что криком конвойные подбадривали самих себя, а, главное, собак.

Вскоре подошли к пароходу. Небольшой сухогруз с надписью на борту «Охта» стоял у причала, и узкий трап вел на борт. Снова команда «садись». Снова выкрик фамилии и передача новому конвою. Новый конвой интересовало только количество, и он пересчитал нас поштучно у трапа, на борту, у люка в трюм.

От борта до люка конвоиры стояли почти вплотную, образовав живой коридор, и все время покрикивали, подгоняя к люку. Возле люка на каком-то возвышении стоял пулемет, заправленный лентой и с боевым расчетом, так что люк все время находился под прицелом. Тут же выдавали паек: банку кукурузы в собственном соку, две воблы и два сухаря.

Люк зиял черной дырой и словно заглатывал людей, пожирая их живьем. Вниз вела крутая деревянная лестница, терявшаяся в темноте. Кое-где мерцавшие лампочки не могли рассеять полумрак огромного трюма. Люди шумели и толкались, сзади, сверху напирали. Каким-то образом очутился на нарах. Вдоль всего борта и по центру трюма в пять или шесть ярусов шли сплошные деревянные нары, сколоченные из свежих досок. Пахло сырой древесиной, ржавым железом и дезинфекцией.

А люди все шли и шли, заполняя этажи этой плавучей желез-

45

ной тюрьмы. Я оказался на третьем ярусе, рядом сидели еще несколько знакомых по вагону, а к концу погрузки собрались почти все, ехавшие вместе в вагоне. Так делали для того, чтобы при случае дать отпор уркам.

Эта публика отбирала паек, вещи, сгоняла с нар, избивала, но получив дружный отпор, ругаясь, отходила и больше не лезла.

Вещи, продукты сложили в середине сколотившейся артели и, съев по вобле и сухарю, укладывались спать. Сколько проспал, не знаю, но проснулся от духоты. Дышать было нечем, в воздухе явно не хватало кислорода. В голове стучало, испариной покрылся лоб, тело стало липким, противным. На железном корпусе и потолке трюма скапливалась влага и падала вниз дождем.

Блатные начали стучать в люк. Люк приоткрылся, стало легче. Пароход слегка покачивало, некоторые качки не переносили, их тошнило прямо с нар вниз. Лежавшие на нижних нарах подняли крик, лезли наверх и стаскивали тех, кого тошнило. Те упирались, поднялся шум, драка. Наконец, все утряслось. Ужасно хотелось пить. Оказалось в трюме была труба с краном и кружкой на толстой цепи. Вода противная, малосольная, наверно из-за борта, другой не было.

Через люк по одному выпускали в туалет. Вобла и вода сделали свое дело, очередь образовалась огромная, шумная и почти не двигавшаяся. Люди терпели, стонали, ругались, проклинали кого-то и, когда становилось невмоготу, спускали штаны и прямо с нар делали вниз. Вскоре загажено было все. Смрад стоял неимоверный. Запах пронизывал насквозь, проникал внутрь, заполнял всего доверху, казалось, что весь заполнен гадостью. Голова гудела как барабан, в ушах стоял звон. Временами сознание ускользало, наступало что-то среднее между явью и бредом, и трудно было разобрать, что было и что привиделось. Лишь тусклый свет лампочек, стук двигателя и дрожь корабля говорили, что мы едем, что это не сон, что кошмар не кончился. Сколько длилось такое, сказать трудно. Смрад, полумрак, стоны, плачь, брань, потные лица с полуоткрытыми ртами, хватающими зловонный воздух, представляли жуткую картину. В горле, в груди царапало. Хотелось хотя бы глоток, один только глоток свежего воздуха. Но его-то и не было. Мозг пронизывала мысль: «Хватит ли сил перенести мучения? Хватит ли сил выжить?»

Наконец, наступила тишина, наверху загремело, затопало, раздалась команда: «Выходи по одному!»

46

Перепрыгивая с нары на нару люди ринулись к лестнице. К люку. Быстрее выплюнуть, освободиться от гадости. Быстрее глотнуть свежего воздуха. Образовалась пробка, началась свалка, сильные отталкивали ослабевших, те скатывались вниз и снова карабкались. Люди в борьбе за жизнь озверели. В конце концов удалось выбраться наружу. От яркого света и свежего воздуха закружилась голова, пошатнувшись ступил в сторону, сразу удар прикладом вернул меня на место. Трап круто спускался вниз. На берегу не было ни ворот, ни проходной, ни вышек, ни собак. Были только низкий заболоченный берег, обнесенный колючей проволокой, да широкая река. Низко возле самого горизонта по небу катилось солнце, не в силах закатиться, а за рекой в дымке виднелся город Нарьян-Мар. Тучи комаров не давали ни минуты покоя.

Долго выводили тех, кто не мог идти сам. Это были люди пожилые, обессилившие, немощные, грязные, вываленные в гадости.

А. потом выносили тех, кто уже не сможет встать никогда.

По Печере и Усе

46

ПО ПЕЧЕРЕ И УСЕ

Почти сутки кормили мы комаров на берегу Печоры. За проволокой лениво ходила охрана, посматривая на нас.

А мы жались к воде, там комаров меньше. Нас кормить никто не думал, да и нечем было. Так и слонялись мы из угла в угол, ожидая, не зная чего.

Странно, что солнце не заходило, а, коснувшись горизонта, вновь поднималось.

Наконец, подошел старенький пароход, за ним две баржи.

Началась погрузка. По сходням мы поднимались на борт, а оттуда по крутой лесенке спускались в трюм баржи.

Чисто вымытый пол. Высокие борта без потолка и крыши опутаны в несколько рядов колючей проволокой.

На корме и на носу — по пулемету с расчетами. Так что мы постоянно находились под прицелом.

Разместились артелями, как ехали в вагоне и на пароходе. Пришел начальник, велел разбиться по сорок человек, назначить старших, которым подойти к носу баржи. Там им выдали паек на неделю: ржаные сухари, воблу, консервы (горох в собственном соку)

47

и сахар, Все это принесли в артель, поделили по дням, а дневную порцию на сорок частей, по числу зэков в артели.

Охрана зачерпнула воды из-за борта и опустила ведра к нам в трюм. Начался пир.

Воблу ели аккуратно, обсасывая каждую косточку, голову и внутренности разбирали на мелкие кусочки и ели все, оставляя то, что совсем уж нельзя было есть.

Пока мы расправлялись с едой, пароход отчалил и тихо поплыл вверх по реке, таща за собой баржи. Берегов почти не видно, только вода плескалась за бортом. Поплыли мы сперва на юг, а потом где-то река сделала резкий поворот, и мы двинулись на север.

Погода хорошая, тихая, солнце, тепло, комаров нет, лежи себе на спине, смотри в небо, дыши свежим воздухом, наслаждайся жизнью. Отоспались мы на месяц вперед. Так без приключений и прибыли мы на место. Выгрузились на дикий заболоченный берег. Пароход дал прощальный гудок и уплыл.

За рекой на высоком берегу стояло три дома. Это была Абезь. А далеко за ней, в туманной дали виднелись горы, белые, блестящие, высокие: Северный Урал.

Начальник собрал всех в кучу и предупредил: «Не расходиться». Пришли какие-то люди в военном, а потом и гражданском, появились ящики с нашими делами — и началось распределение.

Экспедиция

47

ЭКСПЕДИЦИЯ

Нас было десять зэков, люди самые разные, волею случая собранные вместе еще тогда, когда в Абези после прихода каравана барж начали сколачивать бригады. И как только объявили о наборе в экспедицию, все ринулись туда. Брали только с бытовыми статьями, с одной судимостью, чтобы отсидел больше половины срока и оставалось не более пяти лет. Большинство сразу отсеялось, и, когда народу поубавилось, рискнул и я. Не подходила моя 58 статья, но меня пропустили. После отбора появился человек в брезентовых штанах и брезентовой куртке, в высоких сапогах и огромном цветастом накомарнике. Бегло осмотрел нас и скомандовал: «За мной!» Шли берегом широкой и быстрой реки Усы. Странно чувствовалось, когда сзади нет

48

конвоира, а сбоку собаки. Нет крика: «Шаг вправо, шаг влево считается побег, оружие применяется без предупреждения!»

Так цепочкой друг за другом шли несколько часов. Гнус заедал насмерть. Мошка лезла под рубаху, штаны, в нос, уши, лезла всюду и сосала кровь, разбухая неимоверно.

Лицо, руки, грязные от раздавленных насекомых и крови, распухли и нестерпимо зудели. А мошка все лезла и лезла. Люди ругались, наступала злость от своей беззащитности и беспомощности. Наконец, начальник сделал привал. Разожгли костер, набросали на него мох, густой дым отпугнул мошку, стало полегче. Каждый старался прокоптиться получше. В путь взяли по дымящейся головешке.

В лагерь пришли уже поздно. Поставили палатку, нарубили елового лапника и свалились спать.

Экспедиция намечала трассу железной дороги на Воркуту, самую ее северную часть. Инженеры и техники вольнонаемные, рабочие-зэки. Это были два мира, жившие рядом, но в то же время далекие друг другу. За два месяца работы бок о бок никаких вопросов, никаких отвлеченных разговоров, хотя в тундре находились с глазу на глаз. Видно, крепко их обработали, запугали так, что страх пересилил естественное, человеческое.

Прорубали просеку в мелколесье, носили приборы, бегали с рейкой на съемках местности, размечали колышками трассу, перевозили лагерь, двигаясь на север. И несмотря ни на что, это была свобода: без решеток, проволоки, конвоя.

Сколько часов работали, не знаю, но работали, пока техник не скажет «хватит», и солнце не начнет катиться к горизонту. А катилось оно по небу то выше, то ниже, и так — круглые сутки. Стоял бесконечный полярный день.

Начальник работал сам и требовал с других. Особенно доставалось нам.

Низкие, толщиною с руку перекрученные березы ни спилить, ни сломать, ни срубить. Под ними — густой кустарник, кое-где ели-бутылки: снизу сантиметров двадцать, сверху на высоте три-четыре метра — макушка-кисточка. Под ногами мох, а под ним лед. Вот и рубишь, махаешь топором. Жарко, пот застилает глаза. Рубаха глухо застегнута, рукава и штанины завязаны. Накомарник опущен, но мошка все равно попадает внутрь и жалит. К вечеру,

49

дойдя до лагеря, хочется лечь и не двигаться. И все же этот варварский труд был лучше, чем в зоне за проволокой.

Часто под березами попадались грибы, и от них похлебка становилась густой и ароматной. Это уже не была лагерная баланда. И

хлебать ее можно сколько влезет. Живот набивался туго, и постоянное чувство голода на время притухало.

Шел август, поспевала морошка: из красной и твердой она становилась янтарной, мягкой, вкусной. Ели ее горстями вместе с мошкарой, или же, набрав ведро, ставили на костер, морошка закипала, давала сок, получался ароматный кисло-сладкий компот. Черпали его кружками и наливались по самое горло. Жизнь казалась прекрасной.

На работу с техниками шли охотно, несли ящик с теодолитом, треногу, техник нес рейку. На месте все это устанавливалось, начиналась беготня: туда-сюда, вверх-вниз, ближе-дальше. Командовал техник руками, причем каждый по-разному, и работали по-разному. Молодые старались побыстрее, отдыхали меньше, более опытные не торопились. Особенно не любили ходить на съемки с начальником. Ловчили, кто как мог, и он, поняв это, подходил к нашей палатке, тыкал пальцем и говорил: «Ты». Наконец, указующий перст уперся в меня. Отбегал я с рейкой день, вижу техники сильно слабы против него. Хоть почти без отдыха, но было с ним легче. Видно, еще давно он отработал свою систему, по которой беготни меньше, а результат лучше. Систему я вскоре понял, и ему почти не приходилось махать руками, указывая, куда идти и ставить рейку. Начальник почувствовал это и к вечеру сказал одно слово: «Молодец». И зашагал к лагерю.

На другое утро он снова молча ткнул пальцем в меня. Все удивленно переглянулись. Такого еще не бывало. И снова слаженно отработали день. Видно, сделали много. Вечером от инженерных палаток шел крик: «Лодыри, бездельники, завтра я научу вас работать, а не комаров на пузе давить!» И, действительно, утром техники, подойдя к палатке, выбрали рабочих, а мне велели идти

к начальнику. Повар съехидничал: «Что, мол, у вас там, любовь что ли завязалась?»

Дойдя до ближнего бугра, начальник велел установить треногу и, установив прибор, мы начали. Чувствовалась четкость и уверенность, когда он отмахивал рукой, что замер сделан. Пока он записывал, я переходил на новую точку и ставил рейку, он быс-

50

тро ловил, снова отмахивал, снова записывал. И так ровно, в одном темпе работали, слаженно, четко примерно час. Подсчитав замеры, спросил: «Ну что, усвоили, как надо работать? Техники молчали. «Я спрашиваю, усвоили?» Опять молчание. Выругавшись, он пригрозил: «Вечером проверю, кто усвоил, а кто дубина, ничего не понял, пошли». Я взял теодолит с треногой, взвалил на плечо, собрался идти, но взглянув на начальника, замер. Он задрав накомарник, побагровев, смотрел на меня, чувствовалось, что слова застряли у него в глотке. Наконец, его прорвало: «Ты что, ублюдок, по Бродвею идешь или по тундре? Ты что инструмент загубить хочешь, а ну, снимай, убирай в ящик, недоносок». Обидные слова хлестнули по лицу, как плеть, но я зэк и даже огрызнуться не могу. До конца дня еле дотянул, дело не ладилось, часто ошибался, начальник нервничал, но из себя не выходил.

При подходе к лагерю попросил больше не брать с собой. Он хмыкнул, ничего не ответил. Утром же снова выбрал меня. В лагере уже открыто посмеивались «над любовью начальника», особенно повар.

За короткое время он успел переругаться со всеми. Маленький, щуплый, с тонкой шеей, жидкой растительностью на лице, он своим ехидным языком мог довести каждого до белого каления. Не зря ему дали кличку «гнида», прилипшую намертво.

Вечно недовольный, свое зло срывал то на одном, то на другом. Его предупреждали и пугали, обещая сделать темную, но он немного поутихнув, вскоре опять принимался за свое. Однажды, кто-то не выдержал, врезал ему так, что, пролетев по воздуху, он шлепнулся далеко в кустах. «Гнида» долго лежал там, а когда пришел в себя, то прошипел: «Ну, смотри, из тебя хороший «черт» получится».

Теперь он прицепился ко мне, изводя меня утром и вечером. Конечно, можно было отлупить, но угроза запомнилась. Ведь стоило донести, что кто-то что-то сказал, как человек быстро исчезал. Вот тут и подумаешь, что делать?

В этот день, проработав пару часов, начальник неожиданно заговорил:

— Слушай, парень, как тебя зовут?

— А никак. Зовите как всегда: «Эй, ты».

— Ты что, обиделся?

— А вы что, извиниться хотите? Я же зэк, со мной можно по-всякому.

51

— Давно сидишь?

— Давно.

— Много осталось?

— Много.

—      Сколько тебе лет?

—      Девятнадцать.

— Ишь ты, молодой, а уже разбойник.

— Ошибаетесь, гражданин-начальник, не разбойник а враг народа. Так что лучше подальше от меня, замараетесь. И вам безопаснее, и мне спокойнее. А то вы все меня и меня берете, и уже ребята смеются, что, мол, у вас там за любовь с начальником завязалась? Не берите, не надо.

Он долго молча смотрел, потом покачал головой, повернулся и пошел, бросив через плечо:

— Студент?

Я не ответил.

— Эк тебе душу изгадили, — закончил он.

Водомер

51

ВОДОМЕР

С первым снегом работы в экспедиции начали свертываться. Становилось холодно, темнело рано. Начались сборы, перенос имущества к реке. А это километра три по кустарнику и мелколесью. Хорошо, если упаковку можно нести одному, а если на двоих? Тяжело и неудобно. Выматывались страшно. Наконец, эта работа окончена. По реке шла шуга — мелкое ледяное крошево, шумело, шуршало, вращалось, стремительно неслось вниз.

Погрузили лодки, и вольняшки поплыли. Перед отъездом начальник сказал:

— Тебе, парень, придется пару месяцев пожить одному. Так вот, километрах в десяти отсюда в Усу впадает речка Сеида. Там устроен метеопункт и землянка. Будешь три раза в сутки измерять уровень воды, температуру воздуха, направление и силу ветра, осадки и все это записывать в тетрадь. Понял? С лагерным начальством я договорился. Ну, давай! — с этими словами он прыгнул в лодку.

Хорошо идти по пустынному берегу реки, когда знаешь, что вокруг никого, когда никто тебя не окрикнет, не потревожит,

52

когда можно принадлежать самому себе, быть наедине со своими мыслями. Да, а мысли улетают далеко, туда, где за тысячи километров другая жизнь. Жизнь, не ограниченная зоной, колючей проволокой, изнурительной работой, постоянным чувством голода, скотским существованием в бараке-полуземлянке без подушки, матраца, одеяла, полотенца, без куска мыла, не говоря уже о зубной щетке. И это изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Не знаешь, когда кончится, и кончится ли вообще. Ни книг, ни газет, ни журналов — полная изоляция от внешнего мира. Только работа, работа, работа тяжелая, ненавистная, бесплатная. Работа ради куска хлеба и миски баланды. Работа, чтобы сразу не умереть с голоду, а умирать медленно, постепенно, теряя силы, тупея, становясь безразличным ко всему, даже к жизни. Что это, рабство? Нет. Хуже рабства. Со временем люди подберут этому название. Название системы превращения человека в животное, а потом в прах, в небытие. «Отец народов» любил говорить: «Есть человек — есть проблема. Нет человека — нет проблемы». Так решалась проблема десятков миллионов людей. Во имя чего? Во имя светлого будущего? Во имя коммунизма, построенного на костях людей, превращенных системой в рабочий скот.

Вряд ли Ленин согласился бы на такое даже во имя светлого будущего. Но оно было, и миллионы людей ощущали его на себе.

Мне на короткий срок повезло. Я иду по припорошенному снегом берегу реки и не думаю о еде, думаю о том, о чем хочу. Если есть желание думать, значит еще «не дошел», как у нас говорят. Да и ближе, чем за сотню километров, нет ни одного человека, если людьми не считать зэков и лагерное начальство. Это особая порода людей, состоящая из отбросов человечества, истинное место которых на задворках государства, где они вольны вершить суд неправый и жестокий над людьми, попавшими к ним в подчинение, где они освобождены от всякой ответственности, ну, а понятия совести и чести им недоступны. Где власть их безгранична и зависит только от собственного нрава, перечить которому далеко небезопасно.

А река шумит, льдинки трутся друг о друга, то слипаясь, то разъединяясь. Падающий снег в воде не тает, а лишь намокает и слипается, образуя белые островки. У берега вода замерзла, образовав припой широкий, а там, где река быстрее, — поуже, но везде тонкий, и идти по нему нельзя. Идти хорошо: котелок, кир-

53

пич хлеба в мешке, кружка на поясе, нож да ложка в кармане— вот и все имущество.

Так, шагая вдоль реки, думая свою думу, к вечеру добрался до места. Впереди текла Сеида. А вот и метеостанция. Флюгер и ветромер, термометр в ящике на столбе, прибор для измерения осадков. Как сказал гражданин начальник: «Это не главно». А так, чтобы не одуреть от скуки и безделья. Главное река». Он долго внушал, что замеры должны быть тщательными и постоянными, без туфты. От них на самой кромке ее вбили кол, а к нему прикрепили рейку с делениями, и вот эту рейку нужно было «караулить» два месяца.

Дверь в землянку подперта колом, перед дверью — тамбур с остатками дров, окна нет. Воздух в землянке сырой, пропитанный прокисшим табачным дымом. Жильем и не пахло. Землянка четыре шага в длину, два в ширину. Топчан из тонких еловых "жердей, покрытый осыпавшимся еловым лапником. Железная печка. Перед печкой — чурбан и куча всякого мусора. Растопив печку, принес котелок воды, а пока вода грелась, при свете огня начал рассматривать свое пристанище. Буквально весь пол и особенно куча завалены окурками, цену которым в зоне вы не можете представить. Это — хлеб, баланда, каша. Это — жизнь. Положив в печку дров, с удовольствием завалился спать. Начиналась новая жизнь.

Ни на второй, ни на третий день никто не приехал, хлеб кончился, есть было нечего. Прежде всего, заготовил, дров, нарубил сушняка и сложил в тамбуре доверху, сколько влезло. Большую кучу хвороста навалил около землянки про запас, на случай плохой погоды. Сменил на топчане еловый лапник. Полдня собирал «бычки». В куче хлама нашел много полезных вещей: консервные банки; рваные, но вполне годные еще портянки; листки бумаги. И совсем неожиданно в палец впился рыболовный крючок с обрывком лески. Вот это была находка! На другой день пошел рыбачить. Прорубив лед, опустил леску, ее сразу подхватило и прижало ко льду, и сколько не пытался — результат все тот же. Об ухе только оставалось мечтать.

Попив горячей воды, лег спать. Утром снова вернулся на речку, усмотрел подходящий камень, прикрутил его к леске, получилась снасть. Пока возился, начало темнеть, пришлось отложить До завтра. Утром снова опустил снасть, но течение все равно тянуло леску кверху, и хариус не ловился. Решил найти тихое место.

54

Прошагав с километр, добрел до ручья, в самом устье которого образовался тихий затончик. Кинул леску, вроде хорошо. Сижу жду, а рыбы нет и нет. Думаю, может на хлеб не клюет, а чего ей надо, не знаю, да и нет ничего. Но вдруг леска натянулась, задергалась, на крючке трепыхалась рыбешка сантиметров на двадцать. Все, ловля окончена, надо варить уху. Есть так хотелось, что ни о чем другом думать не мог. Уха получилась отменная, ароматная,

без соли и хлеба. Прекрасная уха!

Утром, протопив печку, снова пошел на рыбалку, но, не дойдя до ручья, увидел сани, а в них два человека: один — зэк-ездовой, другой — охранник с карабином. И сразу такой родной окрик:

«Стой, куда идешь?»

— Никуда, жратву ищу. Обещали через день, а вот уже четвертый.

— Водомер?

— Ну да.

—Садись, поехали. Никого не видел?

— Вы первые.

— Из-за Сеиды не приходили?

— Нет.

— Смотри, кто появится, доложи.

— Доложу, гражданин начальник. А как? Ни он, ни я не знали. Привезли хлеб, крупу, лапшу, соль, сахар, пузырек льняного масла, фонарь «Летучая мышь», бутылку керосина, немного спичек. Несколько листов разграфленной бумаги, карандаш. За все расписался, и они заторопились в обратный путь. Возле саней ездовой вырезал из хвоста лошади пучок волос и протянул мне:

— Силки умеешь ставить?

— Нет.

— Ну и дурак.

—  Сам дурак.

—  Смотри, — и он ловко сделал петлю и закрепил палкой в снегу.

— Скоро белые куропатки будут, наловишь, приеду, рассчитаешься.

Действительно, скоро они появились. Началась райская жизнь, о которой трудно даже мечтать. Временами казалось, что все это сон. Свобода, тишина, никакой работы, еды от пуза, свежая рыба, куропатки без нормы, без ограничения. Скоро кости мои обтяну

55

лись мясом, а на животе начал завязываться жирок. Но проклятое чувство голода не покидало, и, съедая котелок ароматной куропачьей похлебки или ухи, не наедался. Не наедался глазами, сознанием, хотя живот набил до отказа.

Райская жизнь неожиданно получила встряску. Как-то, садясь обедать, услышал шаги. Дверь открылась, и на пороге появился человек в бушлате, в ватных штанах, в шапке, надвинутой на глаза. Лицо обветренное, какое-то темное, то ли обмороженное, то ли закопченное, но страшно худое. Быстро оглядевшись, сразу заметил еду и в то же мгновение он с каким-то животным рычанием ринулся к столу. Оттолкнув меня, схватил кусок хлеба и, обмакнув в куропачий суп, стал быстро запихивать в рот. За первым куском второй, третий. Он их не жевал, а глотал целиком, давясь и кашляя. Пока кусок был во рту, руками отламывал другой, макал в суп и держал на готово. Куропатку рвал руками и вместе с костями отправлял в рот. Кости хрустели на зубах, и только самые острые выплевывал на стол. Работал он быстро, дело шло споро. Ну тут на пороге появился еще один, учуяв еду, увидел напарника, ринулся на него, схватил буханку хлеба, разломил и с жадностью стал запихивать куски в рот. Заметив котелок, рванул его, но первый держал крепко и, лягнув товарища, заработал еще быстрее. Тогда второй через плечо первого запустил руку в котелок и, поймав кусок, мгновенно сунул его в рот. Первый заорал, повернулся, и не выпуская котелка и ломтя хлеба, стал пинать товарища ногами, в ответ тот тоже стал лягаться. Так они стояли друг против друга, глотая куски и пинаясь ногами. Видя, что еда кончается, второй ринулся вперед, вцепился в котелок мертвой хваткой и одновременно бил головой противника. В руке у первого появился нож.

Улучив момент, я выскочил из землянки. Люди потеряли человеческий облик. Голод лишил их рассудка. Конечно, это были зэки, но откуда и куда они шли? Почему без вещей и продуктов? Голодные, закопченные, отощавшие. Сколько дней они голодали? Им нельзя было есть сухой хлеб и кости, не жуя, тем более в таком количестве. Судя по выкрикам, ругательствам, это были уголовники. Но что оставалось делать? Пошел проверять силки на куропаток. Ходил нарочно долго, зашел далеко, а когда вернулся, дверь в землянку была открыта, внутри все перевернуто, что можно съесть, съедено. Крупа, лапша пожирались сырыми, от двух буханок хлеба не осталось ни крошки.

56

На тропинке к реке лежали те двое, скрюченные в невероятных позах, с обезображенными болью лицами, они лежали друг возле друга. Страшно представить их мучения, когда куски черствого хлеба, сырая крупа рвали их истонченные голодом кишки. Но все уже кончено. На лица их падали редкие снежинки, а по лбу одного медленно ползла большая грязно-серая вошь. Постояв, я взял топор и пошел к реке прорубать лунку пошире.

Не прошло и двух дней, как снова нагрянули «гости». На берегу Сеиды появились двое с овчаркой. У видев меня, один вскинул карабин, а другой спустил овчарку с поводка. Собака рванулась, прогремел выстрел, но я все же успел скатиться к землянке и захлопнуть дверь. «Выходи, стрелять буду!» Собака заходилась лаем.

— Убери пса, — крикнул я. — Ты что чурбан? Сперва стреляешь, потом думаешь, а ну, убери пушку!

С этими словами я открыл дверь и вышел, держа в руке топор. Собака рванулась на поводке, стрелок снова вскинул карабин.

— Брось топор.

— Убери пушку.

Стрелок передернул затвор и заорал:

— Стрелять буду!

— Ну и дурак, завтра опять будешь в зоне, за убийство вольнонаемного, — соврал я.

— Какой ты вольняшка, в лагерной рубахе.

— А ты что давно баланду хлебал? — на нем была новая лагерная одежда.

— Документы есть?

— Как и у тебя. Стрелки замешкались.

— Вот что, отдай пушку напарнику и заходи в землянку, посмотри, что я делаю. Не бойся, не убью, не за это сидел.

Посовещавшись, они так и сделали. Стрелок вошел в землянку, осмотрел мои записи, фонарь, продукты, понял, что я не беглый.

— Курить хочешь?

— А что есть?

Насыпав горсть табаку, попросил у него немного спичек. Уходя, спросили, проходил ли кто.

— Да вот завтра должны приехать с лагпункта, привезти еду,

57

керосин, бумагу, а раньше нет, никто не был. Так мы и расстались.

Через полтора месяца «курорт» мой кончился. Снова зона, снова конвой, снова каторжная работа.

Варгашор

57

ВАРГАШОР

В моей карточке заключенного стояли три буквы ТФТ, что означало тяжелый физический труд. Иначе говоря, весь свой срок я должен находиться на тяжелой физической работе. Кто определил такую меру перевоспитания, не знаю, но, куда бы я не прибывал, обязательно попадал на общие работы. Долбил в шахте уголь, гонял тачки в карьере, дробил молотом камень, пилил лес, и все это изо дня в день, из месяца в месяц по десять-двенадцать часов в сутки. Поэтому жизнь в экспедиции была чудом, там я отдохнул от лопаты и тачки, отдохнул физически. Отдохнул от зоны, конвоя, бараков, отдохнул морально. И вот теперь шел обратно в этот ад, наперед зная, что меня ждет, но шел, ибо другого пути не было. Кончилось мелколесье, и показался лагерь. Частокол из тонких елок, поверх колючая проволока, по углам деревянные вышки с высокими бортами и низко нахлобученной крышей. Одним словом, зона. Правда на вышках никого не было, но порядок есть порядок. Это был четвертый Лагпункт — Варга-шор. На вахте сидело несколько бойцов самоохраны и нарядчик, все зэки-бытовики.

— Куда прешь? — встретили меня окриком. Я сказал кто и откуда. Нарядчик подозвал к себе. Бойцы заинтересовались, начали спрашивать. Видя мою крепкую фигуру, заговорили, давай, мол, в самоохрану. Нарядчик принес карточку зэка, где стояло «58» и три буквы «ТФТ», и охранники сразу потеряли ко мне интерес.

Пока нарядчик что-то писал, я тихо сунул ему щепоть табаку.

— Ну, что же, пойдешь в бригаду Серга. Это у нас лучшая бригада. И бригадир хороший. Пошли покажу. Мы вышли на улицу.

— Я тебя в лучшую бригаду направил, блатных там нет. Табачок-то еще есть?

Пришлось дать ему еще горсть табаку.

58

В бараке, кроме дневальных, никого не было. С приходом бригады они пожарче раскаляли железную бочку, и, покрытые инеем люди, входя, грелись возле нее и уходили на свое место на нары. Наконец, пришел Серг — огромный, рыжий, сероглазый. Увидев меня, спросил:

— Ты что из блатных?

— Нет, пятьдесят восьмая.

— Лапотать путес?

— Буду.

— Холосо. Кусать пойтес с пригадой.

Говорил он по-русски очень плохо, сильно коверкая слова, так что понять было трудно. А когда сердился, то незаметно переходил на эстонский, и тогда вообще никто ничего не понимал.

Пришел я туда в октябре месяце, когда лагерь был уже построен, а лагерная жизнь отлажена. Строили его как временный: когда кончат участок трассы, то бросят и уйдут дальше, оставив строителям моста через речку Варгашор. Поэтому и было здесь все временное, кое-как.

Большой старый лагерь на шахте 6-бис возле Владивостока казался раем. Все там обустроено: и двухэтажные деревянные бараки, и места для спанья вагонкой в два яруса, и столовая, где мылась посуда после каждого, и обязательное питье хвойного настоя от цинги. В зоне был ларек; санчасть; культурно-воспитательная часть — КВЧ, куда сдавали почту, получали письма, посылки; выдавали мыло, работала душевая. Ни на вахте, ни в зоне никто никаких шмонов не делал. Лагерных номеров на одежде еще не вводили. И бараки ни днем, ни ночью не запирались. Начинался 1937 год.

Здесь же темные сырые землянки, сплошные нары, никакого постельного белья, ни матраца, ни подушки, ни одеяла, лишь еловый лапник, да мох. Ложась спать, мокрые ботинки вешали над раскаленной бочкой, портянки клали на мох, ватные штаны стелили под себя, ноги просовывали в рукава телогрейки, голову в шапку и, накрывшись бушлатом, мгновенно засыпали. Фонарь «Летучая мышь» зажигали от подъема до развода на работу, также вечером с ужина до отбоя, остальное время темнота, да слабый свет от печки. Никаких поверок, пересчетов не было, да и куда денешься. Часы имел только дежурный по лагерю, по которым бил по железу, извещая подъем, развод и отбой. Там же на вахте висел термометр, который ниже 35 градусов никогда не опускал-

59

ся а для того, чтобы не работать, нужно было минимум сорок, но почему-то их никогда не бывало, хотя и от мороза захватывал дух. Вся жизнь заключалась в работе, кормежке и спанье, и ничего больше. Да ко всему этому круглосуточная полярная ночь, когда небо на Востоке ненадолго розовело.

Каждый жил своими мыслями, уходя в себя, тупея, думая о жратве, где бы что сшибить. А где сшибешь? Все думали об одном и том же. А кругом хоть шаром покати.

Лагерь сыпал трассу, строил дорогу на Воркуту. Соседом по нарам оказался Александр Александрович Зноев, учитель из Вологды, лет тридцати пяти. Имел жену, двоих дочерей-школьниц и очень сокрушался полным отсутствием связи с ними. Ни писем, ни посылок к нам не поступало. За короткий срок навигации на Печоре и Усе едва успевали завезти самое необходимое, а о посылках не могло быть и речи. Это был в полном смысле слова затерянный мир, отрезанный от цивилизации, со своими законами и порядками.

С Александром Александровичем мы почти год проработали в одной бригаде, пролежали бок о бок на одних нарах.

Добрый, мягкий человек, он располагал к себе, и, несмотря на разницу в возрасте, мы сдружились, вечерами долго беседовали о жизни, о семье.

На Варгашоре он с первого дня, с прибытия первой баржи с зэками, и знал всю историю лагпункта. Я попросил рассказать ее мне.

Сотворение лагеря

59

СОТВОРЕНИЕ ЛАГЕРЯ

Пароход загудел и остановился. Баржа царапнула дно, встала, не дойдя до берега.

Начальник конвоя вышел на корму и, подождав, когда все успокоятся, сказал: «Приехали. Здесь будем жить и строить трассу. Караулить вас не будем, кто думает бежать — давай сразу. Кругом тундра, болото, ни одной живой души. Жизнь только по Усе, а там наряды. Ни один далеко не убежал, но и не вернулся. Ребята меткие, дело свое знают. Понятно?» Все молчали. «Ну, если понятно, становись в цепочку под выгрузку».

Выгружали лопаты, ломы, топоры, пилы, чугунные котлы. Из

60

продуктов: муку, крупу, соль, сахар, бочку какого-то масла. И все. Когда выгрузку закончили, охрана все же нас пересчитала. Пароход развернулся, дал гудок и поплыл обратно.

На пустынном заболоченном берегу осталось четыреста человек, четыреста зэков, не знавших, что их ждет дальше. Послышалась команда: «Становись в колонну по пять».. Когда с трудом разбились, снова команда: «Первая пятерка шагом марш, подходи, бери инструмент». Каждый брал что-нибудь и отходил в сторону. Набралась группа в пятьдесят человек. Подошел стрелок, осмотрел, пересчитал и скомандовал: «По одному за мной шагом марш». И зашагал вдоль ручья, где еле-еле намечалась тропинка. Был он без оружия и ходко шел, размахивая руками. Под ногами хлюпало, и скоро я промок. Березовый кустарник перекрученный, узловатый рвал одежду, и ни сломать его, ни отогнуть.

Подъем делался круче, становилось суше. Так шли около часа. Неожиданно увидели палатки и людей возле них. Сдали инструмент и разошлись. Одна за другой подходили группы с инструментами. Последние несли на палках котлы. Наконец, собрались все четыреста зэков и десятка полтора охраны. Все ходили, не знали, что делать. Но вот начальник встал на пенек и заговорил:

— До морозов два месяца, надо построить лагерь, иначе померзнете. Будем работать от темна до темна, сразу сейчас. Разбейтесь по двадцать пять человек, на бригады, назначьте бригадира.

Срок пятнадцать минут.

Толпа зашевелилась, загомонила, искали знакомых, с кем ехали пароходом или на барже. Блатные собирались отдельно, пятьдесят восьмая отдельно. Нашлись и такие, кто раньше работал бригадиром. Те сразу крикнули: «Кто хочет в мою бригаду, подходи». Так получилось, что мой бригадир оказался человек бывалый, вторую десятку разменивал. Не знал, дадут ли третью. Делалось это просто, кончался срок, вызывали в контору, оформляли освобождение и здесь же, не отходя от стола, предлагали расписаться еще за десять лет. Получалось все по закону. Больше десяти лет не давали, но сидели и пятнадцать и двадцать. Так вот Леонид Михайлович Горин прошел Беломорканал, Дальлаг и, наконец, очутился в Заполярье. Он ничему не удивлялся, внешне был спокоен, говорил медленно, веско. Трудно сказать, кем он был на воле, но в лагере, видно, земли перевернул много. Был жилист, сухощав, среднего роста, с большими, очень сильными руками.

61

Сформировались мы одни из первых и подошли к начальству, а там уже достали карточки зэка, проверили по ним и отправили к мастеру. Тот выдал лопаты, топоры, показал разметку колышками.

— Здесь будет землянка на сто человек. Снимите мох и копайте

на метр, дальше покажу потом.

— Гражданин начальник, а когда кормить будете?

— Это не мое дело, — повернулся и ушел.

Со вчерашнего дня нас не кормили, да и не известно, чем будут. Кроме муки и соли, ничего не было. Муку выдавали на бригаду пол-литровую кружку на зэка, ешь, как хочешь: то ли болтушку вари, то ли клецки. А как есть? Кроме ведра и двух кружек ничего не дали, и это на двадцать пять человек. Все смотрели на бригадира, а он достал из мешка чистые портянки, расстелил на земле и отсыпал на них часть муки. Взял ведро, кружку и пошел к ручью делать тесто, велел развести костер и греть лопаты. Сообразили, что будем печь лепешки. Развели костер, вычистили песком лопаты и, когда бригадир пришел, все было готово. Вместе с тестом он принес полкружки растительного масла, ложкой отмерял тесто, одновременно мазал лопату маслом и выдавал пекарю. Пекли на пяти лопатах и готовые лепешки складывали на те же бригадирские портянки. Остальные сидели и вдыхали аромат подгоревшего масла и муки. Каждый получил по четыре лепешки. В ведре вскипятили воды, всыпали туда сахар, сбегали к соседям за кружками, набралось восемь штук. Бригадир сам разливал сладкий кипяток, пили из одной кружки по трое, и так три захода по восемь кружек. Пока все кружки не стояли возле бригадира, кипяток он не наливал, и так каждый раз. Не пил только бригадир и, когда ведро опустело, на дне осталась ровно кружка. Вот это глаз!

— Бригадир, а не боялся без чая остаться?

— Раньше оставался, а теперь нет.

Свой кипяток он подогрел, заварил какой-то травкой, немного настоял и пил, не торопясь. Чувствовалось, что человек знает цену еде и делает это по всем правилам.

После еды пошли рыть свой котлован. Подошли еще три бригады — соседи по землянке, договорились, кто и что будет делать:

кто копать котлован, кто пилить елки на столбы, кто рубить кустарник, кто резать торфяные блоки для стен.

62

Сняли мох, сложили его в кучу, спать-то не на чем, разбились пополам и с двух концов начали копать, выбрасывая песок на борт.

Работали долго, бригадир зорко следил за каждым. Люди новые, разные, кто работал добросовестно, а кто сачковал, махая полупустой лопатой. Бригадир объявил перекур, но курева ни у кого не было. Поэтому сидели, отдыхали, отгоняя комаров.

— Вот что, братцы, не буду тыкать пальцем, кто как работал, но «сачки» есть, эти захребетники норовят на чужой спине, надурняк перекантоваться. Пупок не рвите, вперед не вылезайте, работайте все ровно, сачковать не дам.

Вечером пришел мастер, походил, посмотрел и молча увел бригадиров. Вызвали к палаткам. Еще раз предупредили, что скоро осень, холод, дожди, давайте поворачивайтесь быстрее. Кроме муки и сахара, продуктов нет, должны подвезти со следующей баржой. С завтрашнего дня будут варить мучную болтушку. Мисок нет, вокруг палаток валяются банки из-под консервов, собирайте и мойте. На мучной болтушке просидели недели две.

Мука кончалась, и болтушка становилась все жиже и жиже. Выручали грибы. Их было много, и, работая на рубке кустарников, собирали, а вечером варили в ведре, смешивали с лагерной болтушкой, и получалось много вкуснее.

Был у нас один, действительно, больной зэк. Работать на тяжелой работе не мог. Культурный, вежливый человек. Грубая лагерная жизнь с ее матом и блатными словами к нему не прилипала. Всегда тактичный, разговаривал нормальным человеческим языком. Почему-то все звали его доктор. Было у него что-то с желудком, и мучную болтушку называли диетическим питанием. Вот и решили мы освободить его от работы, поручив заготавливать дрова для костра, стеречь бригадное имущество, а, главное, собирать морошку и варить на костре компот. К этому времени блатные уже освоились и начали приворовывать в бригадах. Однажды, когда доктор остался один и поблизости никого не было, подошли двое блатных, спокойно взяли ведро с морошкой и пошли, не обращая внимания на его крики. Все же доктор заметил, куда они пошли и, когда вернулся бригадир, все ему рассказал. Тот выслушал и только тихо оказал: «Пошли». Чувствовалось, что он весь кипел. В бригаде уголовников почти никого не было. Только у костра сидели четверо. Рядом стояло наше ведро, и урки черпали горстями оттуда морошку.

63

«Кто?» — спросил бригадир. Доктор показал на двоих. Те вскочили и встали против него, готовые к драке. Дальше доктор рассказывал так:

— Я не успел моргнуть, как один из них лежал на земле от удара ногой в лицо. Следом за ним свалился и второй. Остальные растерялись и не знали, что делать. Леонид Михайлович велел взять ведро, и мы пошли. Тогда один, из сидевших у костра, вскочил, схватил топор и кинулся вдогонку. Леонид Михайлович в три прыжка очутился возле него, взмахнул рукой, и тот мгновенно сложился пополам, как складной метр, и рухнул на землю. Подняв топор, мы пошли к себе.

Вечером Леонид Михайлович, взяв их топор, пошел к уркам. Что там было, мы не видели, но очевидцы потом рассказывали:

— Подойдя к костру, Леонид Михайлович бросил топор под ноги бригадиру, взял толстый еловый сук, положил на два полена и, резко взмахнув рукой, ребром ладони переломил сук пополам. Урки замерли.

— Если кто из вас появится в моей бригаде, расколю пополам.

Потом, выбрав урку поздоровее, сказал: «Возьми топор и попробуй меня ударить».

— На кой хрен срок за тебя получать.

— А ты попробуй, я отвечаю. Вон свидетели. Урка взял топор и робко пошел вперед.

— Смелей, давай бей.

Урка размахнулся и тут с воем повалился на землю, держась за руку, а топор отлетел далеко в сторону. Неуловимым движением Леонид Михайлович выбил его, одновременно опрокинув нападавшего на землю.

—      Во дает, — загалдели урки.

— Эй, черт, а двоих можешь?

Леонид Михайлович повернулся и медленно пошел на говорившего, урка вжался в землю.

— Запомни, все запомните, если кто меня так назовет, успокою сразу без следов.

— Ты что, колдун?

Леонид Михайлович не ответил и молча пошагал прочь. Скоро весь лагерь знал Леонида Михайловича, авторитет его ]возрос неимоверно. Дошло до начальства. Леонид Михайлович от

64

всего отпирался, признав, что наловчился ребром ладони только палки ломать, остальное все вранье.

Землянка росла быстро, по краям котлована выложили из торфяных блоков стены, заплели их хворостом. Установили столбы, сделали накат из еловых бревен, заложили еловым лапником, засыпали толстым слоем торфа, а поверх песком. Окон не было. Вдоль стен сделали двухэтажные нары, застелили мхом. Сделали тамбур и дверной проем. Ни досок, ни петель для двери не было. Не было железных бочек для печки. В землянке разместились четыре бригады по двадцать пять человек. Люди постепенно освобождались и шли на очистку территории от кустов, деревьев, на строительство зоны, в это время пришла еще баржа с разборными домами и продуктами.

Прошло около двух месяцев, а уже за высокой зоной с колючей проволокой поверх и вышками по углам стояли четыре землянки: торфяной домик санчасти, столовой и, конечно, ШИЗО. Уже все зэки жили в зоне, хотя охраны еще не было и на вышке никто не стоял. За зоной собирали дома для охраны, конторы, начальства.

Без печек в землянках жить было невозможно. Сырость и холод выгоняли наружу, и спали мы по-прежнему под открытым небом на мху. Первую освободившуюся из-под масла бочку дали" нашей бригаде. Топили ее круглосуточно, но лучше от этого не было. Все сохло: и песок на полу, и торфяные стены, и сырые нары из жердей. Нужна была вторая бочка, но очередь до нее далеко.

За лето одежда сильно изорвалась, корявая полярная береза оборвала штаны до колен, и они свисали рваными грязными клочьями. Телогрейки обтрепались, и клочья ваты лезли из множества дыр. От дыма костров и раздавленных комаров тело покрылось слоем грязи. Мыла не было. Волосы отрасли клочьями, мы походили на лохматых грязных оборванцев, на какое-то одичавшее племя человекоподобных.

В конце августа начали приходить баржи с продуктами и материалами. На берегу построили склад, а к лагерю прорубили дорогу, по которой на носилках можно было удобно нести мешки и ящики. Вот тут и понадобился конвой: не за тем, чтобы нас охранять, а от нас охранять продукты и имущество. На вышках поставили часовых, за зону выпускали только бригадами. На берег строем с конвоем, обратно тоже. Конвоиров не хватало,

65

и в трюме баржи можно было съесть кусок соленого сала и еще что-то.

С собой вынести нельзя, ибо по окончании работы делали шмон, на котором лучше не попадаться — били смертным боем. Хлеба не было, привезли армейские сухари, и вот с ними наедались всякой всячины досыта. А чтобы скрыть следы, испорченный ящик роняли на сходнях, и он летел на берег окончательно рассыпаясь. Были и другие способы. В бочках с маслом откручивали пробку, спускали туда тряпку и выжимали на сухари. Ящики с маслом, кули с вяленой рыбой носили в лагерь на спине, на «козе», а вот мешки с мукой на носилках вчетвером. Самое тяжелое было носить соль и сахар. Если муку носили без конвоя, то сахар и другие продукты сопровождал охранник и все время торопил, понукая как лошадь.

В сентябре строительство закончили. Похолодало, пошли дожди. Быт входил в свою колею. Режим ужесточился, за зону без конвоя не выпускали. Ждали приезда начальника участка. Наконец, объявили, что будет банный день и на работу не пойдем. Первый выходной за три месяца. Заранее заготовили веники. В бане парикмахер наголо стриг наши лохматые головы и выдавал мыло. Здесь же сбрасывали лохмотья и попадали в жаркий парной рай. После бани выдали новую одежду и обувь. На другой день приехал начальник 4-го Лагпункта Варгашор, сержант НКВД гражданка Морохова.

Салтычиха

65

САЛТЫЧИХА

С прошлой навигации на берегу Усы лежали запасы муки, крупы, материалы для строительства узкоколейки и другое имущество.

Прошлой же осенью прорубили просеку, сравняли крутые уклоны и начали сыпать полотно от зоны до берега. Зимой работы прекратили. Когда же опять потеплело и снег почти сошел, на трехкилометровый участок бросили сотню зэков. И вскоре путь был готов.

Тогда-то и пожелала гражданка начальница проехать по только что законченной узкоколейке, чтобы посмотреть своим хозяйским оком склады на берегу. На четырех колесах соорудили платформу, на нее водрузили скамейку со спинкой, обили ее мешковиной и прикрутили к платформе. Подобрали четверых зэков поздоровей, а пятого посадили на тормоз.

66

Надо сказать, начальница лагпункта была женщина необычная: широкая, мясистая, пудов этак на восемь. Она круглый год ходила в штанах, летом в армейских, зимой в ватных. Трудно сказать, где она их брала, если размер «плеч» снизу был не менее метр двадцать, да при соответствующем животе и толщине ног получалась гора мяса и жиру.

Все было проверено, платформа стояла наготове, зэки проинструктированы, тормозной сидел на своем месте.

Наконец, показалась начальница в окружении прораба и двух командиров из охраны.

Подойдя, она осмотрела платформу и зэков. Прораб попытался заверить начальницу, что ехать абсолютно безопасно, но она сомневалась в этом и велела прорабу самому сесть на эту коляску.

Отпустили тормоз, натянулись лямки, и зэки, шедшие сзади, упираясь ногами в шпалы, медленно пошли вниз. Тележка двигалась ровно. Убедившись в безопасности этого средства передвижения, гражданка начальница взобралась на площадку и уселась на скамейку. Прорабу же приказала:

— Раз, говоришь, безопасно, то и иди впереди платформы. Зэков же предупредила: «Ежели что — постреляю на месте!» Вниз съехали благополучно. Осмотрев склады и покричав для порядка, начальница поехала обратно.

Охранники и прораб шли уже сзади. Натянув лямку, зэки медленно тащили платформу в гору. Тихо пощелкивал храповичок на оси. Пройдя с километр, остановились. Начальница встрепенулась.

— В чем дело?

— Отдых, гражданка начальник! Силы кончились.

— У, доходяги. А, ты что, поздоровей не мог дать? — накинулась она на прораба.

Тот развел руками: «Нету, мол».

Немного подождав, она заторопила зэков, они снова натянули лямки. Тележка тронулась. Предстоял самый крутой подъем, зэки напряглись, но платформа почти не двигалась.

— Вы что, не видите: это падло не тянет! Толкайте сзади. Стрелки и прораб налегли, и тележка поехала быстрее. После подъема зэки выдохлись совсем и сели на землю. Начальница, не зная, что делать, свирепела. Хватаясь за наган, кричала:

— Постреляю!

67

Зэки не реагировали. Тогда она набросилась на прораба, костеря его на чем свет стоит, но делать было нечего, пришлось ждать. И лишь достаточно отдохнув, зэки встали и благополучно довезли начальство до места. Больше начальница на берег не ездила.

Трасса

67

ТРАССА

Тачки гоняли по расколотым вдоль стволов елкам, плотно состыкованным и вкопанным заподлицо в землю. Посередине поверхности шел желобок, и колесо катилось, не съезжая в сторону. Почти сто метров, согнувшись, наклонив голову вперед, налегая всем телом, гнали зэки тачку на подъем от карьера до трассы. Там песок ссыпали и по второй колее катили обратно. Десять часов крутилась эта живая человеческая карусель с часовым перерывом на отдых.

Бригадир показал забой, дал пять откатчиков и, едва успевали нагрузить одну тачку, как подкатывала другая, а за ней и следующая. Я старался, чтобы тачки не простаивали, сыпал быстро без отдыха, а они покорно гнали, тупо глядя перед собой и ни слова протеста, без возражения. А я махал и махал лопатой. Стало жарко, телогрейка покрылась инеем. К перерыву выдохся окончательно, поясница раскалывалась, руки болели, рубаха намокла от пота. Наконец, раздался сигнал перерыва. Разведя костер, люди потянулись к нему, подошел бригадир.

— Ну сто, как тела? — И посмотрев отметку, сказал:

— Холосо, холосо, молотес.

— Слушай, Серг, убери одного, я за всю бригаду ишачить не буду. У тебя и по трое работают на одного навальщика.

— Ну и сто? А у тебя пять. Плохо сто ли? Ты столовый, а они ДОХОДЯТ.

— Не снимешь одного, вот тебе лопата, а я пошел под елку отдыхать.

— Ты сто, с ума сосол? Пригату бес холпуски хосес оставить? Подошли другие, загалдели, но вижу: все они на стороне бригадира. Конечно, катать им впятером легче, чаще отдых на навалке и на порожняке.

— Черт с вами, доработаю. Жрите свою горбушку. А завтра все, я вам не шестерка. — И, зло сплюнув, пошел зачищать забой.

68

Люди разошлись, отдыхая последние минуты. А я лопатой сгребал мох, кустарник, нападавший сверху.

Снова задребезжало железо, перерыв кончился. Медленно поднявшись, разминая на ходу натруженные руки и спины, люди расходились по забоям. Присмотревшись, увидел, что большинство работает по три откатчика, меньше — по четыре и только у меня одного — пять. Зло взяло. Ну, погоди, я тебе устрою. В забое уже стояла наготове пустая тачка. Не торопясь, нагрузил ее и так все пять, медленно, спокойно, в одном темпе, не обращая внимания на откатчиков. А они уже в очередь ожидали загрузки, тихо переговариваясь. Видно это их не волновало, а я про себя ругался за то, что первые полдня показал свою дурость.

Выработка шла в общий котел и, кто как работал и сколько сделал, не учитывалось. Горбушка в бригаде делилась поровну. Отработал без напряжения, но и без отдыха.

В конце смены Серг прикинул выработку и зло бросил: «Нормы нет! Значит горбушка тю-тю». Какая же тогда норма, если при такой сумасшедшей работе, ее не выполнить? Помбригадира Иван Иванович подошел к Сергу, тихо что-то сказал, и бригадир ушел.

Метрах в десяти от забоя стоял замерзший песчаный столбик, сантиметров сорока в поперечнике и метра два высотой. Утром и вечером от него замеряли до стенки забоя и по разнице считали выработку.

Иван Иванович крикнул четверых с лопатами. У основания подрубили смерзшийся песок, слегка наклонили столбик, подсунули лопату и, поддерживая руками, передвинули его на полметра назад. Там выровняли площадку, помочились на нее все и, быстро надвинув столбик, присыпали песком и припорошили снегом. Столбик вмерз, все разошлись. Мастер замерил работу, ничего не заметил и пошагал дальше. Норма была схвачена.

Когда прозвенел сигнал, и работа окончилась, быстро сложили тачки, вскинули на плечо лопаты и пошли к лагерю. Перед зоной бригаду пересчитали и пропустили по одному. В зоне еще раз пересчитали и отпустили.

В землянке на печке грели воду, и каждый, зачерпнув, шел на парашу умываться. Я был побогаче и имел с экспедиции кружку и полотенце.

Утром до развода дневальные уходили в карьер греть тачки: за

69

ночь масло густело, и раскатать их было трудно. Разогрев, смазывали колесо, и к приходу бригады все было в порядке. После завтрака подошел к Сергу.

— Ну как, дашь четыре откатчика или нет?

— А сто?

— Тогда пойду попрошусь в другую бригаду, меня возьмут.

— Ну и тулак. Моя пригата самая лутцая. Халпуска всегта есть.

— А мне не лучшая, на всех ишачить не буду.

— Ты сто с пелвово тня в паханы хотел? Полапотай, я по-смотлю.

— Поработал. Видел?

— Фител, фител, ну поели.

Серг не хотел отпускать здорового парня и на этот раз дал четверых откатчиков. Звание лучшей бригады льстило ему, да и было выгодно. К ней относились не так строго при замерах работы, а иногда и не замеряли, веря бригадиру на слово.

С каждым днем тачки гоняли все дальше, насыпь делалась все выше. Когда стало невмоготу, поставили крючников, которые, зацепив тачку крючком, помогали катить ее на насыпь.

К январю трасса ушла далеко вперед и уперлась в торфяное болото, которое нужно было выбрать до дна, после чего на грунт сыпать песок. Пятьдесят метров в длину, двадцать в ширину, а сколько в глубину? Говорили, что метров десять, прикинули, получилась сумма огромная: около десяти тысяч кубометров.

Работу в карьере прекратили, всех бросили на торф. Сняли слой мха, под ним насквозь промерзший обледенелый торф. Начали долбить ломами. Били, били — только ледяные брызги летели, а результата никакого. Ломы холодные, настывшие на морозе. Руки от них мерзнут мгновенно. Развели костры и стали подогревать ломы. Руки уже не стыли. А торф не подавался никак. Люди выматывались от адской работы. Видя такое дело, мастер позвал прораба. Тот походил, посмотрел, собрал бригадиров и велел узкой полосой пробивать мерзлоту, как-нибудь добраться до мягкой земли. Пробивали весь день до вечера, но, вымотавшись окончательно, все же до вечера в одном месте пробили. Почти на метровой глубине начинался полузамерзший мягкий торф. Пробитую лунку набили мхом и ушли до утра. На другой день снова долбежка, люди уже выдохлись и больше сидели у костров.

То ли прораб сказал, то ли увидев много дыма, во второй

70

половине дня пришла начальница. Обойдя все и видя, что один работает, а двое у костра, подняла крик.

— Ты куда смотришь? — кричала она прорабу. — Почему сидят? Кто разрешил? Прораб молчал.

— Я спрашиваю, кто разрешил? Это организованный саботаж. Загасить костры, марш работать! — кричала она.

Все встали и пошли долбить. Остались одни бригадиры.

— А вы, что, дармоеды?

Бригадиры растерялись, ломов у них не было.

— Мастер! — еще громче заорала начальница. — Мастер! Так твою разэтак, где ломы? Мастер молчал.

— В зону, на общие работы, немедленно, — брызгала слюной гражданка начальница.

Она все больше и больше распалялась: «Это контрреволюция, никто не работает, даром хлеб жрут. Вызови особиста, пусть найдет организатора, а с прорабом я сама разберусь».

Объяснять в это время было бесполезно и даже опасно. Можешь сразу попасть в зачинщики и под горячую руку получить добавку к сроку. Поэтому и прораб, и мастер молчали.

Наоравшись досыта, она повернулась и пошла прочь. Через час вернулся прораб, все осталось по-старому.

Он решил прогреть часть торфяного участка и посмотреть, что получится. Всю ночь на трассе горели костры. Это слабкоманда и инвалиды грели мерзлый торф. К утру прогрели сантиметров на двадцать. Попробовали копать. Верхний слой превратился в грязь и налипал на валенки. Стоя в торфяном месиве, его выгребали лопатами, а, где погуще, резали на бруски. Мороз за двадцать, лопаты быстро обмерзали грязью, и не воткнуть их, не вынуть. Снова начали греть на костре, тогда дело пошло. Валенки быстро промокли, холодные мокрые портянки примерзали к ногам. Работа стала. Кляня судьбу, люди двинулись к кострам, на морозе разувались, приспускали штаны и заворачивали в них ступни ног. Сушили портянки и валенки.

Прораб догадался дать по второй паре валенок, и промокшие люди совали в них холодные ноги. Работавшим на выемке торфа выдали ботинки, но в мороз в них долго не наработаешь. Ботинки тоже обмерзали торфяной грязью и превращались в два больших

71


кома. Наконец, оттаявший слой сняли, и снова пошла мерзлота. Снова пригнали слабкоманду и инвалидов жечь костры, оттаивать торф. А бригады ушли в зону.

Утром уже в торфяное месиво не лезли, а, дав подмерзнуть, скалывали его и выбрасывали по цепочке один другому до края выемки.

На четвертый день мерзлота окончилась, внизу был плотный сырой торф. Быстро развернули работу по всей поверхности выемки, а это тысяча квадратных метров. На морозе выемка парила, и пар, смешиваясь с дымом костров, образовал грязно-серое облако, высоко стоявшее над головами. От него лицо и одежда становились влажными и покрывались инеем.

Работу останавливать было нельзя, снова все замерзнет. Нас разбили на две смены по двенадцать часов. День и ночь сотни людей копошились в сыром котловане, вынимая торф. Не меньшее число жгло костры и сушило одежду.

Выемка медленно сантиметр за сантиметром уходила вниз, а по бокам вырастали замерзшие стены из черного торфа.

От непосильной работы, от адских условий многие не выдерживали, заболевали, простужались, шли в медпункт в надежде подучить облегчение. Врачи делали все, что могли. Освобождали от работы, переводили в слабкоманду. Четверть лагеря не выходила на работу. Усмотрев в этом симуляцию и организованный саботаж, начальница посадила врача в ШИЗО, запретив всякое освобождение от работы. И больные с температурой и кашлем сидели у костров и грели лопаты. А когда кто-то падал, теряя сознание, относили в санчасть. Но часто было уже поздно.

Примерно через месяц добрались до грунта, торф кончился.

Выемка круто уходила вниз, по бокам образовались черные ледяные стены, достигая в центре нескольких метров высоты.

Работы свертывались, людям дали два дня отдыха, и все это время бригады круглосуточно мылись в бане, стирали, сушили, чистили одежду, для чего землянку-вошебойку превратили в сушилку. Начинался февраль, снежный, вьюжный. Впереди опять тачка, опять лопата, засыпка торфяной выемки, а поверх многометровая насыпь будущей трассы.

Лесзаг

72

ЛЕСЗАГ

Полярная ночь долгая, морозная. Мороз леденит, обжигает холодным огнем, сковывает все живое. Тишина. Ничто не дрогнет, не колыхнется в этом замерзшем, оцепеневшем краю. Не верится, что здесь есть жизнь, но она есть. Есть в душных сырых землянках, за колючей проволокой. В нечеловеческих условиях живут здесь люди, согнанные с разных концов страны, лишенные не только свободы, но и всего того, что нужно человеку. Без постели, матраца, одеяла и подушки спят они на двухъярусных нарах, подстелив еловый лапник и накрывшись полусырой одеждой, сохнувшей от их тела.

Прошел год. Мало что изменилось, только бригада поредела, согнулась. Кто за бугор, кто в инвалидную команду, а кто еще держался. Изменился и бригадир: отощал, осунулся, потускнел как-то.

По-прежнему не было посылок, а на одной баланде долго не проживешь. Вот и доходили люди медленно изо дня в день.

Нашей бригаде не повезло, ее перевели на лесозаготовки. Хуже работы не было. Ни нормы, ни пайки. Полярная елка, что бутылка: снизу двадцать сантиметров, сверху — пять. Кубатуру замеряют по верхнему отрезу — вот и выполни норму. Так и пилили, проклиная всех начальничков. Лес редкий, дерево от дерева метров тридцать, снизу березовый кустарник корявый, перекрученный. Снег выше пояса. Пока продерешься сквозь него, да обтопчешь снег вокруг елки, рубаха взмокнет, а ее, проклятую, еще пилить надо, сучья обрубать, да и вытаскивать.

Вечером замерят — на каждого по полнормы. Значит, и получай в столовой две пайки и две баланды на четверых. Ели попарно, вместе из одной миски, черпая ложкой по очереди. Разломив пайку хлеба пополам, пили чай из одной кружки и, не почувствовав, что ели, шли в землянку еще более голодными.

Наступил час, когда кончился предел человеческой выносливости. Полбригады с утра разводила костер и сидела до вечера, коротая время, молча смотря в огонь, думая свою думу, даже говорить не хотелось. Ждали, когда можно придти в барак, выпить кружку горячего кипятка, хоть этим обмануть пустой желудок. Так и сидели, пока начальство сообразит перевести на другую работу, где можно схватить норму или зарядить туфту.

Вот в это самое время и случился с нами дурацкий случай.

73

Водил нас на работу и охранял целый день стрелок по фамилии Ковбасов.

Как хотите, но человеком назвать его никак нельзя. Плотный, коренастый, с длинными руками, головой, посаженной на толстой шее так, что держал он ее набычившись, наклонив вперед. Щеки мясистые красные, нос луковкой. Бровей нет, а надбровные дуги сплошной полосой нависали над глубоко посаженными глазами.

Соображал он медленно, трудно, видно, природа дала ему мало извилин, а, может, всего лишь одну, да и ту прямую. Он просто был глуп. Трудно предугадать, как поведет он себя, получив под охрану бригаду в двадцать человек.

После завтрака нас выводили за зону, выдавали инструмент, строили, пересчитывали и сдавали Ковбасову под охрану. Конвоир подавал команду, и бригада трогалась. Итак, гуськом шли по тропинке четыре-пять километров. Конвоир шел сзади, закинув карабин за спину, подняв воротник полушубка, засунув руки в рукава, глубоко надвинув шапку. Мороз был действительно крепкий. Наша лагерная одежда не могла устоять против него. Шли быстро, как могли, чтобы немного согреться. Кто посильнее вырывался вперед, кто послабее отставал, цепочка растянулась. Ков-басов шел сзади, изредка покрикивая на отстающих.

Он твердо знал, что получил двадцать человек, и вернуть надо двадцать. Вот и тащился в хвосте, боясь потерять хоть одного. Бежать здесь некуда, а вот упасть и замерзнуть могут. Не останавливал он и передних. Знал, что, когда подтянется вся бригада, костер ему будет разведен, пенек спилен повыше, так чтобы удобно было сидеть, а вокруг пенька снег застелен еловым лапником. Он удобно садился, ставил карабин между колен и так, сидя, дремал. Когда же костер начинал прогорать, Ковбасов лениво кричал, чтобы подбросили дров, и тогда от нас шел кто-нибудь, шевелил костер, подбрасывал дров и уходил. Но бывало и по-другому: увидев, что костер уже прогорел, начинал ругаться, а пришедшего подправить не отпускал, заставляя махать еловой веткой, чтобы костер разгорелся, шевелить дрова и, если дым попадал ему в глаза, матерился.

— Ты что, доходяга, нарочно уморить меня хошь? А ну ложись. Ложись, а то стрелить буду.

Хватал карабин, щелкал затвором и наставлял его на зэка. Тот быстро плюхался в снег. Ковбасов садился на пенек и вызы-

74

вал второго. Второй, повозившись у костра, тоже укладывался в снег. Итак, рядком в снегу лежали четыре или пять человек, а мороз-то за тридцать, или за сорок, долго не улежишь. Люди начинали шевелиться. Ковбасов, заметив, снова вскакивал, щелкал затвором и кричал: «Не вертухайсь, стрелить буду!» Люди снова замирали. Мороз пробирал до костей. Тогда начинали просить:

«Гражданин начальник, ну отпусти, ноги закоченели, не дойдем». Ковбасов молчал, думал, а что, если правда поморозятся, как дойдут до зоны, и через какое-то время отпускал. Одного оставлял возле себя, возле костра, а остальные ковыляли к своему, тихо проклиная все на свете.

Ковбасов страшно любил показать свою власть, показать, что он может с нами делать все, что хочет. Иногда подходишь к нему:

— Гражданин начальник, разрешите отойти под ту елку?

— Под какую?

Показываешь: «Вон под ту». Он посмотрит, подумает.

— Нельзя, иди под ту, — и показывает в другую сторону. Пройдя полпути, слышишь:

— Назад, туда нельзя, иди под ту.

И так гоняет от дерева к дереву. Бывает и так, спросишь разрешения отойти по нужде, говорит:

— Нельзя!

— А куда?

— Никуда.

— Что мне здесь что ли делать?

— Я тебе сделаю.

— Гражданин начальник, разрешите в штаны? Молчит, думает, потом:

— Валяй в штаны.

— Гражданин начальник, штаны казенные, их портить нельзя. Я доложу, что вы разрешили.

— Иди ты к ...

И так поразвлекавшись, Ковбасов доставал из кармана кусок хлеба и увесистый шмоток сала, насаживал их на палку и обжаривал на огне. От запаха подгоревших хлеба и сала пустые желудки начинало сводить. А он, посматривая на нас, медленно жевал, смачно чавкая. И, когда становилось невмоготу, мы вставали и уходили пилить лес. Окончив еду, Ковбасов закрывал глаза и мирно -засыпал.

75

Однажды случилось непредвиденное. Сытно поев, разомлев от костра, он, видно, крепко заснул. Вдруг видим, что карабин выпал из его рук, попав концом ствола в костер. Ковбасов встрепенулся, вскочил, схватил карабин и спросонья начал стрелять, куда попало. Мы мигом нырнули в снег, а он ругался, грозясь всех перестрелять. На выстрелы прибежали трое охранников с собакой.

Увидев нас лежащих в снегу, окружили, наставили карабины и позвали Ковбасова.

То ли от волнения, то ли от дурости, но ничего путного сказать не мог, а тыкал пальцем в нас и повторял: «Вот они ...» Нас пересчитали. Все были на месте. Тогда старший вызвал бригадира и спросил в чем дело. Бригадир рассказал все по порядку, сказав, что к Ковбасову мы не подходили, что, наверно, он крепко уснул, увидел сон, выронил карабин и с перепугу начал стрелять. В зоне нас посадили в штрафной изолятор и оттуда по одному вызывали к особисту, но только другого добиться не смогли. Мы знали, что скажи кто-нибудь иначе, пули обеспечены всем.

Ковбасова же перевели дежурить на вышку.

Вскоре и нас сняли с этой работы.

У костра

75

У КОСТРА

Долог день у костра, когда от голода живот прирос к спине, когда сорокаградусный мороз заставляет людей жаться к огню, поворачиваясь к нему то лицом, то спиной. И, проклиная неизвестно кого и что, с нетерпением ждать окончания десятичасового сидения и возвращения в зону. Там в бараке можно выпить кружку кипятку и лечь на нары, не работавшим обед не положен, терпи до утра.

Коротая время у костра, люди рассказывали всякую быль и небыль. Никто не спорил, никто не перебивал, говори, что хочешь, чем складнее, тем лучше. По неписаному закону не говорили только о воле и о семье.

Чаще всего рассказывали, за что посадили, как и сколько дали, где сидел, кого встретил. Были рассказы, в которые нормальному человеку поверить невозможно, но они были, и рассказывали люди убежденно, с душой, так что заподозрить во лжи трудно, даже невозможно. Судите сами.

— Работал я грузчиком на винзаводе, грузили водку в вагоны.

76

Ну, отработали до обеда, сбегали в цех, принесли пару бутылок, развернули еду и, расположившись здесь же на ящиках, как полагается, выпили по стакану. Закусили, выпили по второму. Посидели, поговорили, показалось мало, принесли еще, благо этого добра, хоть залейся. За разговором не заметили, как кончился обед. Видим, бежит мастер, орет, ругается, кричит: «Паровоз подают, а вагон не догружен. Кто штраф платить будет?»

И дернул меня черт, сказать ему вежливо, без ругани: «Не ори, начальник, вмиг накидаем, мы — стакановцы», — и показал ему граненый стакан. Мастер посмотрел и говорит: «Смотри, Иван, договоришься ты у меня».

Вагон быстро догрузили, задержки не было. На другой день почти в обед слышу: зовет мастер к складу. Подошел, а там военный. «Пошли», — говорит. «Куда?» — спрашиваю. «Там узнаешь». Так вот в рабочей робе и попал на пять лет, как враг народа, за агитацию против стахановского движения. Одним словом, пошутил, третий год расхлебываю. Так-то вот оно.

— Ты-то хоть сказал по дурости. Может за это тебе и правильно дали, но чуток многовато, меньше-то у нас не положено. А вот я ничего не говорил и слова этого выговорить не могу, и тоже схлопотал.

Вызвали меня в райцентр в НКВД, а до него верст семь шагать.

Иду, а сам думаю, чего это я им понадобился? Не догадаюсь. Захожу, а мне сразу: «Ну, трокцист, пришел? Давай сознавайся». И началось, и началось. К вечеру сунули в подвал, а там еще человек двадцать, мужики знакомые, и все оказались трокцисты. Спросил, может кто знает, что это такое. Нет, никто не знает. Вот так незнамо за что и получил десятку, как трокцист.

— Сидеть-то много осталось? — спросил кто-то.

— Много, — ответил «трокцист».

— Вот и поймешь, время хватит.

За «трокцистом» сразу же начал мужик высокий, тощий, видать доходяга.

— Сдавали мы хлеб государству, урожай выдался не ахти какой, а тут приехал представитель района и требует, чтобы еще соцобязательство приняли на сверхплановую сдачу хлеба. Бабы взвыли: «Куда ж сдавать, и так ничего не остается». Да кто их слушал, все шло, как по писаному. Собрали собрание, выступил

77

представитель, потом — председатель, ну, а как я был актив, дали слово и мне. Встал, одернул рубаху и говорю:

— Значит так, товарищи, урожай ноне хреновый, сдавать нечего, а обязательство принимать все равно надо, нечего бояться, вспомните, как в революционной песне поется: «И как один умрем в борьбе за это!» Все умрем, а примем.

В президиуме зашептались, собрание замолкло, встает представитель района и говорит: «Вы, товарищ, злостную антисоветскую агитацию ведете, на подрыв экономической мощи страны. Мы проверим ваше классовое происхождение».

После этого сразу проголосовали. Конечно, все были «за», и быстро разошлись. А ночью меня увезли в район. А чего увезли? Я же хотел, как лучше.

—             Эх, братцы, я-то попал совсем не за хрен собачий. Шел с работы, захотел закурить, сунул руку в карман, а там вместо спичек кусок мела, вагоны метил. В сердцах плюнул и хотел забросить, но а прежде со злости на заборе слово написал. Сами знаете короткое такое из трех букв. Ну, написал и забыл. А сзади шел Ванька Зюкин, невзлюбил он меня, а за что, не знаю. Вскоре вызывают меня в НКДД и говорят: «Ты что это антисоветские лозунги пишешь?

— Да нет, не пишу я.

— Как нет, вот заявление Ивана Зюкина. Вспомнил тогда и мел, и забор, и то, что написал.

— Так какая же там политика, — говорю я, — баловство одно.

— Нет не баловство, а вопрос серьезный, нам все известно, что там написано. Ты нам голову не крути, а сознавайся. Писал?

— Ну, писал.

— Против кого писал?

— Ни против кого, так со злости.

— Вот видишь, сознаешься, что писал, да еще со злости. Против кого злость?

Вижу, запутывают.

— Против себя злость, что спички забыл.

— Ты что со злости поджигать кого хотел?

— Да, вы что, прикурить хотел.

— Ты нам сказки не рассказывай, и что писал, и зачем писал, Да еще поджигать хотел. Так что ты контра явная, лучше сознавайся по-хорошему.

78

Я молчал, не зная, что сказать. Следователь понял молчание по-своему.

— Мы знаем, что ты писал. Это злостная клевета, направленная против товарища Сталина, а вот, что поджигать хотел, это мы выясним. Ну, тут началось выяснение, сами знаете. Тройка дала десять лет, вот и разберись, где политика, а где что? Ну, Ванька, погоди, вернусь...

— Ты еще вернись, а потом замахивайся. А вообще тебе за дело дали. Не будешь заборы мазать, а то вишь шибко грамотный нашелся.

— За дело, за дело — вспылил рассказчик, — а тебе как, без дела?

— Не шуми, человек рассказал, хочешь верь, хочешь не верь, другого не скажет.

И тут неожиданно, вступил в разговор человек, всегда молчавший, тихо сидевший у костра. Работать он уже не мог, на худом изможденном лице выделялись большие голубые глаза. Ясные, глубокие, как небо. Говорил тихо, обстоятельно, не торопясь, а чаще молчал, слушая других. А здесь вдруг заговорил.

— Вы, друзья, все - имеете срок. Отсидите и вернетесь к человеческой жизни, мне же об этом даже мечтать нельзя. Я вечный каторжник до смерти. Отец мой бывший, царский чиновник, в революции не участвовал ни со стороны белых, ни со стороны красных, но все же сочли виновным и сослали в Соловки.

Мы с матерью жили тихо: ни в споры, ни в разговоры не вступали. Я работал бухгалтером в банке. И вот однажды пришли ночью, перерыли всю квартиру, спрашивали оружие. Оружие не нашли, а меня забрали с собой. Предъявили глупейшее обвинение в терроризме, мотали душу несколько месяцев. Однажды на допросе я следователя спросил: «Неужели я похож на террориста, способного убить человека? Я не только не убивал, но ни разу в жизни никого не ударил, я не могу признать это, делайте со мной что хотите».

Следователь подумал и сказал: «Вы не способны на убийство, даже не способны сделать что-то существенное во вред советской власти, но вы не наш человек и вы должны находиться в тюрьме и умереть там. Таков закон классовый борьбы, и сознаетесь вы или нет, все равно десять лет вам дадут. Отсидите, дадут еще и так до конца. Вы классовый враг, и вам нет места в нашем обществе».

79

Пять лет я отсидел, ну а на вторую половину сил не осталось. Да и скорее бы уж...

Глаза его заблестели, голос дрогнул, и весь он как-то сник. Человек был сломлен, раздавлен системой, лишившей его не только свободы, но и надежды на нее.

Отец Сергий

79

ОТЕЦ СЕРГИЙ

К полудню поднялся ветер. Закружились и понеслись столбики снега, сталкиваясь и рассыпаясь, возникая вновь. Ветер усиливался, крепчал, становясь порывистым, швыряя в лицо целые заряды снега.

Елки качались, сбрасывая с ветвей огромные сугробы. Чувствовалось, что надвигается пурга.

В короткое время все вокруг потемнело и пропало. Снежная круговерть окружала со всех сторон, и не было ни верха, ни низа. Наш костер то ярко вспыхивал, рассыпая вокруг искры, то под напором ветра прижимался к земле. Что делать? Мы не знали. До лагеря не дойти. Давно все замело. Ориентироваться не по чему. Стоять и ждать окончания пурги можно и день, и два, и три. Так и замерзнуть можно, стоя в ожидании и превратившись в ледышку. Ждали, что скажет бригадир. А бригадир молчал, не зная, что сказать. Ветер усиливался. Елки стонали и трещали под ним, а многие, не выдержав напора, ломались и, пролетев по воздуху, падали в снег. Подняли крик:

— Бригадир, что делать? Погибнем!

— Давай думай. Шевели мозгой.

— Ты что недоношенный? Не знаешь. Так твою ...

— Ой, братцы, померзнем, а у меня скоро срок кончается, ой горе мое.

— А у меня жинка добрая, пышная, что теперь с ней будет?

— Пошел ты со своей жинкой. Лучше скажи, что делать?

— А кто его знает?..

Ветер крепчал, и уже не отдельные порывы, а сплошной вой и свист стояли вокруг.

Люди сбились в кучу и молча стояли, покорившись судьбе, ожидая неминуемого конца. Что они думали в это время, не известно, но каждый думал о своем родном, близком. Каждый еще надеялся на чудо.

И чудо свершилось.

80

— Слушайте сюда, — прозвучал зычный басистый голос. — Делайте, что скажу, и мы спасемся. Делайте быстро из последних сил, но не стойте. Разбейтесь по трое, свяжитесь поясами и за лапником. Носите еловый лапник. Быстро-быстро: минута промедления смерти подобна. Несите лапник, сваливайте его в кучу. Бог вам поможет.

В голосе чувствовались спокойствие, уверенность, властность. Люди зашевелились. Связывались кто чем мог и уходили в кипящий снегом мрак. Пошевелили костер, подбросили сухостоя, и он запылал.

А человек подбадривал, подгонял отстающих, и делал он не грубо, а как-то по-доброму, и люди не прекословили и уходили вновь и вновь, выбиваясь из сил. Куча лапника росла. В наступивших сумерках он как-то определял тех, кто выдохся и не мог идти, и оставлял их у костра. Никто не роптал, не пререкался, а шел и нес раз за разом.

Наконец, убедившись, что все пришли, он дал команду гасить костер. Его не поняли.

—      Ну что не ясно. Растаскивайте и засыпайте снегом.

— Ты, что спятил? — возразил кто-то. — Хочешь жить, делай что говорю, не хочешь, не мешай.

Костер погас. Снег шипел на раскаленном песке. Наконец, выбрав момент, когда песок приостыл, велел толстым слоем выстелить из хвои круг диаметром около трех метров.

И опять зазвучало:

— Быстро, быстро, еще быстрее.

Круг быстро настелили. Тогда, отобрав четыре человека, скомандовал:

— Снимай бушлаты и валенки и ложись ногами к центру круга. Когда люди остались в телогрейках и улеглись, он накрыл их бушлатами и велел застелить сверху лапником.

Люди поняли и стали также делать дальше и вскоре там, где был костер, лежала куча елового лапника, а под ним люди. Оставалось отверстие для командира и бригадира. Бригадир хотел было уже залезать, но человек остановил его.

— Ну, а теперь давай божье дело сделаем. Сходим за стрелком. Сгинет человек.

— Да не человек он, а скотина.

— Все равно божья тварь, пошли.

И бригадир подчинился. Стрелок сидел на пеньке, зане-

81

сенный снегом и не двигался. Костер угасал и при порывах ветра искрил. Видимо он дремал. От толчка он встрепенулся и заорал:

— Стой, стрелять буду!

— Не ори, мил человек, стрелять еще успеешь. Лучше пошли с нами. Там в общей куче теплее, а то, поди, и замерзнешь. Стрелок задумался.

— Сколько продлится пурга, один Бог знает. Из лагеря к нам не добраться. В лагерь тоже. Где он? Не знаешь. Мы тоже не знаем. Так что пошли с нами.

Стрелок колебался. Мы ждали. Наконец, махнув рукой, пошел, держась за нашу веревку. А ветер хлестал и сбивал с ног. Пока мы ходили, еловый бугор покрылся снегом. Мы нашли оставленную дыру и кучу лапника возле нее.

— Пушку прислони к дереву, снимай полушубок и полезай. Стрелок заупрямился, еще толком не понимая, а где же бригада. Бригадир нырнул под хвою, а стрелок все не решался.

— Ну как знаешь, неволить не буду.

Человек снял бушлат, валенки, перекрестился и хотел уже лезть. Стрелок быстро скинул полушубок и молча проскользнул в лаз. Лаз закрыли полушубком, а поверх навалили хвою.

Внутри было тепло, даже жарко. Пурга шумела где-то далеко. Пахло хвоей и давно немытым человеческим телом. Многие уже спали, кое-кто тихо разговаривал. Чувствовалось, что люди успокоились от пережитого, обрели надежду на жизнь.

Вскоре все погрузились в сон. Сколько проспали, никто не знал, но спать больше не хотелось, и люди зашевелились, лениво перебрасываясь словами. Что там снаружи? Кончилась ли пурга? Стих ли ветер? Но снегу навалило много, и он давил на нас. Снаружи звуки не проникали. Тишина и темнота. И в ней вдруг раздалось-

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Голос был низкий, сильный, чистый. Человек читал молитву. Все затихли. Голос смолк, но вскоре зазвучал вновь.

— Отче наш. Иже еси на небесех. Да святится имя Твое... Слова молитвы звучали спокойно, величаво. Человек произносил их с чувством, с верой, с любовью, и они задевали за живое. Люди слушали молча, а кто вторил читавшему.

— и не введи нас в искушение, но избави нас от лукавого.

82

Краткая молитва окончилась, и вскоре зазвучала другая.

— От одра и сна воздвигни мя еси, Господи,, ум мой просвети и сердце, и устне мои отверзи...

И наконец: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присне и во веки веков. Аминь».

Наступила пауза. Люди молчали, соображая, что же произошло. И слова молитвы и сама молитва были так необычны, что мы не знали, что сказать, как воспринять это.

Тогда стрелок закряхтел, выругался и попросил бригадира:

— Слушай, помоги выдавить полушубок наружу, видать снегу навалило.

Общими усилиями они справились, и вместе со светом к нам хлынул холодный воздух.

Снег лежал толстым слоем, и наше убежище выглядело небольшим бугорком. Ветер еще гнал по низу снежные волны, но сила его поубавилась, и пурга заметно ослабла.

Пришлось лезть обратно и как-то коротать время. В маленьком пространстве, куда можно пролезть только ползком, было тепло. Бушлат, еловый лапник и толстый слой снега хорошо хранили тепло, и чувствовали мы себя уютно.

Правда, хотелось есть, но к голоду все давно привыкли.

Начались разговоры. Давно работая вместе, в одной бригаде, все уже много раз было говорено и переговорено.

Дня три назад в бригаде появился новенький. И о нем еще ничего толком не знали. Работал он не хуже других, не сачковал. Лагерные порядки знал хорошо. Был невысок, лицом худощав, но сам довольно плотен. Говорил медленно, обстоятельно, без подковырки, по-доброму. Одет аккуратно, подтянуто, и весь его облик как-то располагал.

Кто он и откуда, узнать еще не успели. Естественно, разговор начался с него.

—      Эй, бригадир, кто это вчера командовал?

— Новенький, кто же еще. Не вы же охламоны.

— А как его звать?

— Никольский Сергей.

— Не Сергей, а Сергий, — послышался бас. Сергий Саввич Никольский.

— И молитвы ты пел сегодня?

— И молитвы я читал.

83

— Ты что из попов? — спросил тот же голос.

— А тебе зачем, я же не спрашиваю, кто ты?

— Уж больно у тебя здорово получалось, до сердца дошло, особенно впотьмах.

— Оставь человека в покое, из-за него, может, и живы остались, а ты — из попов.

— Скажите, Сергий Саввич, вы что из Сибири и вам приходилось так спасаться в пургу?

—Нет, в Сибири я не был. Оптину Пустынь слышали, что недалеко от Калуги?

Сердце екнуло: земляк, значит.

—      И тайги у нас нет, и спасаться так не приходилось.

— Ну, а как же вы так уверенно взялись за это дело? Рискованно и людей можно было погубить.

— Уверенность моя от Бога. Когда я увидел, что помощи ждать неоткуда, что гибель неизбежна, померзнем, на меня как бы озарение нашло, я четко представил, что и как надо делать. Увидел внутри себя. Сердцем почувствовал. Бог осенил меня. Это его воля. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Все задумались, но спорить не стали, а кто-то попросил почитать молитвы.

— Хорошо, почитаю.

Немного помолчав, ровным, спокойным голосом он читал «Царю Небесный», «Святый Боже, святый крепкий»», «Отче наш» и многие другие.

Читал он долго, одухотворенно, и становилось на душе хорошо, спокойно. И жизнь наша лагерная не казалась уж такой ужасной и люди казались добрыми.

Резкий голос конвоира заставил вздрогнуть.

— Кончай ночевать, выходи наружу. Сугроб зашевелился, и во многих местах появились руки, головы. Люди выбирались из своего убежища.

Стрелок уже стоял в полушубке с карабином за плечом.

— Давай, давай пошевеливайся, — покрикивал он на нас. Пурга прошла, небо прояснилось, покрепчал мороз. Из влажной душной теплоты люди зябко жались друг к другу, сбиваясь в кучу. Снег почти по пояс. Кругом ровная сверкающая гладь, по которой предстояло идти до лагеря. А это более трех километров.

84

Первому идти тяжелее всего, поэтому первым быть не хотел никто, и люди топтались, переминаясь с ноги на ногу. Видя такое дело, стрелок заорал:

— Становись в колонну по одному.

Но люди замешкались, норовя попасть в середину.

— Что я вам сказал, — заорал он, свирепея. Лицо налилось краской, глаза стали злыми. Он сорвал с плеча карабин, передернул затвор и, наставив на ближайшего зэка, скомандовал: «Вперед, шагом марш!». Человек пошел. Стволом карабина он указал на второго. Тот тоже пошел. И он так построил всю колонну. Сам устроился в хвосте. Закинул карабин за спину и медленно пошел.

Выбор стрелка оказался неудачным. Идти первыми попали люди слабые. Они вскоре выдохлись, пробивая путь в глубоком снегу, и, обессилев, остановились.

Стрелок заволновался.

— В чем дело? Почему стали?

Вопрос конкретно ни к кому не относился, и люди молчали.

— Бригадир, почему стоим? — заорал он вновь.

— Наверно ослабли, не могут идти.

— Что наверно, ты мне точно доложи. Кто не хочет? Кто саботаж делает? Я с ним разберусь.

Бригадир пошел в голову колонны. Но стрелок вернул его.

— Ложись! — гаркнул стрелок. Все быстро нырнули в снег.

— Первый колонны встать!

Человек с трудом поднялся. Стрелок вскинул карабин и прицелился. Первый заметил и, прежде чем прозвучал выстрел, нырнул в снег. Освирепев стрелок орал то встать, то лечь. Но никто не двигался.

— Всех перестреляю, — надрывался он.

Но бригада молчала и не двигалась, глубже забиваясь в снег. Стрелок растерялся и не знал, что делать. Он ругался, грозил, просто матерился. Наконец, устав, громко сказал:

— Черт с вами, замерзайте. Я подожду.

Закинув карабин за спину, начал шагать взад и вперед.

Неожиданно из снега поднялась фигура и громко оказала:

— Гражданин начальник, не надо баловаться карабином. Все равно на всех патронов не хватит. Лучше разрешите, я поговорю с бригадой. Стрелок удивленно посмотрел, но молча кивнул голо-

85

вой, говори, мол. Сергий Саввич напряг голос, и в морозном воздухе далеко разнеслось:

— Братие! Я не обманул вас, спасаясь от пурги, не обману и теперь. Встаньте из снега.

То тут, то там зачернели людские фигуры. И когда поднялись все, он сказал:

— Негоже нам замерзать, не пошевелив пальцем для своего спасения. Это тяжкий грех. Идти первыми тяжело, невыносимо тяжело, поэтому будем идти по очереди, меняя друг друга. До лагеря три километра или три тысячи метров. Пройдешь сто шагов, сойди с пути и жди, пока все не пройдут и встань в хвосте колонны. И так три раза, а, может быть, и меньше. Думаю, что там дорога уже пробита.

— Сейчас первым пойдет бригадир, за ним я, а дальше пусть расставит бригадир. Сильных вперед, послабее в хвост. Ну давай, начинай.

Кое-кто заспорил, норовя попасть в хвост.

— Зря спорите. В начале пути, пока есть силы, лучше идти спереди.

— Послушай, Сергий, а у кого сил совсем не будет, что тогда?

— Напрягись, браток, через силу, собери все остатки и дойди. Иначе плохо. Помочь некому.

— Карабин поможет, — проговорил стрелок. — А теперь шагом марш!

И люди пошли. Медленно переваливаясь с ноги на ногу, по пояс утопая в снегу. Когда все прошли первый заход по сто шагов, сделали отдых.

— Ну молодцы ходоки, вы мои родные. Третью часть пути одолели. Лиха беда начало. Дальше будет легче.

— Эй, мил человек, встань, не садись на снег, простудишься, кашлять будешь.

— А мне все равно. Я уже откашлялся. Силы кончились.

— Не плачь, силы у тебя еще есть. С нами Бог. Сергий подошел к говорившему, положил ему руки на плечи, постоял немного и отвел его в хвост колонны.

— Держись, брат, сзади стрелок. Помни, ты должен дойти. Второй отрезок пути получился вдвое короче первого. Люди выбивались из сил, но шли, еле волоча ноги. Только Сергий не показывал усталости и на привале еще подходил к ослабевшим,

86

ободрял их, как бы отдавая часть своих сил. И люди оживали, бодрились и шли. Откуда он черпал силы?

И так всю дорогу, с трудом преодолевая каждый метр, люди шли и вышли на хоженый путь. Стало значительно легче. Все воспрянули, подтянулись, окрепла надежда.

В зоне нас не ждали. Считали погибшими, как погибла четвертая бригада, замерзшая по пути. Нас не было двое с половиной суток, в пургу и мороз под открытым небом.

На нас высыпали смотреть и охрана, и контора, и лагерные придурки, как на выходцев с того света.

Кто-то подал команду:

— Шагом марш в зону.

И мы медленно зашагали цепочкой, как шли раньше.

— А ты, святой отец, останься, — приказал бывший наш конвоир.

— В чем дело? — спросил начальник.

— Это опасный тип. Забрал всю власть, только его и слушали, а не меня, хоть стреляй, ноль внимания. Потом молитвы все время читал. Пропаганду вел религиозную. Поп это или сектант. Контра, одним словом.

—      Отведите в ШИЗО. Разберемся, — сказал начальник.

Больше Сергия Саввича мы не видели.

Шизо

86

ШИЗО

Отработав на трассе почти год, перелопатив сотни километров земли, я сдал. Кости выпирали сквозь кожу, живот подтянуло к спине, мускулы на руках и ногах пропали. Появилась апатия, безразличие ко всему. Хотелось только конца этому скотскому существованию.

Уже многих в бригаде не стало: кого отнесли за бугор, кого в инвалидную, кого в слабкоманду.

Первыми уходили люди пожилые или больные. Они сколько могли крепились, тянулись, но наступал момент, когда организм не выдерживал, и они замертво падали прямо на трассе. Больные желудком погибали быстрее. Тяжелый труд и лагерная пища сводили их в могилу за несколько месяцев.

Пообветшал сам Серг. Отощал, осунулся, уже не чувствова-

87

лось той буйной природной силы, которая кипела в нем год назад.

Как-то осенью, когда уже выпал снег и наступили морозы, я подошел к нему и сказал: «Хватит, Серг, больше не могу. Сил нет не то, что работать, но и ходить».

Для него было неожиданностью, что безотказный рабочий вдруг не хочет идти на работу.

— Ты сто с ума сосол? Сто я тебя составляю лапотать? Выходи и сиди у костла, получай свою пайку. Не пойдес — посадят в ШИЗО на воду и кусок хлеба. Тафай иди.

— Нет, Серг, не могу, пусть сажают.

— Ну, и тулак. Потохнес.

На работу я не пошел. Пришел нарядчик, поохал, поуговаривал и ушел. Боец самоохраны отвел меня в ШИЗО.

Штрафной изолятор — землянка без окон и печки — находился в углу зоны под вышкой. Темная, насквозь промерзшая, с покрытыми инеем стенами, она обдала холодным морозным воздухом.

Дверь захлопнулась, лязгнул засов, и я очутился в темноте. Нащупал против двери нары, а в углу ведро-парашу и все.

Сел, привалился спиной к стене и задремал. Дремал, пока не почувствовал холод, пока не растратил тепло, принесенное из барака.

Начали стынуть ноги, руки, холод забирался под бушлат. Начался озноб. Я вскочил, замахал руками, запрыгал, завертелся в каком-то диком танце, немного согрелся. Но надолго сил не хватило. Решил не садиться, а топтаться на месте. Так я топтался, одновременно сжимая и разжимая кисти рук. В холоде, в темноте, постепенно остывая, замерзая. Движения становились вялыми и не согревали тело, а мозг твердил: «Двигайся, движение — это жизнь. Остановишься, замерзнешь».

И я двигался. Двигал пальцами ног, рук, головой. А, может казалось, что двигался, так как почувствовал тепло, покой, блаженство, стало так хорошо, захотелось спать. Сколько это продолжалось, не знаю. Сквозь сон вдалеке услышал голос, приказывающий выходить. Зачем выходить, здесь так хорошо. А голос настойчиво приказывал: «Выходи!» Нет выходить я не буду. Тогда кто-то с силой рванул меня и поставил на ноги, стоять я не мог, ноги не разгибались, и я рухнул на землю.

88

— Смотри, замерз что ли?

Тогда человек вытащил меня наружу и волоком потащил по снегу. Очнулся я в помещении, кругом хлопотали люди. Мне дали что-то выпить. Посадили, в голове окончательно прояснилось. Начался озноб, трясло как в лихорадке. С трудом выпил кружку горячей воды. Все разошлись, остался только один в белом халате и очках в железной оправе. Он велел снять рубаху и, глядя на меня, качал головой.

— В чем только душа держится? Из какой бригады?

— Серга, — ответил я.

— Не ври. Там блатных нет.

— А я и не блатной. Пятьдесят восьмая чистейшая.

— Что-то я тебя не знаю.

— А я и не ходил к Вам.

— Ладно, одевайся и иди в барак.

На другой день узнал, что меня на месяц зачислили в слабкоманду. Это вроде лагерного дома-отдыха. На общие работы не гоняли, а паек давали полностью. Значит за бугор еще рано.

Санитар

88

САНИТАР

В слабкоманде без дела сидеть тоже не давали: навозить дров в барак, расчистить дорожки от снега, натаскать воды из ручья. А там и день кончился.

Как-то, расчищая снег, увидел фельдшера. Поздоровался. Он удивленно взглянул на меня, но, узнав, ответил. Следующий раз мы встретились, когда я привозил в медпункт дрова. Оказалось, что санитар провинился, его отправили в инвалидную команду, и работу эту делал кто придется из слабкоманды. Фельдшер предложил мне делать это постоянно. Когда же срок пребывания в слабкоманде закончился, фельдшер, уже присмотревшись ко мне, предложил перейти в санитары. Я охотно согласился.

Землянка медпункта разделена на три части: амбулатория, стационар на восемь мест — вагонка в два этажа — и помещение для врачей и фельдшера.

Если в стационаре хозяйничал врач, то в амбулатории «царствовал» фельдшер Михаил Иванович. С виду строгий, но добрейшей души человек. Я у него крутился на подхвате. Дедал всю

89

хозяйственную работу: колол и возил дрова, топил печку, чистил от снега дорожку, ходил в прачечную, приносил еду из столовой, хлеб из хлеборезки. В свободное время красиво написал табличку на дверь: «Медпункт». А самое главное, следил за чистотой. Уборка отнимала очень много времени. Михаил Иванович жестко требовал: «Чистота должна быть идеальной, несмотря ни на что». Вечером фельдшер вел прием больных, а я помогал ему делать перевязки, подавал медикаменты, вату, бинты, убирал помещение. Труд не тяжелый, в тепле, но за день так набегаешься, что после отбоя сразу сваливаешься и мгновенно засыпаешь. Как и у всех, постели никакой. Спал я в амбулатории на скамейке. Бушлат под себя, телогрейку сверху, шапку под голову.

Мало-помалу ребра мои немного обросли мясом и не так откровенно выпирали сквозь рубаху. К тому же фельдшер давал мне ежедневно по стопочке — грамм двадцать рыбьего жиру. Я переливал его в кружку, макал туда кусок хлеба, подсаливал и с величайшим удовольствием ел.

В стационаре был свой санитар, но когда приходилось вывозить оттуда покойника, звали меня на помощь. Процедура эта вообще сложная. Администрация с врачами оформляли акт, а я зеленкой писал на трупе его лагерный номер. На вахте все сверялось и, убедившись, что зэк мертв, что им не подсунули живого и номер на животе соответствует документам, вохровцы выдавали ключ и выпускали за зону в морг — такую же землянку на замке. Дальше о мертвом заботилась похоронная команда.

Я уже стал привыкать к этой ровной размеренной жизни, но однажды она нарушилась самым неожиданным образом.

Дядя Ваня

89

ДЯДЯ ВАНЯ

Это был щупленький, тщедушный старикашка, с лицом, покрытым глубокими морщинами, и такой замысловатой матерной кличкой, что перевести ее на приличный русский язык практически невозможно. Все его звали дядя Ваня. На работу его не посылали, да и сам бы он не пошел. В бараке занимал лучшее место недалеко от печки, на нижних нарах. С обеих сторон его ложа выломали из нар палки, сделали столик, одну сторону завесили

90

тряпкой, получился, как он говорил, кабинет, где блатные резались в карты.

У них существовала своя иерархия, строго соблюдаемая снизу до верху. Самая низшая ступень сявки — забитые, помыкаемые всеми существа. Далее шли урки, воры и, наконец, на самом верху пахан. Дядя Ваня — пахан с дореволюционным стажем — принадлежал к элите блатного мира. Ну, и естественно соответствующий авторитет. Из блатных даже в голову никому не приходило перечить или спорить с ним. Правил он жестко, но справедливо, строго карая за нарушение неписаных воровских законов. С мягкой улыбкой мог послать провинившегося на самые жестокие избиения. Лагерное начальство закрывало глаза на все это, им требовался порядок.

Дядя Ваня охотно рассказывал о себе, о своей молодости, об участии в дерзких налетах и грабежах, о царских тюрьмах, побегах, каторге. Все у него получалось складно, вроде бы и правильно. Трудно разобрать, где правда, а где вымысел. До революции грабил купцов, трактирщиков на просторах Сибири, как говорил «эксплутаторов». В гражданскую войну «гулял» с какой-то бандой на Дальнем Востоке. Потом «потрошил» непманов. Ну, а что дальше, помалкивал. Говорят сидел «под вышкой», но потом заменили на десять лет.

Судьба столкнула с ним самым неожиданным образом. Будучи в слабкоманде, послали санитаром в медпункт. Слабкоманда это вроде дома отдыха для тех, кто совсем дошел, истощал и работать не мог. Кормили так же, как и всех, но на общие работы не гоняли, а использовали кое-где по лагерю.

Так вот, в медпункт на прием к фельдшеру Михаилу Ивановичу пришел зэк. Дождался, когда все уйдут, подошел к столу и сказал:

— Доктор живот болит.

— Покажи, — сказал лекпом.

Зэк распахнул бушлат, где на голом животе из-за пояса торчал здоровенный нож.

— Доктор освободи на три дня.

Лекпом посмотрел и сказал:

— Нет, по такой болезни освободить не могу.

— Ну, смотри, пожалеешь! — сказал зэк и положил руку на нож.

— Может быть, дашь, а?

Михаил Иванович напрягся, побледнел. Решение пришло мгно-

91

венно. Отступив шаг, я подпрыгнул и головой ударил зэка в лицо. Он отлетел, стукнулся об стену и медленно осел на пол. В чувства его приводили долго. Оказалось, что он из блатного барака. «Плохо, паря, — сказал Михаил Иванович, — очень плохо, завалят они тебя». Я и сам знал, что хорошего ждать нечего. Долго молчали, думая каждый о своем.

— Сходи в барак, позови ко мне дядю Ваню, попроси его, пусть сейчас, сразу придет. Только проси, не приказывай. Вежливо проси. Скажи, что лично я прошу его.

— Михаил Иванович, пришьют меня там.

— Может, и пришьют, а может, и нет. Идти, паря, надо, сходи.

Ох, как не хотелось идти, страх мурашками побежал по спине, а надо.

В бараке около нар дяди Вани стояли урки и слушали рассказ. Как только увидели меня, рассказчик умолк и с криком: «Вот этот, бей его», — ринулся на меня. От удара кулаком брызнула кровь из носа. Урки загалдели, и удары посыпались со всех сторон. «Ну, - мелькнула мысль, — все, свалят, затопчут ногами и закопают в снег». Рванулся изо всех сил и закричал: «Дядя Ваня, я к тебе!» Повернув голову, дядя Ваня тихо сказал: «Ну, хватит, чего тебе?» Бить перестали, кровь текла из разбитого носа и губ, я стоял, собираясь с силами, думая, что говорить.

— Чего пришел?

— К тебе. Лекпом очень просил зайти к нему, сказал: «Передай дяде Ване, что я лично очень прошу его придти». При этом сделал упор на очень прошу.

— Вот я и пришел.

— Ишь, ты. Смелый или глупый? Ты что из чертей?

—Да

— Давно сидишь?

— Пятый год.

— Значит, порядки знаешь, что за урку бывает?

— Знаю.

— И пришел?

— Да. К тебе пришел.

— Смелый, значит?

Барак затих, это была зловещая напряженная тишина. Дядя думал. Достаточно одного жеста дяди Вани, чтобы тишина

92

превратилась в дикую, ревущую силу, способную растерзать все и вся.

А дядя Ваня все думал, при этом повторяя тихо: «Да, смелый, просит, очень просит». Наконец, громко спросил: «Чего так срочно?»

— Да, видно, очень надо, без дела не послал бы.

— Ну ладно, сейчас приду, подожди оденусь.

Вышли из барака вместе, и еще в пути дядя Ваня несколько раз покачал головой, бормоча: «Смелый, смелый черт». А у смелого кишки сводило со страха, и холодный пот тек по спине. Из медпункта меня выпроводили. Разговор шел с глазу на глаз.

Утром Михаил Иванович говорил: «Ну, кажется, пронесло, хоть он и каторжник, варнак, но совесть имеет. И смелость уважает. Это тебя и спасло. Урке я дал освобождение, а ему на прощание налил стопку мятных капель».

С тех пор дядя Ваня раз в неделю приходил за своей стопкой то ли мятных, то ли других капель. Жизнь продолжалась.

С праздником

92

С ПРАЗДНИКОМ

И в слабкоманде, и санитаром я часто выходил за зону и хорошо примелькался охране. Они выпускали меня просто: кивком головы — иди, мол.

И вот однажды вызвали меня на вахту, там ждал охранник с двумя треугольниками в петличке.

— Этот? Пошли.

Зачем, думаю, им понадобился, а спрашивать, не положено. Пришли в общежитие охраны.

— Мне сказали, что ты хорошо пишешь лозунги.

— Вроде умею. К праздникам писал.

— Так вот напиши нам лозунг к 23 годовщине Великого Октября. Писать будешь здесь в коридоре.

Дает текст, рулон красной ткани, коробку зубного порошка, кисть и говорит : «Срок тебе три дня».

Осмотрелся. Коридор длинный, с обеих сторон двери, в конце большое окно и открытая дверь, из которой шел густой дурманящий запах вкусной пищи.

Расстелил ткань, лег на живот и начал писать. Запах из кухни не давал покоя, щекотал в носу. В голове все время вертелся вопрос, что же там такое варят и как раздобыть хоть немного.

93

Работа не клеилась, проклятый запах не давал сосредоточиться. А тут, как назло, что-то зашипело на сковородке и пошел такой дух, что сил больше не было. Не вытерпев, встал, огляделся и заглянул в кухню. Там хозяйничала толстая, широкозадая повариха лет тридцатипяти. Увидев меня, всплеснула руками и быстро заговорила мягким украинским говором:

— О, Боже ж мий, милый, откуда ты взялся? Я объяснил откуда. Она вышла, посмотрела мою работу, пощупала ткань и, убедившись, что все правильно, спросила:

— Тебе шо?

Попросил попить и, пока я пил, она с интересом оглядывала меня, приговаривая:

— Який же ты молоденький, тощий, замореный. За что тебя посадили?

Глаза ее светились любопытством. Ей ужасно хотелось поговорить.

— За любовь, — ответил я.

Мне не хотелось пугать ее своей статьей, да и мелькнула мысль: может кусок какой перепадет.

Но в это время в кухню заглянул стрелок, удивленно посмотрел на меня, потом на повариху и, молча встал, ожидая, когда я уйду. Допив воду, поблагодарив, вышел. А он, подождав, попросил: «Гануся, покорми».

Ага, значит, ее зовут Ганна. Хорошо учтем.

По коридору ходили стрелки, останавливались, смотрели, а я лежал, старательно выписывая буквы. Ганна несколько раз выглядывала из кухни, но все время кто-то находился в коридоре. Наконец, после обеда, когда народу поубавилось, выглянула Ганна.

— Так тебе, правда, за любовь дали? Не брешешь? Что-то я не слыхала такого, — затараторила она.

— Правда, правда, тетя Ганна, ну, слушай.

Она облокотилась о косяк двери, сложила руки на груди и замерла. Не помню, какую историю рассказывал, но что-то сердцещипательное со свиданиями, вздохами, поцелуями. И когда я достиг самого интересного, кто-то зашагал по коридору. Ганна с досадой шмыгнула в кухню. Вскоре стемнело, я свернул ткань в рулон, и понес Ганне положить до утра.

— Ну, а что дальше-то? — спросила она. Но досказать не пришлось Тогда она сунула мне ломоть хлеба, горстку сахара и шепнула:

94

— Приходи, хлопчик, завтра пораньше, накормлю.

Вечером мы с фельдшером Михаилом Ивановичем вприкуску пили кипяток, заваренный хлебной корочкой. Он смеялся моей выдумке и говорил: «Смотри, не завирайся, бабонька-то верит тебе всерьез».

Утром вновь пошел продолжать писать лозунг. Когда завтрак кончился, Ганна выглянула в коридор, поманила к себе и, открыв одну из дверей, подтолкнула меня туда. То была ее комната: кровать, табуретка, стол и еще что-то. А главное, на столе стояли две миски и большой ломоть хлеба. Одна миска с наваристой гороховой похлебкой, вторая — с гречневой кашей, жирно смазанной маслом. Миски такого супа хватило, чтобы сделать ведро лагерной баланды, где крупина за крупиной гоняется с дубиной, а сверху плавает пара блесток растительного масла.

Старался есть медленно, спокойно, но рука невольно торопилась, и приходилось останавливать ее, уговаривать не торопиться. Обе миски выскреб до блеска. Вскоре заглянула Ганна, кивнула, и я вышел.

— Ну, а что дальше? Говори.

Дальше начал рассказывать про измену, обманутую любовь. Увлекшись, рассказывал с чувством и дрожью в голосе, подводя историю к трагическому концу. В самом напряженном месте остановился. Ганна стояла и ждала, глаза ее повлажнели, округлились, рот приоткрылся, вся она как бы подалась вперед.

— Ну, что, что дальше? — не выдержала она. Ганна хотела еще что-то спросить, но я почувствовал, что с животом моим творится что-то неладное. Схватив бушлат, выскочил и помчался в зону. То ли людская пища не пошла впрок, то ли горох, но мучился я ужасно. Только часа через два стало легче. Михаил Иванович сердито ворчал и пенял: «Что, дурень, дорвался до еды?» А тут и охрана начала разыскивать, куда девался зэк. А у зэка желудок подвело к спине, голова кружилась, но надо идти. Начальник пытал, что случилось. Отвечал, дескать, голова закружилась, затошнило — вон дух какой идет из кухни. А он не верит, спрашивает: «Может повариха что дала?»

— Нет, не дала, запугана она, я просил.

— Полдня прошло, а ты ничего не написал. Где был? Что делал? Смотри, к празднику не успеешь, вызову опера, срок добавим за саботаж.

95

— Какой саботаж, гражданин начальник, я из слабкоманды, сил нет. А тут от одного кухонного духу живот свело, и голова закружилась, вот я и пошел на воздух, плохо мне стало.

— Ты мне не придуривайся, баки не заколачивай, знаю я вас, а то дух и дух, нормальный дух. Чтоб лозунг к празднику был готов, и никаких духов, понял? «А с тобой еще поговорим, — обратился он к Ганне, — узнаем с какого духа у зэка живот заболел». С этими словами он сердито зашагал по коридору.

— Спасибо тебе, хлопчик, что не выдал, а то этот — ух, какой вредный. Ну, а что дальше?

— А дальше судили, дали срок, половину отбыл, а ты говоришь: за любовь не сажают.

Ганна молчала. Вечером она вынесла буханку хлеба, горсть сахару и кусок масла: «Бери, хлопчик, ховай под бушлат». Была она какая-то грустная, жалостливая, расстроенная, мне искренне стало ее жаль.

Утром лозунг вывесили на бараке охраны. Начальник походил, посмотрел со всех сторон, видно, остался доволен. Я стоял рядом и ждал. Увидев меня, он закричал: «Чего стоишь? Что еще надо? Марш в зону». И помолчав, добавил: «А ну быстро!»

Дурдом

95

ДУРДОМ

Как-то летом сорокового года меня вызвали в контору и показали телеграмму, а в ней: «Своим решением Верховный суд СССР приговор отменил и дело производством прекратил. Ты свободен. Жду. Целую. Мама».

Я стоял, ничего не понимая, не веря своим глазам. Не может быть! 58-ю не освобождают досрочно. Но в руках телеграмма — невероятно, но реальная. Перечитывая ее, я старался найти что-нибудь такое, что подтвердило бы мои сомнения. Однако все было правильно. Мне что-то говорили, но я не слышал. Наконец до сознания дошел голос:

— Что стоишь? Распишись, что читал.

Я расписался. Телеграмму подшили к делу. Я не уходил.

— Ну чего стоишь? Иди, все.

— Как все, а что дальше?

— Дальше — иди работай. Для нас это не документ. Таких теле-

96

грамм сотню могут прислать. И всех освобождать? Жди, придет официальная бумага, тогда освободим, а пока ты зэк, понял? Ну, давай.

Я уныло поплелся в зону. Сколько еще ждать? Когда придет бумага в нашу дальнюю даль?

Рассказал обо всем Михаилу Ивановичу. Он покачал головой.

— Нет, паря, тут что-то не то. Так в жизни не бывает. Выпей валерьяночки и сходи в прачечную, поди уже все готово.

Кончился июль, прошел август. Похолодало, начались заморозки, а с ними кончились навигации. На душе кошки скребли, поднималась злость от своего дурацкого положения, от полного бессилия сделать что-то, закралось сомнение: может телеграф что напутал? Старался не думать. Но дума сама лезла в голову.

А тут опять вызвали в контору. Дрогнуло сердце: «Наконец-то». Запыхавшись, прибежал. Жду. А нарядчик говорит:

— Поскольку ты у нас теперь полузэк, пойдешь работать за зону. Тут в полукилометре находится психушка, пойдешь туда санитаром. Распишись о расконвоировании и шагом марш.

Снова угасла вспыхнувшая надежда.

Землянка с окном возле двери. Чугунная печка посредине и десять топчанов. На топчанах десять психов лежат под одеялами. Возле печки — знакомый санитар. Никто не буйствует, люди тихо разговаривают или спят.

Честно говоря, шел я туда с опасением: все-таки ненормальные. Кто знает, что им стрельнет в голову? А санитар, увидев меня, встрепенулся.

— Здорово, проходи. Напарником будешь, а то по одному здесь нельзя. Психиатрическое отделение — дурдом, значит.

Специфика здесь, конечно, была. Наглухо приколоченные к полу топчаны. Никаких столов и табуреток или других свободно передвигаемых предметов. Маленькая комната для медперсонала — всегда на замке. Дверь без ручки.

Санитар Захар Петрович кончил срок, до «звонка» оставалось несколько месяцев. Человек добродушный, разговорчивый, он сразу ввел меня в курс жизни палаты.

— Главное, знать всех. Кого опасаться, кого нет. Следить за входом, чтобы не ушли. Босиком и без штанов не убегут, но шуму наделают. И, упаси Бог, ночью спать. Врач проверяет и, если заметит, сразу вылетишь в зону. Так что смотри, — говорил он, помешивая

97

кочергой в печурке, — присмотрись, здесь есть хорошие ребята. Вот, смотри, рядом со мной хороший парень Ботя. По национальности он вотяк, а по фамилии Глухов. Часто начинает фыркать, сдувать и смахивать что-то с плеч. Это его черти одолели, вот он их и сгоняет. Гоняет он долго: по часу и днем, и ночью. Прогонит — опять смирный.

Заметив нового человека, подошел худощавый мужчина средних лет. Поздоровался и тихо спросил:

— Мое дело назначено в суд, скажите, вы не защитник? А то я здесь измучился ждать. Все нет и нет.

— Нет, Петров, это не защитник. Иди, полежи.

Петров тихо побрел к своему топчану. А санитар объяснил, что Петрову тройка дала десять лет, а он все ждет и ждет суда. Вот и сюда попал и просидит весь срок, ожидая...

Так санитар рассказал мне о каждом из подопечных.

В углу у двери лежал сифилитик-паралитик. Бандит имел вышку за убийство, но потом помиловали, заменив на десять лет. В лагере снова убил одного. Теперь ему не отвертеться. Расстреляют. Да вот отнялись ноги. Говорит на почве сифилиса. Полгода не встает. Делает все под себя. Перемажется и лежит, никому ничего не скажет, пока вся землянка не провоняет. Вредный, зараза. И будет так лежать без конца, больных у нас не расстреливают. Закон...

Скоро я втянулся в режим жизни дурдома, освоился, делал свою немудреную работу. Как и у Михаила Ивановича, носил дрова, топил печь, убирал помещение, кормил больных. За двенадцать часов так уставал, что придя в зону, сваливался и мгновенно засыпал.

В ночные смены было легче. Больные спали. Вотя, погоняв чертей, тоже засыпал. Вымыв пол и вынеся парашу, я садился у печки и вел разговор с теми, кто не мог уснуть.

Но все же однажды приключился неприятный случай. Как на зло, все спали, и я один сидел у печки в тишине, изредка помешивая железной кочергой дрова. Не знаю как, но на короткое время все же заснул. И проснувшись, увидел, что возле меня стоит псих, пристально смотрит на меня и держит в руке мою кочергу. Что ему придет в голову? Трахнет по черепу — и все. Что делать?

Вспомнил, что врач учил сбивать психов с толку неожиданным вопросом.

— Ты что стоишь? Видишь, печка прогорела, дай-ка кочергу, я помешаю, — и с этими словами я взял у него кочергу. Псих отвел взгляд от меня и уставился в печку.

98

— Садись, что во сне видел?

Он сел, что-то заговорил.

Сразу с души отлегло.

А вот сифилитик-паралитик мучил нас еще месяца полтора. Но однажды, врач-психиатр Александр Моисеевич Шульдер, тоже зэк, при обходе подошел к нему, снял одеяло и внимательно посмотрев на него, ровным и твердым голосом сказал:

— Заложите руки за голову. Тот исполнил.

— Вы слышите только меня и исполняете только мои приказания. Согните ноги в коленях.

Ну, думаю, жди, так он тебе и согнет! Но к нашему изумлению паралитик согнул ноги.

— Опустите ноги с кровати.

Тот опустил.

—      Сядьте.

Тот сел.

— Встаньте, идите.

И паралитик пошел медленно, шатаясь, с руками сцепленными на затылке.

Таким же образом доктор вернул больного обратно и уложил в постель.

— Вы можете встать только по моему приказу! И повернувшись ко мне, сказал:

— Быстро одежду и охрану.

Пришла охрана. Урка, скрипя зубами, одевался. Симуляция окончилась.

Шел декабрь. Лагерь занесло снегом. Только дым поднимался столбом в морозное небо. Мороз захватывал дух.

В один из таких полутемных полярных дней меня снова вызвали в контору.

— Ну вот, видно, дождался. Абезь вызывает, вот бумага. Через час рассыльный вернется, вот с ним и поедешь. Дорога укатанная, по реке доедешь быстро. Приходи через час, я подготовлю бумаги.

То ли от того, что устал ждать, то ли от того, что потерял веру, но радости я не испытывал. Пошел в столовую, попросил вечернюю пайку, дали мне миску каши. Зашел в медпункт, распрощался с врачами, расцеловался с фельдшером Михаилом Ива-

99

новичем, взял мешок, где гремели ложка и кружка, и пошел в контору.

У порога стояли сани с запряженной, покрытой инеем лошадкой. Ездовой уже ожидал в конторе. Нарядчик и другие конторщики пожелали счастливого пути, и мы тронулись. Впереди Абезь — столица Севжелдорлага.

Начало пути

99

НАЧАЛО ПУТИ

Обоз на Усть-Усу ушел три дня назад, когда будет следующий, никто не знал. Может через две недели, а, может, и через три. Что делать? ГУЛАГ снял с себя свои заботы обо мне. Живи, где хочешь, делай, что хочешь, и кормись, чем хочешь. В кармане справка об освобождении, немного денег, в торбе буханка хлеба, вобла — и все.

Правда, к этому времени в Абези уже был поселок вольнонаемных работников отделения «Севжелдорлага», но разве они помогут бывшему зэку?

Потолкался туда-сюда в поисках ночлега. В зону не пустят, какой-нибудь ночлежки просто нет. Зашел в медпункт, и сразу же на пороге возникла фигура санитара зэка.

— Тебе что?

— Да вот, зашел погреться, а то освободили, выгнали из зоны.

— Ты что, вольный?

— Куда уж вольнее! Ни дома, ни крыши — ничего нет, хоть замерзай на улице.

Санитар внимательно смотрел на меня, о чем-то думая, и, наконец, спросил:

— Ты на Варгашоре был?

— Был.

— Санитаром в медпункте?

— Был и санитаром.

— Тогда я тебя знаю. Слушай, здесь с Варгашора хирургом работает Николай Иванович. Он за зоной живет. Ты его знаешь?

— Знаю.

— Вот и дуй к нему, он мужик хороший. Барак, где жил Николай Иванович, оказался недалеко, и скоро я постучал в дверь его комнаты.

100

— Да-да, войдите, — послышался голос хирурга. В комнате маленькая печурка, топчан с плоским матрацем, опрокинутый большой ящик вместо стола, а на нем лампа. За столом на ящике поменьше сидел хозяин, листая какой-то замусоленный журнал. Подняв голову, он молча посмотрел на меня.

— Здравствуйте, Николай Иванович, — сказал я. Он молчал, явно не узнавая гостя.

— Я к вам. Помните, на Варгашоре длинного тощего санитара? А теперь освободился.

Николай Иванович наконец узнал меня, заулыбался.

— Раздевайся, садись, рассказывай.

Рассказав обо всем, что со мной произошло, я закончил:

— Оставаться здесь не хочу. Пойду до Усть-Усы пешком.

— Ну, ты не горячись, до Усть-Усы четыреста километров, мороз, ночь. Замерзнуть на реке еще успеешь, лучше давай обмозгуем положение. Пуховиков у меня нет, а на полу, пожалуйста, ночуй. Все же в тепле. Поживи немного. При лазарете как-нибудь прокормлю. Оглядишься, а там и придумаем что.

На том и порешили. Согрели кипятку, попили чаю и легли спать.

Другой день ничего нового не принес. Правда, в отделе кадров предложили наняться стрелком по договору на три года. Но от такого предложения я вылетел оттуда, как ошпаренный.

В транспортном отделе тоже не знали, когда будет обоз. Узнал, что пешком люди ходили и ничего, добирались, так что светит тебе, Владик, дальняя дорога по реке Усе.

Работая в санчасти, я окреп, правда, жиру не накопил, но и доходягой не был. Сознание свободы удесятеряло силы, и я решил окончательно идти, а там, что будет.

Еще раз зашел в транспортный отдел. Уточнив, что обозы идут по реке от станка к станку, а это двадцать-тридцать километров в день, и, если до Усть-Усы четыреста километров, то по простой арифметике выходит двадцать дней пути. А если пурга или мороз за сорок? Но сидеть и ждать не было сил. Пусть неизвестность, пусть опасность, но пойду. На карачках, но поползу отсюда!

В конце концов Николай Иванович со мной согласился:

— Иди, парень, желание у тебя большое, вера тоже, значит дойдешь! На втором, на третьем дыхании, а дойдешь. Давай собираться.

101

Два дня прошли в сборах: достали немного продуктов, махорки, спичек. Слесари сделали нож. Подогнал одежду, обувь. Уложил продукты в торбу, сунул нож под бушлат, обнялись с Николаем Ивановичем, сказали другдругу прощальные слова, и я тронулся в путь.

Спустившись с пологого берега, вышел на широкую гладь замерзшей Усы. Куда только хватало глаз, все покрыто снегом, чистым, белым — до боли в глазах. Посредине реки блестела накатанная дорога и терялась в туманной дали.

Шел легко, снег скрипел под ногами, осыпаясь с валенок, мороз пощипывал лицо, но, разогревшись ходьбой, я не замечал его. Шел долго, уже небо давно потемнело, звезды стали ярче, сузился горизонт, а дорога все искрилась фантастической лентой, зовя вперед.

До первого станка сорок километров, сколько осталось, не знаю, наверное, меньше половины. В ногах почувствовалась усталость, пошел медленнее, иногда вглядываясь в даль, в надежде увидеть темную избушку, а ее все не было и не было.

Так прошел еще несколько часов, мороз заметно покрепчал. Ноги налились усталостью, мешок тянул плечи, хотелось сесть и отдохнуть, но садиться нельзя.

Шел медленно, тяжело, ходьба уже не согревала, холод забирался под бушлат, стыли ноги, от былой радости начала пути не осталось и следа.

Пытался идти быстрее — немного согрелся, но вскоре силы иссякли, ноги потяжелели и не хотели двигаться.

И тут мною овладел страх: замерзну, замерзну на ходу, свалюсь, как ледышка. Страх придал силы. Но надолго ли?

Голову сверлила одна мысль: идти и не поддаваться страху. И я шел, тяжело ступая усталыми ногами, шел, как механизм. Правой, левой, правой, левой — ритмично, наклоняясь туловищем вперед. Уже кончилось второе дыхание, да, наверное, и третье, а я шагал и шагал, не чувствуя ни рук, ни ног, ничего. Тело одеревенело, только ноги работали в заданном темпе: правой, левой. Казалось, сбейся я с темпа, остановись, и все — больше сдвинуться не станет силы. И я шел, упорно, медленно продвигаясь вперял

Наконец, дорога раздвоилась. К берегу отделился узкий путь. «Станок!.» — мелькнула мысль. И, действительно, дорога подня-

102

лась на берег и привела к двери засыпанной снегом избушки. Толкнув ее, я шагнул в теплую влажную темноту.

За столом сидел старик-смотритель и что-то делал. Свет лампы падал на его сухие жилистые руки. Нисколько не удивившись, старик сказал:

— Проходи, коли вошел, чай пить будем.

Губы мои замерзли, и в ответ ему я промычал что-то невнятное. Старик встал, подошел, снял торбу с моих плеч, бушлат, шапку, осмотрел лицо и, отойдя в угол, принес какого-то вонючего жиру.

— На, помажь.

С трудом намазался, пальцы рук плохо разгибались. Разуться я не сумел. Тогда старик подтолкнул меня к топчану, заваленному мхом, я повалился на него и встать уже не мог. Слабость и сон вмиг сморили меня.

Проснулся весь разбитый: тело болело, ноги казались чужими.

— Ну, паря, проснулся, иди чай пить. Травкой напою, сразу оклемаешься.

Попили чаю, стало легче, захотелось есть. Достал хлеба, а старик принес котелок с каким-то варевом и поставил на стол передо мной. Еда была вкусная, ароматная.

Снова потянуло спать, и я опять завалился на топчан. Встал уже бодрым, отдохнувшим. Снова пили чай. Я рассказал свою историю, документы смотреть он не стал. Я спросил, сколько ему заплатить, старик махнул рукой. Дал ему пачку махорки и зашагал дальше — в мороз, в ночь.

Вниз по Усе

102

ВНИЗ ПО УСЕ

По словам смотрителя до следующего станка было примерно километров двадцать пять. А кто знает точно? Как говорят, «бабка мерила клюкой, да махнула рукой». По хорошей погоде, когда мороз двадцать-двадцать пять градусов, тихо и безветренно, я прошел их довольно быстро. И опять ночевка на станке, чай, разговоры далеко за полночь.

Как правило, станочники — люди общительные, любители послушать всякие истории про дальние края, города, жизнь людей, скоротать за беседой время.

103

На столе тихо шумел самовар, тикали часы-ходики. На потолке над лампой высвечивался яркий круг, а вокруг стоял полумрак. Натопленная печь исходила жаром, да и сами темные бревенчатые стены, проконопаченные мхом, как бы источали тепло.

Не верилось, что это наяву. И заброшенная в снега, на край земли, избушка; и заросший бородой, похожий на лешего, смотритель; и ароматный брусничный чай. Казалось, что все это из сказки. Что сейчас появится кот ученый, домовой, сядет рядом на лавке и начнет тереться мордой о рукав, из угла вылетит филин, а у порога появится ворон. Странно было, но хорошо. Теплота разливалась на душе. Хотелось в тихой неспешной беседе излить душу человеку, которого видел в первый раз и которого больше не встретишь никогда.

Я рассказывал о себе, о том, как мы жили в Калуге втроем: мама, сестра и я, как учился в школе, как неожиданно свалилась на нас беда. Как исковеркала она жизнь, испоганила душу, поколебала веру в человека.

— Все от Бога, сынок, и беда твоя от Бога, и освобождение, и что идешь ты один — все от Него. Видно, такое испытание уготовано тебе. Верь, ангел-хранитель доведет тебя до дома. А людям надо верить. Без веры тяжело. Как волк будешь жить. Сейчас ты озлоблен, но пройдет время, отмякнешь, потянешься к людям. Ну, давай спать, время позднее.

На четвертый или пятый день пути на одном из станков встретился с патрулем. Два стрелка в полушубках с карабинами. И сразу такое знакомое: «Куда идешь? Документы!»

Показал свою справку. Долго сличали они мою физиономию с фотографией. Наконец убедившись, что я есть я, документ вернули. Ребята оказались простые, слушали меня, разинув рот, но спали по очереди, опасаясь: все же бывший зэк.

На девятый день сильно похолодало, а до следующего станка, как назло, оказалось более тридцати километров.

— Живи, паря, пока здесь, на дворе морозно, поди за сорок. Сгинешь, не дойдешь, — говорил смотритель.

Вспомнив первый день пути, я согласился. Но под утро, когда звезды поблекли, решил идти. Впереди была деревня Адзьвавом.

Шлось хорошо, ходко, втянулся я за это время в ходьбу. Да и мороз не давал мешкать. Чуть сбавишь ход, сразу лезет под бушлат.

104

К вечеру, чувствую, мороз здорово покрепчал, стали стынуть колени, спина. Дыхание замерзало на лету, превращаясь в снег. Лицо пришлось замотать шарфом, оставив щель для глаз. От дыхания шарф превратился сразу в ледяную броню.

Вдруг невдалеке что-то грохнуло, словно пушечный выстрел. Это от мороза лопался лед. «Да, худо дело», — подумал я.

Неожиданно стало светлее. Сверху из бездонного неба начали спускаться бледно-зеленые полосы. Они множились, ширились, становились ярче, то разгораясь, то затухая. Вскоре все небо полыхало бледным пламенем северного сияния. Искрясь и переливаясь, оно жило своей волшебной жизнью, в постоянном движении, завораживало своим величием, колдовской непонятностью и неповторимостью. Я смотрел на него, как зачарованный, а ноги шли и шли. От сияния снег искрился мириадами блестящих, то возникающих, то пропадающих искорок, сливаясь с небом. Казалось, что я очутился в пространстве, где нет ни земли, ни неба, ни реки, ни берегов, что несусь я в этой сверкающей круговерти — холодной, беспредельной, фантастической.

Сколько так продолжалось, не знаю, но постепенно сияние стало меркнуть и, наконец небо снова потемнело, феерия кончилась.

Справа от дороги появилась большая желтая звезда, она светила ровным не мигающим светом, оставаясь на месте. Странная была эта звезда. Подойдя ближе и затем, свернув с дороги по снегу и вскарабкавшись на берег, я очутился перед домом, на окне которого горела лампа. Дом стоял на высоком юру, и с реки лампу вполне можно было принять за звезду.

Невдалеке угадывались еще дома. Это была Адзьвавом.

Адзьвавом

104

АДЗЬВАВОМ

Хозяин дома — пожилой коми — сидел за столом и что-то читал. Возможно, не такой пожилой, но густая рыжая борода старила его. Увидев меня, он снял очки и что-то сказал жене по-своему, внимательно осмотрел мою заиндевевшую фигуру и уже по-русски пригласил: «Раздевайся, проходи». Пока я снимал свою задубевшую одежду, он продолжал разглядывать меня. Жена хлопотала возле самовара, а под потолком на полатях затаились дети.

105

Стол, скамейки вдоль стен, несколько венских стульев возле стола, огромная печь и всякая утварь возле нее, да по стенам полки с посудой — вот все убранство избы.

— Проходи, садись, чай пить будем. Расскажи, какая нужда выгнала в такой мороз.

Я начал с того, что освободился, иду из Абези. Хотел показать документы, но он отстранил мою руку.

— Вижу и так, что не из жулья.

Завязалась беседа, хозяин оказался человек бывалый, да к тому же охотно рассказывал о себе. В первую мировую войну он попал в плен, работал в Бельгии в шахтах. Потом колесил по Европе в поисках счастья. Жил по-всякому — и хорошо, и плохо. В конце концов, не прижившись в чужих краях, вернулся домой. Трудно было понять, как решился он цивилизованную Европу сменить на почти первобытную жизнь в глухомани. Вопрос висел у меня на языке, я удивленно смотрел на него. Взглянув, он понял это и ответил на незаданный вопрос искренне и просто.

— Я ведь родился здесь, вырос в этом просторе, тишине. Здесь я свободен и сам себе хозяин. Народ у нас хороший, добрый, доверчивый. Вон, смотри, и замков у нас нет. А там — суета, толкотня, все норовят обмануть, украсть. Голова кругом идет. Не мог я там, затосковал, вот и вернулся на Печору...

— Женился, переехал на Усу, — продолжал он, — поступил в пароходство бакенщиком. Рыбачу, куропатку промышляю, хожу на Печору за мелким зверем. Хорошо, чего еще надо. Жена, дети — всем хватает. Вот, лампу зажег, на окно поставил, люди заходят, ты пришел.

— Не боишься зэков, там разные бывают?

— Бывает, приходят, я их в сельсовет отправляю, там для них пустая изба есть, — хозяин говорил медленно, отхлебывая чай из блюдечка.

— Скажите, а что вы читаете?

— А что придется, что привезут приезжие. Бывает, и газеты. А так — больше Библию, жития Святых. Мудрые книги, их читаю по многу раз и всегда что-то новое вычитываю.

— Ну, а дети грамоте знают?

— Знают маленько, у нас в деревне учитель грамоте учит, а больше — зачем? Девкам какая грамота нужна детей рожать? Этому они и так научатся. Ну, а ребятам, если голова есть, сами осилят. Я вот

106

сам научился. В человеке главное не грамота, а душа, совесть, уважение к людям. Будет это, и проживет он хорошо. Вот ты грамотный, а попал сюда. Говоришь, ни за что? Ты не обижайся, все так говорят Твое дело говорить, а мое верить или не верить. Я смотрю по человеку. Один такое наговорит, хоть на божницу ставь, а на деле не то — плохой человек. Много перевидал я народу и как-то научился сорт людей понимать. Ну, да ладно, засиделись мы с тобой, давай спать

Утром, попив чаю и поев ухи, я собрался было идти, а хозяин говорит:

— Морозно, шибко морозно, погоди, завтра может ослабеет.

Но завтра мороз не ослаб, только на третий день стало легче, и я засобирался в путь. Днем сходил в сельсовет узнать насчет продуктов. Там расспросили, пригласили пить чай, но кроме муки и соли у них ничего не было. Взял хоть это. Принес, отдал хозяевам и попросил хозяйку испечь хлеб.

Вечером, готовясь к дороге, пораньше лег спать. Хозяин еще сидел за столом и читал свою библию. Хозяйка возилась у печки, вскоре запахло теплым ароматным хлебом, и я заснул.

Утром, собравшись и получив каравай свежего хлеба, поблагодарил хозяев, тронулся в путь. Провожать вышли всей семьей.

Впереди ожидала дорога, длинная холодная. Позади остались двести километров пути и Адзьвавом — маленькая деревенька в пять-шесть домиков, над которыми в морозное небо поднимались столбы белого дыма.

Усть Уса

106

УСТЬ-УСА

От Адзьвавома до Усть-Усы примерно двести километров, если идти по реке со всеми ее извилинами, но другого пути нет, значит, шагать мне как минимум неделю. За время ходьбы подустал я изрядно и держался только за счет сознания и надежды, что все худшее позади, что иду домой.

Дорога от Адзьвавома более оживленная: попадались встречные обозы, группы людей и отдельные путники. При встрече обходили друг друга стороной, на всякий случай положив руку на рукоятку ножа. Кто знал, что у встречных на уме? Кто они? Ведь вокруг тысячекилометровая лагерная зона. Стукнут, разденут, оберут, закопают в снег, и лежи до весны.

107

Когда до Усть-Усы оставалось километров сорок, пришел я на один станок. Обычный, как и все, ни кола, ни двора, доступный всем ветрам. Но чем-то он сразу мне не понравился.

Поздоровался с хозяином. Тот буркнул что-то в ответ, не слезая с печи. Засветил лампу, в избе грязь, не ухожено, кроме стола и скамеек, ничего нет. Пахло кислым табаком и еще какой-то дрянью.

Хозяин прямо с печи спрыгнул в валенки, подошел и, почесываясь, смотрел на меня.

— Чайку бы согреть.

Хозяин молча показал на печку — грей, мол. Самовара не было, в печи стоял закопченый чайник, дров тоже не приготовлено. Я выскочил наружу, принес охапку и, проходя мимо мешка, заметил, что торба лежит уже не так. «Ага, обшарил хозяин», — подумал я.

Согрел чай, нарезал хлеба, пригласил хозяина. Он охотно сел к столу. Был он какой-то помятый, как с похмелья, и трудно было определить его возраст: то ли сорок, то ли пятьдесят. Разговор не клеился и, попив чаю, я улегся на лавку, положив мешок под голову.

Проснулся от шума. Горел свет, в избу входили и выходили люди, вносили вещи, конскую сбрую. Появились стрелки. Увидев меня, сразу потребовали документы. Проверив их, успокоились. Это пришел обоз с Усть-Усы.

Шумная компания принялась готовиться к ужину, хозяин оживился, забегал, растопил печь, вскипятил ведро воды для чая и вместе с обозниками сел ужинать. Ужинали долго с разговором.

Стрелки поели отдельно, и один, подойдя ко мне, сказал:

«Освободи лавку, я здесь лягу!»

— С чего это? Я тебе не зэк, — огрызнулся я.

— Ты мне не чегокай, а ну давай быстрей.

Хоть и был я свободным человеком, но с вохровцами спорить бесполезно. Молча я взял мешок и лег на пол.

Вскоре все угомонились и улеглись на полу вповалку. Свет пригасили.

Проснулся я от того, что кто-то придвинувшись вплотную и навалившись, обшаривал меня, залезая под телогрейку. Тихо, без шума, свободной рукой слегка ткнул ножом ему сзади в шею и немного придавил. Он замер и тихо прошипел: «Убери перо, при-

108

душу». И неожиданно дернувшись, сбил плечом нож, одновременно рукой сдавил горло. Тогда я посильнее кольнул его в бок. Он тихо охнул, но горло не отпустил, я надавил сильнее, прохрипев: «Отвались, падла, завалю!» «Убери перо, новый срок захотел?» — прошептал урка.

Резать людей мне не приходилось, да и новый срок ни к чему. Однако, собравшись, как пружина, готовый к любой неожиданности, я только тверже сжал рукоять ножа. Урка отпустил мое горло и отодвинулся на свое место, снял рубаху и начал что-то делать с маленькой кровоточащей ранкой, тихо ругаясь и грозя.

Все это длилось не больше минуты, тихо и бесшумно. Все спали или делали вид, что спят, но никто голову не поднял.

Оставаться тут было нельзя. Тихо придушат, а смотритель, чтобы подальше от хлопот, спустит в прорубь.

Я встал, одел бушлат, вскинул за спину мешок и вышел наружу. Накрытые одеялами лошади сгрудились в кучу. На санях сидел стрелок, охраняя груз.

— Ты куда?

— Да вот, пойду пораньше, хочу два станка пройти, — ответил я и зашагал, медленно удаляясь в темноту.

Впереди белыми столбами дымов обозначалась Усть-Уса.

Но еще добрый час я шагал, пока не затемнели передо мной деревянные дома с ярко освещенными окнами. Домов-то немного: десятка с полтора-два, но все же это была уже не деревня, а поселок с сельсоветом, магазином и даже рестораном.

Разыскал уполномоченного НКВД, он внимательно просмотрел документы, что-то записал в тетрадь и спросил, что думаю делать. Ответил, что буду добираться домой.

— Вот и хорошо, завтра идет обоз в Усть-Кожву, с ним и поезжай.

— Гражданин начальник у меня ни денег, ни продуктов. В Абези дали до Усть-Усы, а там, сказали: обратиться к вам.

— Сегодня не дам ничего, а то пропьешь или отнимут, приходи утром, все получишь. Ночлег тебе покажут, понял? Я молча кивнул.

— Ну, двигай.

Правда, немного денег у меня было, решил зайти в ресторан, благо находился он рядом.

Большая комната с деревянными колоннами сверкала огнями

109

электрических ламп. В это довольно раннее время за столиками сидели три-четыре компании и шумели в меру подпития. Подошел официант, оглядел меня и понимающе спросил: «Посытнее и подешевле?» Я утвердительно кивнул.

— Деньги вперед, — и он назвал небольшую сумму.

— Тогда добавь чего мясного.

В ожидании заказа рассматривал убранство ресторана. Десятка полтора столиков, накрытых белыми скатертями. На столбах и стенах — картины, у передней стены — буфетная стойка с тарелками, рюмками, фужерами, вдоль стены на зеркальных полках — частокол бутылок. Буфетчик за стойкой в черном пиджаке, галстуке бабочкой, с неприлично красной рожей, возвышался горой над всем этим великолепием. Он как бы царил над залом. От двери к буфету вела ярко красная ковровая дорожка.

Официант принес заказ. Порции оказались большими. Ел не торопясь, с удовольствием. Того, что я заказал, хватило с избытком. От тепла, вкусной еды разомлел, не хотелось уходить, и я сидел, чувствуя себя бесконечно счастливым.

Тут к моему столику подошел человек в лагерной одежде с торбой. Заказал, как и я, посытнее и подешевле. Оказалось, освободился и идет на Усть-Кожву. Тоже пробирается домой. Срок у него кончался в декабре, и его еще осенью перевезли поближе к Усть-Усе работать на лесозаготовках. Договорились дальше пробираться вместе.

Вместе отправились и на ночевку.

Домик-ночлежка стоял в стороне и ярко светил окнами. Толкнув дверь, мы очутились в небольшой комнате с двухъярусными голыми нарами. Не успел я осмотреться, как подскочила растрепанная бабенка и попросила закурить. Я молчал. Она, выпятив плоские груди, добавила:

— Не за так, рассчитаюсь натурой.

— Иди, шалава, тебе здесь не отломится.

Женщина сплюнула, повернулась и, вихляя задом, пошла в свой угол. Оттуда доносились возня и повизгивание. Видимо, ее подружка добросовестно отрабатывала кусок хлеба или щепоть табаку. В другом углу, судя по разговору, сидели трое блатных. На верхних нарах лежали двое и о чем-то говорили. Я снял торбу, закинул наверх и полез сам.

— Ты куда? Не видишь — занято? — вскрикнул один мужик. Настроение было хорошее. Ругаться не хотелось.

110

— Чего, все нары заняты, или только около тебя?

— Вон, ложись в тот угол, а здесь не смей, — и он ногой отодвинул мой мешок.

— Глянь, какой смелый, а вот этого не видел? — и я показал ему свой огромный нож.

Мужичонка заерзал, подобрал ногу, забормотал что-то, огрызаясь.

Забравшись на нары, мы с напарником расположились на ночлег. Однако спать не хотелось, и мы невольно стали прислушиваться к разговору соседей. Они тоже собирались в Усть-Кожву. Напарник мой, разговорившись, узнал их—в одном лагпункте вместе валили лес. Появилось доверие, сговорились вместе добираться дальше артелью — легче и безопаснее. До Усть-Кожвы оставалось сто шестьдесят километров. Обозом по реке это четыре-пять дней пути.

Утром, получив деньги и продукты, с обозом выехали в Усть-Кожву.

Конец пути

110

КОНЕЦ ПУТИ

В Усть-Кожве строили мост через Печору. Еще летом водой завезли материалы, технику, и все это валялось прямо на берегу. Трудно представить, как здесь разбирались в этом нагромождении металла, ферм, разыскивая нужное. Сотни строителей копошились в этой свалке, они что-то несли, что-то везли, что-то грузили на автомашины. Стройка напоминала разворошенный муравейник. Сновали туда-сюда люди, автомашины, краны.

Особенно людно было у реки, где обрывалась насыпь, и уже вырисовывались контуры моста. За зиму, пока река скована льдом, строители спешили соединить берега хотя бы основанием этой стальной громады.

Горели костры, стояло безветрие, и дым поднимался высокими столбами, туманя чистое морозное небо. Солнце большим красным шаром катилось по горизонту. Розовое небо, косые лучи солнца, длинные тени создавали фантастический марсианский пейзаж.

Возле автобазы, ожидая отправки, стоял десяток автомашин, нагруженных пустыми железными бочками. Рядом топтались шо-

111

фера-зэки и грелись, кто как мог. Договориться с ними удалось быстро. Водители брали по два человека на машину: одного в кабину, другого в кузов с тем, чтобы в дороге пассажиры менялись местами.

От Усть-Кожвы до Ухты триста километров дорогой-ледянкой. Это, когда вдоль трассы, а где и напрямик через тундру проложены две колеи и залиты водой. Получалось два ледовых желоба, по которым катились машины, две туда и две обратно. Казалось, что ледовая дорога ровная, гладкая, но фактически машины ехали, как по булыжной мостовой, подскакивая на ухабах и грохоча пустыми бочками. Вот в такой тряске, грохоте, возле железа на ветру, в мороз за двадцать градусов предстояло ехать часов девять-десять.

Трясло, толкало и болтало ужасно, не давая мерзнуть. Через час менялись местами и, сидевший в кузове, переходил в кабину. Тут уж другое дело: и теплее и не так трясло. И час проходил, как мгновение. Затем снова в кузов на тряску, на мороз. К концу пути растрясло так, что, казалось, все кишки переболтались. Болели руки, ноги, хотелось сойти и стать на твердую землю. Наконец, приехали в Ухту. Отыскал вокзал, в буфете напился горячего чаю с хлебом, взял билет и пошел искать поезд.

От Ухты до Котласа регулярного железнодорожного сообщения еще не было. Полотно дороги отсыпали, рельсы проложили, а мостов еще не поставили. Вот и крутились поезда от реки до реки. Поэтому и называли их вертушками.

Но все же это были пассажирские поезда. Разбитые, ободранные, наверно, еще с гражданской войны, вагоны с полками в три яруса, фонарем со свечкой и проводником в лагерном бушлате.

Главное, там можно занять полку и лежать в тепле. Но такое счастье было недолгим — до ближайшей речки. А там все быстро скатывались вниз и бежали через речку к другому поезду. Если его не было, то шли в деревянный сарай или холодный недостроенный вокзал.

От Ухты до Котласа километров пятьсот. Со всеми пересадками трое суток пути, и ни одного буфета, ларька, или еще чего-нибудь в этом роде, где можно купить кусок хлеба и стакан чая. Свой, насквозь промороженный, кончился, и сумка была пуста. Забыть о голоде помогал лишь сон. Спали поэтому много, впрок.

112

Но чуть поезд останавливался, все просыпались и выскакивали из вагонов.

И так — трое суток, постоянно начеку, без еды и питья, в полумраке со свечкой. Годы, проведенные в лагере, приучили ко всему: голоду, холоду. Поэтому, пока терпелось, терпели, зная, что это последнее испытание. Позади полторы тысячи километров нечеловеческого пути из другого мира, из другой страны, имя которой ГУЛАГ, где нет людских законов, где царит произвол, насилие, где правит тризну смерть...

Поезд стал, все высыпали из вагонов. Перед глазами был настоящий вокзал с надписью «Котлас». Эта станция была пограничной. Здесь проходила граница двух миров: реального и мира, именуемого ГУЛАГ. Здесь начиналась дорога в другой мир.

О билете не думал. Это потом. Сперва надо поесть. Нашел ресторан, расположился за столиком. В меню было три наименования первых, столько же вторых, чай и компот. Официант спросил:

«Что подать?» «Дайте, — говорю, — сверху донизу». Он накрыл стол на три персоны, а я смотрел и улыбался. Все три супа съел одним махом. В животе бурчало, разливалась приятная теплота. Пока принесли второе, все улеглось. Справился со вторым. Пообедав, пошел брать билет и, когда положил его в карман, только тогда почувствовал и поверил, что я свободен.

Домой в Калугу приехал седьмого января 1941 года на первый день Рождества.

Мама хлопотала что-то по дому. Увидев меня, всплеснула руками и тихо опустилась на стул. Пять лет назад во время обыска она металась по комнате, не зная, что делать. А когда меня уводили, смотрела сухими, полными отчаяния глазами.

Теперь же слезы радости текли по ее щекам. Мама, добрая мама, сколько горечи и унижений испытала ты за эти годы. Все вынесла, вытерпела, выжила. Спасибо тебе, родная!

Эпилог

113

ЭПИЛОГ

Вот и окончилась повесть о том, что было в те далекие уже забытые тридцатые годы.

Давно ушло из жизни поколение, пережившее, перестрадавшее все это. Осталось очень мало тех, кто прошел через сталинские лагеря еще в довоенный период. А скоро и их не будет. Не останется тех, кто видел, пережил и мог бы правдиво рассказать словами очевидца. Правдиво осветить кусочек истории нашей страны: то суровое и жестокое время, о котором не писалось, не рассказывалось, которое являлось государственной тайной, разглашение которой жестоко каралось.

Вы спросите кому и зачем это нужно? Было, прошло и быльем поросло. Зачем ворошить то, чего уже давно нет?

Это наша история, ни забыть которую, ни замолчать нельзя, ибо памятью о прошлом вы спасете себя и будущее своих детей.

Зная и помня прошлое, вы никогда не повторите его в будущем.

В этом смысл моей книги.

Примечания

114

ПРИМЕЧАНИЯ

Волчек — круглое отверстие в двери тюремной камеры для наблюдения заключенного.

Вышка — высшая мера наказания (расстрел).

Закосить — словчить и получить вторую порцию еды.

Зарядить туфту — обмануть, сделать приписку.

Зэк — заключенный лагеря.

Пахан — воровской вожак.

Перо — нож.

Станок — домик бакенщика, зимой — смотрителя для отдыха обозов.

Урка — уголовник.

Черт (бл.) — осужденный по 58-й статье.

ШИЗО — штрафной изолятор.

Шмон (бл.) — обыск.

Шестерка — тот, кто держится в услугах, низшая ступень в уголовном мире.

Часть 2 Волны жизни

От автора

117

ОТ АВТОРА

Прошло несколько лет. Усилия издать книгу оставались тщетными, и рукопись продолжала лежать на столе. Однако ее все же читали друзья, знакомые, обсуждали, обменивались мнениями и неизменно задавали вопрос: «А что дальше? Будет ли продолжение? Какова судьба главного героя? Как сложилась его жизнь?» Это побудило взяться за перо и написать продолжение — вторую часть книги «Так было».

А жизнь, действительно, сложилась не просто, необычно, подчас трудно, но интересно.

Описал ее в форме законченных коротких рассказов, как и в первой части, то есть сохранил стиль всей книги.

Жизнь хороша

118

ЖИЗНЬ ХОРОША

На первый день Рождества седьмого января 1941 года я возвратился домой. Многое изменилось за прошедшие годы: и город не тот, и люди не те, но все же что-то близкое, родное было везде и всюду, от этого чувство радости захватывало всего с головы до ног, каждую клеточку моего существа. Я радовался тому, что жив, что свободен, что дома, что рядом хлопочет моя постаревшая мама.

Сколько невзгод и переживаний выпало на ее долю, тяжкую долю матери «врага народа», но она верила, что я ни в чем не виноват, боролась за меня, писала, ездила по инстанциям, стучалась в закрытые двери. Стучалась долго и упорно, наконец достучалась. Только через четыре с половиной года меня оправдали, сняли клеймо «враг народа», и я возвратился домой.

Первое, что я сделал, это сбросил лагерную одежду и сходил в баню. Мылся и парился долго, от души, безжалостно хлестал веником свое тощее костлявое тело. Воды было много, а не одна-две шайки, как в лагере.

Мама не знала, чем меня накормить, готовила всякие вкусные, давно забытые вещи, которые съедались немедленно и полностью, сколько бы она их не приготовила. Молодое истощенное тело требовало питания, а худ я был до предела, и кости выпирали через рубашку.

Глядя на меня, мама охала и старалась втиснуть в меня побольше еды, но сколько бы я не съедал, чувство голода не покидало, и все время хотелось есть. Меня постоянно преследовал страх, что еда кончится и наступит голод. Как ни старался побороть этот страх, долго не мог, и он мучил меня, заставляя есть в запас.

Жили мы тогда в Гостиннорядском переулке в старом двухэтажном доме купца Кушинникова. В тридцатые годы дом перестроили и сделали из него типичную коммуналку, с длинным общим коридором, в который только на втором этаже выходило

119

семь дверей от семи квартир из одной, а то и двух маленьких комнат, общей кухней, которую никто не хотел отапливать и сломанным забитым туалетом. Так что удобства были во дворе в виде дощатой будки на два очка и с дверью с большими щелями.

На дверях висели почтовые ящики, а перед дверью стояла табуретка, а на ней примус или керогаз с кипящей кастрюлей. По запаху можно было определить, что сегодня у соседа на обед. Так и жили друг у друга на виду.

В общем, жили дружно, без скандалов. Сближали дети, они были в каждой семье, и с раннего утра до позднего вечера в коридоре стоял шум и гам.

Соседи отнеслись к моему приезду по-разному. Кто приветливо и доброжелательно, а кто с опаской, при встрече сдержанно отвечали на мое приветствие и проходили в свою квартиру. Все же бывший «враг народа».

Была и такая семья, которая относилась крайне недоброжелательно. При встрече не замечали и проходили мимо со стеклянными глазами, или просто отворачивались.

Поначалу я этого не замечал, все казалось прекрасным, и как сказал поэт: и жизнь хороша, и жить хорошо.

Так мы и жили с мамой, и ничего другого нам тогда не было нужно.

Днем я гулял по городу, вспоминал, переживал заново, искал знакомые лица, но, увы, их не было.

Мои сверстники разбрелись, кто куда. Одни уехали учиться дальше, другие ушли в армию, а часть обзавелась семьей и устроилась на работу.

Вечером подолгу рассказывал маме о своем лагерном житье-бытье. Временами на глазах у нее навертывались слезы, да и у меня на душе скребли кошки.

Прошел месяц. Я поправился. Кости обросли, лицо округлилось, и я стал похож на всех остальных, окружавших меня.

Морально же не мог привыкнуть к тому, что сзади нет человека с ружьем, нет конвоира, который в любую минуту скомандует: «Ложись!» — и щелкнет затвором карабина.

Ему все равно куда, но ложись, в грязь, в лужу, но ложись, иначе оружие применит без предупреждения. Или раздается: «Шаг вправо, шаг влево считается побег», — и опять без предупреждения.

120

Иногда казалось, что сзади за мной упорно идет кто-то. Я быстрее, и он быстрее, я медленнее, и он медленнее. Оглянешься — никого.

Однако жизнь брала свое, и я начал задумываться: что делать дальше? Мама настаивала продолжать образование, поступать в институт. Я понимал, что это не осуществимо.

Моя сестра уже училась в институте, и мама посылала ей деньги, отрывая от своей скромной зарплата. Двоих же она не потянула бы. Надо было что-то делать. Больше сидеть у мамы на шее я не мог. Мы долго думали, обсуждали, наконец приняли решение: я устраиваюсь на работу, а вечером готовлюсь в институт.

Первые трудности

120

ПЕРВЫЕ ТРУДНОСТИ

После нашего с мамой разговора я обзавелся учебниками и засел за книги. Дело не ладилось. Отвык и много крепко подзабыл. Да и с работой ничего не мог решить. Специальности никакой. Что искать? Куда идти? Опять браться за ломик и лопату желания не было.

Кто-то посоветовал сходить на завод, там быстрее могут подобрать что-нибудь подходящее.

Пошел на КЭМЗ. Там кадровик в полувоенной форме осмотрел меня и, видимо, оставшись довольным, коротко спросил:

— Специальность?

— Чернорабочий, но хочу чему-нибудь научиться.

— Паспорт есть?

— Есть, — и я протянул свой новенький паспорт. Он внимательно изучал каждую страницу. Дойдя до графы, на основании каких документов выдан паспорт, прочитал: «на основании справки об освобождении из мест заключения». Кадровик сразу нахмурился и жестко спросил:

— За что сидел?

— Пятьдесят восьмая, но меня оправдали. Вот справка, — ответил я.

Лицо его сразу стало жестким, в глазах появился холод, и он металлическим голосом сказал: «Таких не берем», — и подал мне паспорт.

— Но я оправдан.

121

— Вам ясно сказано това... — он запнулся и поправился, — гражданин. Таких не берем. Идите.

Видно, его кристально-чистая, пролетарская биография не позволяла иначе разговаривать с «врагом народа», хотя и оправданным.

Шел домой, как оплеванный. Горькие мысли наполняли голову. «За что так? Сплеча. Вот тебе и оправдан». В ушах звучали слова кадровика: «Таких не берем». «Каких таких? Что я — прокаженный, или еще какой?» Всем своим существом я не мог воспринять это. Во мне бушевал протест, терзала обида. Мысли мрачнее одна другой лезли в голову.

«Такой» я буду теперь везде, и дороги в жизни мне нет и не будет. Какая еще учеба дальше? Там тоже сидит свой кадровик, и для него я снова тоже «такой».

Зачем жить такому? Лучше на Каменный мост и...

Все же возле Гостиных рядов я свернул к дому.

Много исходил я с тех пор в поисках работы, но везде слышал одно и то же: «Только что взяли». Или: «Не требуется». Один кадровик прямо сказал: «С таким паспортом не на чистую работу, а ишачить надо».

Вот и пошел я «ишачить».

Устроился не лесозавод, что на берегу Оки, катать бревна из воды и подавать их к пилораме. Работа простая, но тяжелая, все вручную.

За день так «наишачишься», что вечером не до книг, не до занятий. Забросил я это дело.

Мужики на работе выпить предлагали, дескать, у воды целый день, полагается, но я категорически отказался. Гиблое это дело. Думал, что «козу» подстроят. Остерегался. Работал хорошо, безотказно, и они скоро от меня отстали.

А на душе кошки скребли, и ходил мрачнее тучи. Жизнь потеряла свою розовую окраску. «Снова лагерь только без конвоя», — думал я.

Мама заметила перемену, но молчала и сильно переживала, а сказать не решалась. Тяжкая обстановка сложилась у нас в семье.

Наконец, однажды она вызвала меня на откровенный разговор, и я ей все рассказал.

— Увольняйся-ка ты оттуда, сынок.

— А жить-то как?

122

— Ничего проживем. Найдем работу полегче.

И пошел я работать в больницу санитаром, благо опыт у меня уже в лагере был.

Работал, занимался по учебникам. Жизнь уже не казалась такой мрачной.

Коллектив в больнице большой, в основном женщины, молодежь. Я же парень молодой, рослый, видный. Ну, и начались охи, да ахи, хиханьки, да хахоньки, намеки, а то и приглашение — зайти чайку попить. Ладно бы только это. Как-нибудь отвертимся. ан нет. Прямо на территории больницы жила одна сестра-хозяйка. Пышная, грудастая, лет под тридцать. Вот и положила она на меня глаз. Проходу от нее не было. Куда бы не шел, все на пути попадается. Старается прижать своей пышной грудью, а глаза блудливые, масляные. Противно это, когда женщина открыто пристает.

Начала она приглашать: «Приходи, парень, ко мне вечерком, посидим, граммофон послушаем, отдохнем. Если хочешь, то и спиртик найдется. А, придешь?» Но я под разными предлогами уклонялся. И вот однажды, подловив меня в пустом коридоре, она поставила вопрос ребром, нагло и грубо. Вот тут я не сдержался и ответил ей по-лагерному, в полном объеме. Она оторопела, растерялась, но приставать перестала. С тех пор я стал для нее злейшим врагом, и вскоре это почувствовалось.

На моем пути замелькал кадровик и как бы невзначай начал вести отвлеченное разговоры, задавать двусмысленные вопросы.

— А как ты думаешь? А вот газеты пишут?

Чувствую, что это неспроста. Ссориться с ним нельзя, послать подальше тоже. Настучит куда надо, и загудишь по новой хлебать баланду.

Одним словом, уговорил начальника отделения и уволился.

Безработным долго быть не пришлось. Случайно на улице встретил знакомого врача. Он раньше предлагал перейти к нему в отделение.

— Работаешь? — спросил он.

—Нет.

— Почему уволился?

— С кадровиком не поладил.

— Из-за чего?

— В душу он лез уж очень настойчиво. Мне это ни к чему. В зятья к нему не собирался.

123

Врач усмехнулся и говорит:

— Кадровик у нас уже не работает, говорят, взяли на повышение. Сейчас у нас женщина приятная, серьезная. Приходи, возьму в отделение и работу дам получше, получать будешь больше.

— Ну, как, договорились?

Я согласился.

Кадровичка оформила без лишних вопросов. И вот я снова на работе, но уже в белом халате регистратора или статистика.

А на дворе весна, зелень, цветы. В городском саду играет духовой оркестр. Хочется к людям, погулять, потанцевать. Учебники надоели. Так бы их и забросил подальше. Жизнь стала снова хороша, но наступило 22 июня 1941 года.

Началась война и все пошло кувырком.

Неожиданный поворот.

Не помню, с каких времен в каждой квартире на стене висела большая черная «тарелка» — трансляционная точка городского радиоузла.

Из нее мы узнавали самые свежие новости. Слушали народную или классическую музыку, и обязательно передавали пение Ка-тульской. Чем она пленила радионачальство, но пела она постоянно. Ее высокий и резкий голос я не переносил и сразу выключал точку. Очень метко о ее пении сказала Фаина Раневская: «Поет, что в железную банку писает».

О радиоприемниках, тем более телевизорах, не имели понятия.

Каждый день в шесть часов утра из «тарелки» раздавалась бодрая музыка какого-нибудь марша, нам желали доброго утра, и начиналась физзарядка, а затем сообщались новости. Были они хорошие у нас и, как правило, плохие у них за рубежом. Там бедные пролетарии жили в ужасных условиях, вели борьбу с капиталистами за свои права и с надеждой смотрели на страну социализма. И еще: революционное движение нарастало, и вот-вот начнется мировая революция.

Еще говорили о мощи Красной армии, что ни пяди своей земли не отдадим, что мудрая политика нашей партии и товарища Сталина отодвинула войну от наших границ.

Поэтому двадцать второе июня 1941 года было для нас, как гром среди ясного неба.

Мы почувствовали, что произошло что-то страшное.

124

Мы верили в мощь Красной армии, неприкосновенность наших границ, верили товарищу Сталину, а тут бомбежка наших городов, гибель советских людей, вражеский сапог начал топтать нашу землю. Все это казалось невероятным и не укладывалось в голове.

Надо было что-то делать, что-то предпринимать, и первый порыв был — защитить Родину, разгромить врага.

Ждали сообщений по радио, но их не было. Передавали бравурные марши.

Все соседи нашего дома высыпали во двор и обсуждали события.

Все были убеждены, что врага быстро разобьем, что покажем, как «совать свое свиное рыло в наш советский огород».

Мы с соседом Федором Зенкиным направились в городской военкомат. По улице в ту же сторону бодро шли люди.

На небольшой площадке возле двухэтажного здания военкомата уже шумела толпа, требуя немедленно отправить бить фашистов. Настроение было приподнятое, боевое. Все надеялись, что дверь откроется, и всех сразу запишут и отправят на фронт, а уж мы там фашистам покажем. Казалось, что без нас там все не так, и для разгрома нас только и не хватает.

Но вот открылась заветная дверь, все сразу смолкли. Вышел человек в военной форме и скучным голосом объявил: «Приказ о мобилизации еще не получен, так что расходитесь и ждите сообщения по радио».

Повозмущались, пошумели и, ругнув начальство, начали расходиться. На наше место приходили другие, и толпа не уменьшалась.

Дома радио не выключали круглые сутки, ждали сообщений, а они были неутешительные, тревожные: враг бомбил наши города, ступил на нашу территорию, топтал нашу землю.

Почему это? А где наша «легендарная»? Почему не защитит наши «священные рубежи». И так сотни вопросов без ответов.

Радио сообщало краткие сводки о сдаче врагу населенных пунктов, да крутило классическую музыку, от которой тогда выть хотелось. Так, в полном неведении и тревоге, прошло десять дней. Только третьего июля выступил по радио товарищ Сталин. Мы приникли к репродукторам, ловя каждое слово, боясь что-то пропустить.

125

Сталин волновался. Слышно было, как он наливал воду в стакан, как пил. Обращение и тон его были необычны. Он призывал народ встать на защиту своей Родины. Закончил выступление уверенно: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!» Это выступление как-то приободрило. Сталин знает, что делать. Мы верили ему, а потому надеялись.

Мы с соседом снова пошли в военкомат. Улица Марата перед ним была забита народом. Громкоговоритель передавал сообщения Совинформбюро, бодрящие марши и просьбы разойтись, не мешать работать, ждать повестки. Правда, с повестками люди уже были и проходили в военкомат беспрепятственно.

Расходиться никто не хотел, а собирались кучками, обсуждали новости и тихо ругали начальство за бюрократизм и медлительность с мобилизацией. Каждый боялся, что война окончится без него.

Повестку прислали в начале августа сорок первого. Федора Зенкина призвали, ну, а мне не повезло: забраковала медицинская комиссия. Слишком необычны были мои ноги, покрытые темными пятнами от заживающих цынготных язв. Это была память о заполярном ГУЛАГе.

Мне дали отсрочку от призыва на два месяца.

Один из врачей «успокоил»: «Не переживай, парень, фашистов разобьем быстро. Война закончится без тебя, а ты лечись».

Предсказаниям врача сбыться было не суждено. Через два месяца, в октябре сорок первого, немцы заняли Калугу, началась оккупация.

Оккупация

125

ОККУПАЦИЯ

В нашей коммуналке в армию призвали почти всех мужчин, остались имевшие «бронь», и они начали уезжать в эвакуацию. Уезжали люди с фабрик, заводов, а об госучреждениях, школах, больницах никто не думал. Надеялся, что военкомат обо мне вспомнит, но он собрал свои ящики и сундуки и куда-то тихо испарился.

В городе была слышна артиллерийская стрельба. За два дня до прихода немцев по городскому радио выступил председатель горисполкома с призывом не поддаваться панике, оставаться на своих рабочих местах, враг остановлен в районе деревни Мстихи-

126

но, а сам тоже куда-то испарился. Последнее, что сделали патриотического городские власти, — это взорвали водонапорную башню, оставив население без воды.

Наступила тишина. Стало тихо так, как будто в городе не осталось ни одной живой души, как будто все сразу покинули его, и город остался пуст. Было страшно в этом мертвом городе. Радио молчало, света не было, водопровод бездействовал. Ни стрельбы, ни войны, ни жителей. Никого. Даже собаки и те смолкли. Одна неопределенность и неизвестность: «Что с нами будет, выживем ли? Как долго все это будет продолжаться?» Никто ничего не знал, все боялись выходить за ворота. Вот и слонялись из квартиры в коридор в надежде узнать что-нибудь новое. Так прошли сутки, на другой день кто-то из мальчишек сказал, что в городе запасаются продуктами. Тут все сразу сообразили, что питаться-то нечем.

Мы с соседом Глебом Карельским направились в разведку. Видим, из Гостинорядских подвалов несут картошку. Принесли и мы мешок. Мама воспротивилась и достала деньги. Нигде никого, платить некому, бери так. Еле ее уговорил. Умрем, дескать, с голоду. А соседи уже запаслись картошкой, благо подвалы рядом. В церкви Жен Мироносиц лежала большая куча зерна. Преодолев внутренний барьер, что этого делать нельзя, мы раздобыли мешки и присоединились к тем, кто руками нагребал в свою тару. Насыпали так, что еле донесли.

К полудню двери складов, магазинов, столовых были нараспашку, и люди несли, что могли и сколько могли. Так мы запаслись картошкой, лапшой, сахаром, топленым маслом, пшеном и еще, не помню чем. Все это добросовестно поделили между собой и убрали подальше. До позднего вечера продолжалась эта растащиловка. Несли все: и стар, и млад, интеллигенты и рабочие, пенсионеры и школьники.

Это была массовая борьба за выживание.

Немцы вошли в город ночью, заполнили улицы грузовиками и обозами. Чужая речь звучала вокруг. Как они себя поведут?

На улицу без дела никто из мужчин не выходил. Только раз в день в сарай за дровами и раз по воду на Оку. Вот здесь было самое неприятное. К реке ходили по Воробьевке. Гора длинная, крутая, пока с ведрами дойдешь — выдохнешься. Только преодолеешь гору, а тут тебя поджидает немецкий денщик с пустыми ведрами и от

127

бирает воду. Если сопротивляешься, в лучшем случае даст по морде, а то отведет в полицию, а там выпорют или надают тумаков. Мы приноровились ходить позднее, когда денщиков уже не было.

Немцы вскоре восстановили электростанцию. Заговорило городское радио. Лучше бы оно молчало и дальше. Целый день оно трещало о победах немцев и огромных потерях Красной армии, что дни Москвы и Ленинграда сочтены, и немецкие войска находятся на окраинах этих городов, на других фронтах их войска успешно продвигаются вперед, что Тула окружена.

Между передачами крутили музыку — одни и те же две песни: «Чубчик кучерявый» и «Станочек, мой станочек». Надоели до тошноты.

Другим поставщиком новостей были женщины. Потолкавшись на улице, с кем-то встретившись, они приносили сведения одно невероятнее другого.

На домах появились приказы коменданта города о новом порядке и о карах за его нарушение. Одним словом, за все расстрел. Сиди и не высовывайся.

В начале ноября полицаи ходили по домам и выгоняли всех на сходку на площади Ленина, у Гостиных рядов. Когда мы пришли, там уже было человек триста. Перед толпой стояла группа немецких офицеров и гражданских лиц.

Первым выступил комендант города, о чем говорил, не помню, но чаще всего фразу заканчивал словом расстрел.

Потом представил старика в шубе с бобровым воротником. Это, оказывается, был городской голова. Затем нам показали шефа полиции, им оказался господин Леульт — бывший артист Калужского театра. На этом сходка закончилась, и все разошлись по домам. Только полицаи с белыми повязками на рукавах, да немцы остались на улицах.

Еще стоя на площади, я разглядел повязку на рукаве полицая.

На белой ткани печать с немецким орлом и свастикой и надпись на немецком языке — «Hilfspolizei», т.е. вспомогательная полиция.

Город безмолвствовал. Ходить было некуда: ни магазинов, ни рынков, ничего. Живи, как хочешь. Вот и жили. Не помню, где выменял кусок шкуры со свежеубитой коровы. Порезал, опалил и начал варить холодец. Варили дня три, но получился вполне съедобным.

А вот пшеницу из горевшего элеватора на станции Тихонова Пустынь есть было нельзя. Слишком прокопченной и пропитан-

128

ной дымом она была. Выдавали ее в декабре по паспортам возле калужского вокзала. Для многих и это было большим счастьем.

К этому времени запасы продуктов уже кончались, и женщины, сбившись в небольшие группки, ходили в окрестные деревни менять последние тряпки на картошку и мороженую капусту. Ходила и моя мама.

Вообще в нашей коммуналке знали, кто как жил, кто голодал, и старались помочь из своих скудных запасов.

В одной квартире жила зловредная баба. Приехала она недавно перед самой войной, да так и осталась. За короткое время успела перессориться со всеми. Худющая, видно больная, она с особым удовольствием старалась чем-то зацепить меня, попрекнуть моим лагерным прошлым.

Вот и теперь, встретив в коридоре, спросила:

— Голодаешь?

— Как и все. Голодаю.

— Ну и дурак. С твоей биографией хорошо жить можно. Иди в полицаи. Тебя с радостью возьмут.

А сама стояла и ждала, что я отвечу. Ее слова, как обухом ударили по голове, и сперва я растерялся, потом злоба захлестнула меня, пальцы сами сжались в кулаки, и я пошел на нее, не зная, что буду делать, но, видно, что-то страшное. Женщины замерли. Стояли тихо. Но тут мама подскочила, встала между нами и закричала:

— Как вам не стыдно. Что вы говорите. В вашем положении о душе подумать надо, а не брызгать желчью. И откуда вы такая приехали?

Другие женщины тоже зашумели. Она же, ехидно улыбнувшись, быстро юркнула в свою квартиру.

Долго не мог я успокоиться, а мама продолжала: «Глупая баба, злая, да и больная. Видно мало ей осталось, вот и злобствует. Не обращай внимания, пустые это слова, не от сердца, а для обиды сказаны. Забудь, и дело с концом». И мама перевела разговор на другую тему:

— Заметил ты, что у немцев изменился тон? Не бахвалятся своими победами и Москву не взяли, и Ленинград тоже, о Туле молчат. Видно, не так хороши у них дела.

— На днях у «Художественного» кино мертвую женщину повесили, облили бензином и подожгли, а потом на грудь прицепили

129

дощечку: «Партизанка поджигала дома». Со страху они это. Нас боятся и за себя тоже, вот и пугают.

— Ты согласен со мной?

Я согласился.

Действительно, что-то было не так, а что, мы не знали. По радио выходило, что они чуть ли не дважды уничтожили или взяли в плен всю Красную армию, а фронт стоял на месте. Калуга была их тыловым городом и забита тыловыми частями и госпиталями.

Так прожили мы два месяца, каждый день ожидая чего-нибудь плохого.

В середине декабря немцы заволновались. Начали сворачивать тыловые части и грузить их на машины. В городе появились передовые войска.

Каждый выход женщин на улицу приносил все новые и новые известия.

Молнией облетела весть, что наши перешли Оку, заняли КЭМЗ, Лесозавод и вошли в город.

Немцы начали поджигать дома по улице Салтыкова-Щедрина. Ночью там стояло зарево, и хорошо слышалась стрельба. Из города по Смоленке потянулись обозы и бесконечная вереница машин. Чувствовалось, что эвакуация была внезапной и очень поспешной. Им было не до нас,

В самом конце декабря к нам зашла мамина сослуживица по аптеке. Она была еврейка. На ее пальто спереди и сзади на спине были нашиты большие желтые звезды Давида.

Она рассказала, что охрана еврейского гетто разбежалась, и все бывшие там разошлись по домам. На улицах немцев почти не было.

Ночь. Сильный мороз. По-прежнему над восточной частью города полыхает зарево и слышится стрельба. Стреляют и в районе вокзала.

Долго мы не спали, сидели в темноте, прислушивались к шумам на улице. Одно время казалось, что слышен гул танков. Стрельба стихала. Наконец, мы уснули.

Утром тридцать первого декабря сорок первого года мы увидели наших. В полушубках, валенках, шапках-ушанках, красные от мороза, они шагали по улицам или ехали на санях-розвальнях. Они шли вперед — освобождать родную землю. Это было начало.

Наступал Новый сорок второй год.

На фронт

130

НА ФРОНТ

Дней через десять после Нового года я пошел в военкомат, как говорится в разведку, посмотреть, как там дела.

По коридорам сновали работники, пытаясь хоть как-то обустроить свое разоренное помещение.

Меня направили в комнату, где за столом сидел военный, а вокруг него на полу несколько ящиков, видимо, с документами.

Разговор состоялся короткий, но конкретный.

— Документы есть? — спросил военный.

Я подал ему паспорт и приписное свидетельство. Он посмотрел первый лист, потом прописку и все это записал в тетрадь, лежавшую перед ним. После чего документы возвратил.

— Жди, вызовем.

Когда я собрался уходить, он вновь спросил:

— У немцев не работал?

—Нет.

— На что жил?

— Доедали запасы.

— Почему остался?

— Ждал вызова в военкомат.

Я показал документы об отсрочке от призыва на два месяца. Покрутив его в руках, снова спросил:

— Почему не ушел к партизанам?

— А где они? — ответил я вопросом на вопрос.

— Если бы хотел, нашел. Ладно, иди, вызовем, — закончил он беседу.

Вызов пришел в последних числах февраля сорок второго.

«Наконец-то, — с облегчением подумал я, — а то просто неловко перед соседями, да и перед самим собой». В военкомат шел с радостью, с надеждой, что попаду на фронт.

Прошел медицинскую комиссию, и мне назначили день явки. В указанный день из таких, как я, сформировали команду в сто человек, построили и шагом марш. Думали на вокзал, ан нет, вместо фронта попал в хлюстинские казармы.

Навстречу вышел командир в новых ремнях и двумя кубиками в петлицах. Он объявил:

— Вы прибыли в учебную роту 58 запасного стрелкового полка. Фронту нужны пулеметчики, и за две недели мы сделаем из

131

вас хороших бойцов. Будем заниматься от темна до темна. Времени нет — война. Сейчас прямо здесь помполит сделает политинформацию, потом обед.

Командир повернулся и ушел. Покормили нас хорошо, и политинформация была хорошая. Худшее ждало впереди. Здание казармы стояло без окон и дверей. Оконные проемы забиты железом, двери тоже. Только узкий проход завешен куском брезента. Ни кроватей, ни нар нет. Отопления тоже нет, а на улице мороз за двадцать. Холодище страшный.

В большом зале нас разбили на три группы повзводно, покормили еще раз и отпустили готовиться ко сну. Света нет, в темноте кажется еще холодней. Ни о каком сне не могло быть и речи. Никто не решался лечь на холодный, насквозь промерзший пол. Все топтались, раздумывая, что делать. Наконец, кое-как улеглись, тесно прижавшись друг к другу. Немного согрелись, но сразу начали мерзнуть ноги, и все время кто-нибудь вскакивал и отплясывал дикий танец, пытаясь согреться.

Промаявшись всю ночь, утром набросились на помкомвзвода. Видя, что ему с нами не справиться, доложил командиру взвода.

К нам вышел вчерашний командир, свежий, чисто выбритый, подтянутый, с начищенными до блеска сапогами. Он молча стоял перед нами, и от его вида шум заметно поутих. Постояв какое-то время, он начал:

— Вы что, к теще в гости пришли? Пуховики, одеяла вам подавай? Вы солдаты. Скоро пойдете на фронт, в окопы, в блиндажи. Там русской печки с лежанкой нет, и на морозе, в снегу придется спать. Здесь условия приближенные к фронтовым, и лучше не будет, не ждите. Привыкайте.

С этими словами он резко повернулся и ушел, а мы начали привыкать.

Станковой пулемет «Максим» — машина тяжелая. Меня назначили в пулеметный расчет вторым номером. Так и таскал я пулеметный станок колесами к спине утром под горку за Оку на занятия и обратно в гору с занятий.

К концу пути спина становилась мокрой. Ноги за день ползания по снегу промокали насквозь, а сушить негде. И так каждый день.

Через три дня такой жизни добрая половина новобранцев кашляла, как из бочки. Меня тоже мучил кашель, видно, от жестокого бронхита. Некоторые сидели с высокой температурой и на за-

132

нятия идти не могли. Видя такое дело, командир вызвал фельдшера из полковой санчасти. Тот отобрал с десяток температурящих и, раздав таблетки, собрался уходить. И тут меня словно осенило. Подойдя к фельдшеру, спросил:

— Вам фельдшеры не требуются?

— А ты что, фельдшер?

— Да, — ответил я.

Он записал мой фамилию. На другой день меня вызвали в санчасть полка. Обратно я не вернулся.

Проверка

132

ПРОВЕРКА

Шел я в санчасть, как на решительный бой, от которого зависела вся моя дальнейшая судьба. Этот бой нужно было выиграть во что бы то ни стало, и я в голове прокручивал, как вести себя, что говорить. От Хлюстинских казарм до улицы Герцена довольно далеко, и времени хватило для обдумывания.

Начальник санитарной службы полка, военврач второго ранга расспросил, где учился, где работал. Правду ему сказать не мог, поэтому врал безбожно.

Потом спросил документы. Их у меня не было. В то время много народу ходило без документов.

— Ладно, возьмем, а потом посмотрим, — завершил беседу военврач.

Главное было сделано, дальше я уже не боялся. Время, проведенное в лагерном медпункте, не прошло даром. Я много знал, много умел, многому научился.

Не раз вспоминал добрым словом старого лагерного фельдшера Михаила Ивановича. Он всю жизнь проработал сельским фельдшером, мог рвать зубы, принимать роды, вскрывать нарывы. Много ему пришлось помогать людям за долгую жизнь. И вот на старости лет попал в лагеря. Дали ему десятку, и очутился он в Заполярье. О себе говорил мало, зато охотно расспрашивал, как жил я. Он так и не понял, как я, семнадцатилетний мальчишка, школьник, стал врагом народа.

Долгой полярной ночью, когда круглые сутки было темно, он охотно делился мудростью фельдшерского дела, приговаривая: «Учись, сынок, пока я жив, может и пригодится». Вот и пригоди-

133

лась его наука, и я смело взялся выполнять обязанности военного фельдшера.

Помогло и еще одно обстоятельство. Мама моя — фармацевт, и, можно сказать, я вырос в аптеке. Цепкая детская память легко запоминала латинские названия лекарств, латинские термины, и за годы я хорошо усвоил латинскую медицинскую терминологию. И вот тогда, когда начинал работать военным фельдшером, врачи поражались моему знанию латыни.

Так прошло два месяца, я добросовестно выполнял свои обязанности, набирался знаний, наконец, меня аттестовали, присвоили звание военного фельдшера, и я получил право носить в петлицах два кубика.

После присвоения звания долго в запасном полку не задержался, и когда фронту потребовались фельдшера, нас, группу молодежи, туда и отправили.

Попал я в 196-ю танковую бригаду старшим фельдшером танкового батальона.

С этой боевой частью связана вся моя дальнейшая судьба вплоть до окончания войны.

По-всякому было там. Были случаи, когда приходилось браться за пулемет, забыв свое медицинское звание.

Под рославлем

133

ПОД РОСЛАВЛЕМ

За время войны у тех, кто был на фронте и участвовал в боях, обязательно хоть раз был свой «незнакомый поселок» или своя «Безымянная высота», забыть которые нельзя, ибо там стоял вопрос о его личной жизни и смерти, ибо там он дрался за свою жизнь.

Был и у меня такой «Незнакомый поселок». Хотя там ничего особенного не произошло, обычные фронтовые будни, шли бои за город Рославль.

Нашему танковому батальону было приказано оседлать шоссе и овладеть небольшим населенным пунктом на нем. Немцы окопались перед самым шоссе. Наши танки пошли в атаку, за ними редкая цепь пехоты. Чем ближе к шоссе, тем плотнее огонь немцев. Наши машины сходу овладели шоссе и умчались дальше. Часть немцев не дрогнула и вела огонь из пулеметов и минометов. Пехота залегла. Два танка остались на поле боя вплотную к линии обо-

134

роны немцев. Один танк был подбит и отстреливался, поливая огнем их укрепления. Немцы ничего не могли с ним сделать.

Над другим стоял черный столб дыма, и он молчал.

Видя такую обстановку, что для успеха не хватает совсем немного, комбат принял решение бросить в бой два резервных танка. Одним из них командовал он сам. Помпотеху и мне приказал взять тягач и помочь подбитым машинам, коротко при этом бросив: «Пошевеливайтесь, там раненые».

Тягач — это тот же танк только без башни с приваренным, вместо нее, пулеметом. Схватив автоматы, мы нырнули в тягач, и механик-водитель сходу взял скорость. Когда приблизились к подбитому танку, немцы обрушили на нас шквал огня. Вокруг плотно шлепались мины, пули, как горох стучали по броне. Мы молчали, ожидая, когда огонь стихнет. Под прикрытием огня группа немцев пошла в контратаку, пытаясь захватить наши машины. Но тут «ожил» второй дымивший танк и ударил по немцам. Немцы были совсем близко от нас и упорно двигались вперед, тогда помпотех, вскочив из-за брони тягача, встал за пулемет и повел огонь по ближней группе противника.

Вскоре его пулемет замолк, а он раненый свалился на дно тягача. Положение стало критическим. Каждое мгновение могло стоить жизни. Я быстро вскочил и занял место за пулеметом. Вот здесь пригодилась Хлюстинская пулеметная школа. Не думая ни о чем, я с остервенением строчил по гитлеровцам. В разгаре боя не заметил, как подошли два командирские танка и начали утюжить противника. Видя, что помощь подошла, поднялась пехота.

Чувствовалось, что наступил перелом. Немцы беспорядочно отступали за шоссе.

За этот бой я получил свою первую боевую награду: медаль «За отвагу».

Передышка

134

ПЕРЕДЫШКА

Весь 1943 год «СОВИНФОРМБЮРО» сообщало, что на Западном фронте без перемен. Бои шли на юге России: в начале года завершилась Сталинградская битва, летом Орловско-Курское сражение. Прорвана блокада Ленинграда, а у нас глухая оборона да бои местного значения.

135

Наша танковая бригада иногда делала разведку боем, иногда поддерживала огнем пехоту и отбивала наскоки противника, но главное создавала видимость наличия крупных танковых сил на каком-то небольшом участке фронта.

Каждую ночь танки разъезжали вдоль фронта, там усиленно ревели моторами и вели интенсивные переговоры по рациям.

Утром в небе появлялась немецкая «рама» — самолет-разведчик «Фокке-Вульф» — и кружил, наблюдая за линией фронта.

Пехота же соорудила деревянные макеты танков, плохо их маскировала, и немцы бомбили их. Так мы сковывали их авиацию, отвлекая от действительных боев.

Фронт не получал никаких пополнений ни техникой, ни людьми. Все шли на юг, мы понимали это, и обходились местными резервами.

Но вот начали приходить новые части и заменять выдохшиеся, обескровленные.

Пришла замена и нашей танковой бригаде. Оставшиеся танки мы передали вновь прибывшим, а службы обеспечения и штаб погрузили в эшелон и поехали в тыл на формировку.

Наро-Фоминск встретил нас тихими улицами да старыми двухэтажными казармами бывшего автобронетанкового центра. Началась нудная жизнь в ожидании пополнения людьми и новой техникой. Прошел месяц, второй, третий, но ни то, ни второе не прибывало.

Мы изнывали от безделья. С утра прочтут политинформацию, а дальше делай, что хочешь.

К тому же кормили по четвертой тыловой категории. После сытного фронтового пайка к этой скудной пище трудно было привыкнуть. Одним словом, жили впроголодь. И откуда начпрод привозил такие продукты? Утром пюре гороховое, в обед суп-пюре гороховое, на второе опять пюре гороховое и на ужин снова пюре гороховое.

За время формировки этого пюре горохового я наелся так, что всю последующую жизнь не мог смотреть на него без содрогания.

Не лучше были и другие продукты. Бывало, на обед давали щи с мясом. В них капуста была темно-зеленого цвета и настолько кислая, что повар говорил: пока щи варились, на столе ножи ржавели.

Мясо в щах — суховяленая оленина. После варки ее не то, что

136

есть, гвозди можно было забивать, такая она была твердая. Порция хлеба была вдвое меньше фронтовой. Вот и вздыхали мы, вспоминая сытную фронтовую еду.

Так мы и жили. Наконец, начало поступать пополнение из госпиталей, военных училищ, гражданки.

Как-то в медпункт на проверку пришел молоденький краснощекий младший техник-лейтенант. Одет во все новенькое, с иголочки, отчего казался каким-то игрушечным офицериком, хотя и был высокого роста. Звали его тоже необычно Леопольд, ну, как в сказке о Буратино. Не знаю, чем понравился мне этот Леопольд, но я перетащил его в свою комнату офицерского общежития. Оказалось, что он москвич. Мама его — врач — жила в Москве. Сам он только что окончил военно-техническое училище и на фронте еще не был.

Дома его звали Ледик, так и я стал его называть.

Общительный, культурный, интеллигентный парень, значительно младше меня, но тем не менее мы с ним сразу подружились, и эта дружба сохранилась до конца войны.

Как-то Ледик предложил съездить в Москву. Там есть знакомые девчата, потанцуем, развлечемся. Задумано — сделано. Сели в поезд и поехали. Надо сказать, что тогда электричек не было, а три раза в сутки ходил паровичок. Ехал он медленно и долго. От Нары до Москвы тащился около трех часов.

В Москве при входе в метро — патруль,

— Ваши документы.

— Пожалуйста, — показываем офицерские удостоверения.

— Увольнительные, — спрашивает патруль, а их у нас нет.

— Следуйте за нами.

Привели в комендатуру, учинили допрос: откуда, мол, и зачем. Попугали трибуналом за дезертирство и отправили во двор комендатуры. Там таких, как мы, было уже много. Часа четыре занимались строевой подготовкой, а потом посадили в вечерний поезд и отправили обратно. Сказали, что документы пришлют по почте командиру части для принятия мер, но так и не прислали.

Потерпев такую неудачу, мы не успокоились. Через несколько дней снова отправились в Москву, и снова — патруль. На этот раз отобрали офицерские книжки на получение денежного довольствия и посадили в обратный поезд.

Желание съездить в Москву не проходило, и мы ломали голо-

137

ву, как это сделать и не попасться. Наконец, придумали один трюк. Мы снова сели в московский поезд, снова нарвались на патруль и показали ему бумагу. Офицер взял, прочитал, покачал головой и спросил:

— Дорогу знаете?

— Знаем, — ответили мы дружно, и были отпущены.

По этой бумаге мы ездили в Москву несколько раз. Нас задерживали, но, прочитав, сразу отпускали.

Правда, на Петровке нас все же задержали основательно. Только мы зашли в коммерческий гастроном, хотели купить бутылочку винца, но тут, откуда ни возьмись, патруль. Документов у нас никаких. А они прижали нас в угол так, что некуда деваться, и пытают нас, что и как. Начал народ собираться. Говорят, дескать, дезертиров поймали. А офицер документы требует. Показали ему нашу бумагу. Он прочитал, покачал головой и опять за свое. Я ему разъясняю, что к этой бумаге документов не полагается, высылают по спецсвязи. Он усомнился и говорит: «Пройдемте в комендатуру». Вот и шли мы под конвоем двух автоматчиков по всей Петровке до Петровки 38, где находилась комендатура. Народ оглядывался, стыдно стало, неловко.

Дежурный офицер сразу спросил: «В чем дело?» Старший патрульный доложил и подал нашу бумагу. Дежурный взял, развернул и начал читать, потом, брезгливо сморщив лицо, положил ее на стол. Внимательно все рассмотрел, взял двумя пальцами за уголок, протянул ее мне. Коротко бросил: «Отпустите». И вышел, видимо, мыть руки. А в бумаге было написано коротко и ясно: «лейтенанты такой-то и такой-то направляются в такой-то госпиталь на лечение сифилиса», а внизу подпись и круглая печать.

Долго смеялись друзья над нашей проделкой. Вскоре пришел эшелон с людьми и техникой, но были это не танки, а американские легкие самоходки. И снова фронтовые дороги, на этот раз на Украину.

Западня

137

ЗАПАДНЯ

Наш эшелон шел на юг. Проехали Калугу, Брянск, железнодорожная станция которого с ее множеством путей была забита войсками. Огромное количество людей и техники стягивалось на Украину. Видимо, готовилась новая крупная операция.

138

Конотоп, Нежин и т.д. Конечным пунктом оказалась Шепетовка.

Прибьши мы к самому началу операции. Фронт был уже прорван на Львовско-Сандомирском направлении, и в прорыв устремилась армада танков Первой гвардейской танковой армии. Сметая все на своем пути, она стремительно мчалась вперед, не встречая серьезного сопротивления. Паника и страх летели впереди нее на много километров.

Сходу пересекли государственную границу и вошли в Польшу. Форсировали Вислу южнее города Сандомир, но наскоком взять его не удалось, немцы оказали ожесточенное сопротивление. Попытались окружить его, тоже не получилось. Узкий восьмикилометровый клин, вбитый в немецкую оборону, заканчивался тупиком, упиравшимся в высотку.

Так получилось, что в ходе боев в острие клина оказался наш второй самоходный артдивизион.

Завязались тяжелые бои. Немцы стояли насмерть. Стрельба не прекращалась ни днем, ни ночью. Соединившая нас узкая полоска земли простреливалась насквозь и справа, и слева, и постоянно то тут, то там перерезалась противником.

Боеприпасы подвозились с перерывами, раненые эвакуировались с трудом. Так прошло несколько дней. Положение становилось все хуже. Подкрепление не поступало. Снаряды на исходе, горючее тоже. Нет хлеба, нет воды. Днем по рации связаться невозможно.

Немцы почувствовали нашу слабость и стали наседать еще сильнее.

Командир приказал закопать самоходки до пушек в землю, превратив их в огневые точки. Между ними вырыли траншеи и заняли оборону, отбивая наскоки немцев.

За эти дни к нам стали стекаться солдаты разбитых подразделений, даже подошли два танка. Все это включилось в круговую оборону.

Ночью по рации связались со штабом бригады, доложили обстановку. Те требовали держаться, не отходить, ждать помощи.

Следующую ночь мы сообщили, что этот выход на связь последний: снаряды кончились, аккумуляторы сели, обороняться нечем, помощь тоже не пришла.

Нам разрешили действовать по обстановке и принимать решение на месте. Технику врагу не сдавать.

139

Командир дивизиона собрал военный совет. Решили объединить остатки горючего и боеприпасов, погрузить раненых и личный состав и ночью пойти на прорыв, а это восемь километров под кинжальным огнем противника. К счастью, оказалось это не так. Немцы только вокруг нас сосредоточили свои огневые средства, а дальше было пусто.

Горючего хватило на две самоходки и один танк, остальные днем подожгли.

Где только возможно рассадили на броне людей и ночью ринулись на прорыв.

Немцы сразу нас засекли и мгновенно небо усеяли фонариками осветительных ракет. Били по нас со всех сторон. Это был какой-то кошмар. В бой мы не вступали, знали, наше спасение в скорости, и механики выжимали из машин все, что могли.

Наша тридцать четверка, как таран, пробивала нам дорогу. Мы продолжали рваться вперед. Кто падал с машины раненый или убитый, оставался на поле боя. Кто был привязан, и его настигала пуля, оставался мертвым на броне.

Так было, когда мы прорывались через кольцо окружения. Дальше стало значительно тише, и только, когда мы приблизились к линии обороны, поднялась опять стрельба.

Вдруг мы заметили, что снаряды и мины начали рваться в расположении немцев. Это наши, поняв, в чем дело, открыли огонь по противнику.

Скоро мы были у своих. Бой стих. Осветительные ракеты догорели.

Далеко не все вернулись живыми. Многие погибли, лежа на броне.

Сойдя с самоходки, я почувствовал невероятную слабость и, рухнув на траву, мгновенно уснул.

Предчувствие

139

ПРЕДЧУВСТВИЕ

После разгрома немецких войск на Сандомирском плацдарме (Польша), они начали беспорядочно отходить. Наши части двигались так стремительно, что подчас оказывались впереди отступавших немецких войск. Вот и закрыло командование танковой армии перекрестки дорог, поставив на них заслоны из самоходок.

140

Наши три самоходки оседлали перекресток двух дорог в районе маленьких городков Лагув и Опатув.

С одной стороны перекрестка поднимался холм, а на нем — хутор со всеми постройками. Напротив, за дорогой — лес.

Мы расположились на холме за хутором, изнывая от жары и наблюдая за перекрестком.

Четвертый день солдаты пеклись под палящими лучами солнца. Все было раскалено до предела. К броне самоходок невозможно было прикоснуться. Над пустынной дорогой воздух струился, как над горячей плитою.

Хуторские мальчишки на наших глазах стайками бегали в лес за дорогу, где был ставок или запруда, и там купались прямо в одежде. Возвращались мокрые, прохладные и радостные. Мы с завистью смотрели на них, и от этого жара становилась еще невыносимее.

Видно, трехдневный покой и тишина притупили нашу бдительность. Разомлев от жары, мы проклинали и немцев, и своих, сунувших нас в это пекло. Наконец, командир не выдержал и сказал:

— Слушай, лейтенант, возьми автоматчика, сходи в лес, посмотри, что там за ставок.

Мы взяли автоматы и в сопровождении ватаги мальчишек отправились в лес.

Березовая роща стояла ровная, чистая, без подлеска и просматривалась далеко вглубь. Мальчишки убежали вперед и перекликались где-то вдалеке.

Мы остановились на опушке и осмотрелись. Вокруг тихо и спокойно, только птички щебетали в листве, но в какое-то мгновение смутная тревога закралась в сердце. Чувствовалась какая-то неловкость, предчувствие чего-то нехорошего.

Пересилив себя, я пошел вперед и вдруг всем своим существом почувствовал, что кто-то на меня смотрит.

Чужой взгляд ощущался, как нечто осязаемое, реальное. Мутная волна необъяснимого страха начала накатывать изнутри. Солдат тоже заволновался.

— Нехорошо здесь, лейтенант, пошли обратно. А лес стоял разомлевший от зноя, вокруг тишина, звенящая, тревожная.

Я еще раз осмотрелся и, не заметив ничего подозрительного, снова пошел вперед.

141

Не прошел и пяти шагов, как почувствовал, что какая-то неведомая упругая сила упирается в грудь и не пускает.

Голову пронзила неизвестно откуда поступившая мысль: «Назад, немедленно назад». Эта мысль звучала, как приказ.

Оглянулся на солдата, тот сжался, сник и молча топтался позади, не решаясь сделать ни шагу вперед.

Я повернулся и молча, медленно пошел обратно. За мной заторопился солдат.

Как только я повернулся и пошел, с особой силой, всей спиной почувствовал, что на нас смотрят сквозь прицел. Жутко стало, мороз пошел по коже. Собрав всю силу воли, я не оглянулся, но ускорил шаг, ничем не выдавая своего волнения. Чувство чужого взгляда не оставляло, пока не вышли из рощи. Только там почувствовал облегчение, и солдат вздохнул свободно. Командиру доложил, что место для купания непригодно. Примерно через час внезапно из леса выскочили бронетранспортеры с немецкими автоматчиками. Открыв шквальный огонь, они сходу заняли перекресток.

Две машины развернулись на дороге вправо и влево, третья, не останавливаясь, мчалась прямо к хутору. Четвертая остановилась на опушке, непрерывно строча из пулемета, поддерживая огнем мчавшийся к хутору бронетранспортер.

Атака была настолько внезапна и стремительна, что только большой опыт наших самоходчиков позволил им почти в упор расстрелять немецкий бронетранспортер, подошедший вплотную к хутору.

Другие самоходки подбили еще два, стоявшему на опушке удалось скрыться в лес.

Бой длился не более десяти минут.

А ведь все могло быть иначе, не прислушайся мы к голосу предчувствия и не поверни вовремя из леса.

Солдатский котелок

141

СОЛДАТСКИЙ КОТЕЛОК

После Сандомира мы долго колесили по местечкам и дорогам юга Польши, добивая немецкие части, бродившие там.

Были и быстротечные стычки и жестокие беспощадные схватки с людьми, обреченными на гибель. Ко всему этому так привыкли, что считали фронтовыми буднями и не запоминали.

142

А потом были Лодзь, Познань, выход на Одер. События менялись, как в ускоренном кино. Не успевали запоминать названия городов или городков.

Потом нас повернули на север вдоль Одера, а от него на восток вдоль побережья Балтийского моря. Сперва немцы сопротивлялись, происходили ожесточенные стычки, а потом, завидев наши машины, дружно поднимали руки вверх, кричали: «Гитлер капут» и спрашивали, где у нас плен.

Отобрав оружие, мы их отпускали, указав дорогу на восток, а сами продолжали двигаться на запад. Это уже не было наступление, а просто мы занимали территорию. Здесь у меня и произошел любопытный случай, запомнившийся надолго.

Стрельба стихла неожиданно быстро. Наступила тишина непривычная, настороженная.

То ли от того, что сразу оборвался грохот пушек и внезапно наступила тишина, но все почувствовали себя как-то неловко.

Впереди был город чужой, неизвестный, каких за последнее время проходили десятки.

Взвилась сигнальная ракета, и танки двинулись вперед. Все быстрее убегала лента шоссе. Все яснее становились очертания города. Вот и название его «Штольп». Черные готические буквы тщательно выписаны на большой деревянной доске. Шоссе перешло в улицу.

Двухэтажные, трехэтажные особняки, увитые плющом. Кое-где выбитые стекла и осколки черепицы на тротуарах. Ни одной живой души, ни одного выстрела.

Неожиданно улица окончилась, мы выехали на площадь, и опять никого. Стало ясно, что город пуст.

На ночлег расположились на окраине в особняке. Большой старый сад окружал его. Дом добротный, старинной постройки с выдумкой. Выступы, башенки, арки, ниши — все там было. Широкая лестница, красивая массивная дверь, узкие высокие окна. Было в нем что-то от старинных немецких замков и что-то от современного.

Двери не заперты, вещи на своих местах, чистота и порядок. Все дышало миром и покоем.

Видно люди только что покинули этот дом. Особенно это чувствовалось в кабинете хозяина, где стоял приятный аромат хороших сигар и, казалось, что сизый табачный дымок еще тянется к открытой двери.

143

Кабинет огромный, высокий, с книжными шкафами до потолка, большим резным письменным столом, тяжелым кожаным креслом, настольной лампой с зеленым абажуром и старомодным телефонным аппаратом. На полу — тяжелый красивый ковер.

Захотелось повнимательнее посмотреть, узнать, как жили те, кто пришел к нам с войной, принес горе и страдания.

Судя по окружавшим предметам, хозяин был не молод. На столе лежало большое увеличительное стекло, с которым он, видимо, читал и работал.

Массивное кресло на колесиках легко передвигалось, а возле стола стояла старинная красивая трость.

Одно было странно, что ни на стенах, ни на столе — нигде не было портрета их фюрера.

Первое, что привлекло мое пристальное внимание, это — книги.

Передвигаясь с лесенкой вдоль шкафов, перебирая книги, я забыл об усталости, забыл, что позади тяжелый день, забыл о войне.

Двигаясь вдоль шкафов от полки к полке, добрался до последнего углового шкафа. Здесь стояли книги в одинаковых переплетах с какими-то непонятными буквами и цифрами.

Раскрыв одну, я замер. Марки! Это были альбомы с марками. Десятки альбомов, тысячи марок со всех уголков земли.

Наугад взял несколько альбомов, спустился с лестницы, положил на стол и заглянул. Что там было?!

Марки старых немецких городов еще до объединения Германии, марки столетней давности: Баварии, Ханновер, Пруссии, Ольденбург и другие. Марки, о которых можно было только мечтать.

Чьи они? Где хозяин? Что делать с ними?

А марки лежали рядом, манили и тревожили.

Вот розово-зеленые, тисненые марки Хельголанда, вот черные на розовой бумаге — земли Баден, вот орел в овале — земли Любек, а вот... И так без конца.

Так что же делать? Оставить? Погибнут, растащат, разбросают. Взять с собой? Нельзя, марки чужие. В растерянности листал я альбом с марками Германии. Каждая новая страница хранила новые неожиданности.

А следующий альбом оказался с марками французских колоний. Он перенес меня в жаркие тропики Африки.

144

Не помню, сколько прошло времени, но то ли от усталости, то ли еще от чего появилось чувство неловкости, ощущение того, что в комнате, кроме меня, кто-то еще есть. Осмотрелся, никого.

Все на своих местах. Мирно горит лампа под зеленым абажуром. Вокруг все тот же полумрак.

Вновь углубился в альбом, но чувство беспокойства не проходило. Казалось, кто-то смотрит на меня, и этот чужой взгляд был как нечто ощутимое, реальное.

Неприятный холодок прошел по спине. Почудился едва слышный шорох. Поднял голову и не поверил своим глазам. В полумраке напротив, возле шкафа, стоял старик. Седой, спокойный, величавый пристально смотрел на меня.

«Чепуха какая-то, откуда он взялся? Может сон», — подумал я. Тряхнул головой, старик не исчезал. Рука потянулась к пистолету. Старик взглядом проследил за моим движением. Когда рука коснулась оружия, тихо сказал:

— Не нужно. Я ничего вам не сделаю. Вы, кажется, филателист. Это меня радует. Радует, что моя коллекция не погибнет.

Старик замолчал, видимо, устав от произнесенных слов на чужом языке. Говорил он по-русски без акцента, излишне четко выговаривая каждое слово.

Я смотрел на него, не зная, что делать. Молчание затянулось, стало как-то неловко.

— Как вы сюда попали? — наконец выдавил я.

Старик молчал. Взгляд его блуждал по полкам, по книгам.

— Кто, вы?

— Офицер кайзера Вильгельма.

— Фюрера, — поправил я.

— Нет кайзера.

Старик был дряхлый и для армии фюрера не годился.

— Что вам здесь нужно?

— Я пришел посмотреть на мои книги, попрощаться с ними. Мы собирали их всю жизнь.

— Почему попрощаться, вы уезжаете? Старик промолчал, наконец, вздохнув, сказал:

— Сейчас война пришла на нашу землю. Неизвестно, что может случиться. Марки — это не главное. Вот книги. Мне жаль мои книги. Здесь есть редчайшие издания мировой литературы, в том числе и русской. Это наша фамильная библиотека. Она погибнет.

145

Погибнут и марки. Вы филателист и можете по достоинству оценить мою коллекцию. Мне теперь ничего.не нужно. Я вижу на столе альбом с марками вашей страны, возьмите его себе. Я дарю его вам. Остальное пусть потонет.

Непонятными и странными были слова старика. Я запротестовал:

— Помилуйте, зачем погибнут. Сохраните все.

Но старик уже не слушал. Он отступил к одному из шкафов, что-то нажал, шкаф повернулся, образовался проход. Старик шагнул в него, шкаф повернулся вновь, проход закрылся.

Долго нажимал я разные выступы, надавливал в разных местах. Увы, безрезультатно, шкаф оставался неподвижным.

Махнув рукой, возвратился к столу. Действительно, там лежал альбом с марками России и Советского Союза, да какими марками!

Сел, пододвинул лампу и, немного подумав, решил: «Раз старик разрешил — беру».

Осторожно, не торопясь, начал вынимать марки из альбома. Когда заканчивал последний лист, запахло дымом. Раздался сигнал тревоги. Отодвинув штору, увидел, что особняк горит, сразу во многих местах.

Что делать с марками, лежавшими горкой на столе? Взгляд упал на солдатский котелок, стоявший на столе еще с ужина.

— А что, если туда? — Так и сделал, сгреб марки, закрыл котелок крышкой и выбежал наружу. Пожар распространялся быстро. Тушить было некому и нечем.

Богатейшая коллекция погибла, остался лишь солдатский котелок.

Вот поэтому запомнился мне немецкий город Штольп.

Оксана

145

ОКСАНА

К Гданьску подошли, когда там все было кончено. Немцы погрузились на пароходы и уплыли в свой фатерлянд. Разбитые власовцы разбежались по всей округе, пытаясь затеряться в людском потоке и избежать ожидавшей их кары.

Масса людей двигалась из немецкой неволи на восток. Наш путь лежал на запад, на Одер. И вот однажды произошел интересный случай, о котором с трудом вспомнил много лет спустя.

146

Как-то летом поехали мы с сыном на юг, покупаться в теплом море, позагорать на песочке.

Приехали в Евпаторию. Облюбовали местечко на пляже и стали ходить туда каждый день.

Вскоре мы покрылись бронзовым загаром, просолились в морской воде и стали настоящими курортниками-дикарями.

Пляжная публика в основном была постоянная, отдыхала не меньше месяца. Занимали облюбованное место и загорали по мере сил и здоровья. Детвора не вылезала из воды, а взрослые коротали время, кто как мог.

Однажды невдалеке от нас расположилась новая семья: папа, мама и двое ребят. Белокожие, незагорелые они были типичными новичками.

Ребята пропадали в море, а родители то беспокоились, то искали их, то кормили. В общем вели нормальную пляжную жизнь.

Проходя как-то мимо лежащей на песке женщины, я невольно обратил внимание на то, что на ее шее выделялся белый рваный шрам.

Смутная мысль промелькнула в мозгу: где-то этот шрам я уже видел. Но где, видимо давно и случайно. Эта мысль не давала покоя несколько дней, и я непроизвольно к ней возвращался.

Наконец, в памяти всплыла одна мимолетная встреча.

Было это давно, десяток лет назад, в конце войны, в Померании. В памяти всплыли картины тех лет все яснее и яснее, и я убедился, что это именно та женщина. За это говорил шрам на шее.

Выбрав момент, когда она осталась одна, подошел и, извинившись, заговорил:

— Вы, наверно, заметили, что мы с сыном отдыхаем здесь, рядом. И вот, глядя на вас, я вспомнил одну давнюю встречу. Скажите, в сорок пятом вы были в Германии?

Женщина удивленно посмотрела на меня.

— Вы можете не отвечать, но мне кажется, что один раз мы там встречались.

— Да, я была тогда в Германии, но вас не знаю. Она смотрела настороженно, с открытой неприязнью, явно не желая продолжать разговор.

— Извините, я не хотел вас обидеть, но там в сорок пятом на хуторе у дороги, по которой шли люди из фашистской неволи, произошел случай с девушкой Оксаной.

147

При этом имени женщина встрепенулась, глаза ее повлажнели. Она с трудом произнесла:

— Боже, неужели это вы? Я искала вас долго, но тщетно. Кроме вашего имени, я ничего не знала. Мама моя молилась, чтобы вы остались живы. Видно, Бог услышал ее молитвы, и вот вы здесь.

А тогда...

Вечерело, после трудного дня танковый взвод остановился на отдых. Пообедав, мы вышли во двор и расположились на ступеньках дома.

Это был обыкновенный немецкий хутор, добротно построенный, с обширными надворными постройками. Здесь было несколько сараев, амбар, скотный двор с отдельной кухней для скота.

Хутор был пуст, ни людей, ни скота, ни птицы, только по дороге, пролегавшей рядом, бесконечным потоком двигались люди. Шли русские, чехи, поляки и бельгийцы, украинцы и французы.

Над дорогой стоял разноязыкий гул. Кто шел налегке, кто ехал на велосипеде, кто толкал перед собой тележку с узелками и другим скарбом.

Шли женщины, подростки, мужчины, дети. Шли радостные, оживленные. Шли домой. И не было конца этому гомонящему людскому потоку.

Но вот в вечерней тишине раздался сдавленный крик. Мы невольно прислушались. Крик повторился, но не на шоссе, а со стороны одного из сараев. Кричала женщина по украински: «Ратуйте». Крик повторился еще раз. Был он отчаянный, зовущий.

Встав и вынув из кобуры пистолет, я направился через двор. Крик стал слышнее. Осторожно приоткрыв дверь, вошел в сарай. Там на цементном полу сидела девушка, изо всех сил сопротивляясь парню в гражданской одежде. Он стоял рядом и грубо срывал с нее одежду, одновременно пытаясь ее повалить. Она звала на помощь, а он бил ее по лицу кулаком.

— Хальт! Хенде хох! — крикнул я первые пришедшие в голову слова. Парень обернулся, выхватил из кармана пистолет.

Думать было некогда, судьбу решали секунды, и я выстрелил раз, два. Он упал, вздрогнул и замер.

Девушка вскочила, кое-как оправила платье и бросилась ко

148

мне, словно ища защиты. Но видя, что ее обидчик мертв, остановилась

Она пыталась что-то сказать, но глухие рыдания сдавили ей горло. Прижав руки к груди она смотрела на меня глазами, полными слез.

— Кто ты, как сюда попала?

Долго она молчала, приходя в себя, наконец, тихо сказала:

— Оксана я, из Киева. Вот иду из неволи домой.

Говор был мягкий украинский.

— Как ты попала сюда?

Девушка застеснялась, опустила голову.

— По нужде зашла, а здесь этот, — кивнула она в сторону убитого. Все было ясно.

— Как мне благодарить вас? Где найти?

— Не надо искать. Да благодарить не за что. Другой раз будь осторожней, не ходи одна. Ну, пошли.

Мы вышли из сарая, и тут я заметил на шее у нее рваный, недавно заживший шрам. Взяв девушку за руки, я довел до шоссе.

—      Будь счастлива, Оксана. Доброго пути тебе.

—      Скажите хоть, как вас зовут?

Я сказал ей, так мы и расстались.

На окраине Берлина

148

НА ОКРАИНЕ БЕРЛИНА

После разгрома немцев в Померании началась подготовка к последней завершающей операции — штурму и взятию Берлина.

А вы знаете: «последний бой, он трудный самый». И вот он начался.

Одер. Кюстринский плацдарм. На исходе ночи небо разверзлось от грохота тысяч орудий, рева сотен самолетов, разрывов снарядов и бомб. Все слилось в один сплошной зловещий, низкий, страшный рев.

Потом случилось что-то непонятное: немецкая оборона вспыхнула стеной яркого света и явила странную картину. Земля там синела, как в огненном котле. Это был кромешный ад.

Мы подумали, что применили какое-то новое секретное оружие, но оказалось, что сто сорок зенитных прожекторов повернули горизонтально и осветили эту фантастическую картину.

149

Мы увидели танки и самоходки с включенными фарами и сиренами, мчавшиеся вперед.

Наконец, все это ушло вперед^ бой продолжался впереди, и мы ждали приказа и сильно волновались.

До нас дошла очередь, когда немецкая оборона была смята, взяты Зееловские высоты, танки ушли вперед, путь на Берлин был открыт. Предстоял штурм и взятие города.

Мы мчались по шоссе, забитому техникой, и войсками. Все стремились вперед, встречных не было. Вокруг следы жестоких боев, все разбито и разрушено. По обочинам стояли догорающие машины, а впереди слышен гул артиллерийской кононады.

И вот показался пригород Берлина.

Сперва мы шли напролом через садовые участки и домики, круша все подряд гусеницами машин. Потом вышли на узкую тихую улочку какого-то рабочего предместья Берлина.

Гусеницы машин заскрежетали по асфальту, и рев сотен моторов отражался громким эхом от стен двух-трехэтажных домов.

Машины шли сплошным потоком, почти вплотную.

Техника втягивалась в город, и не было той железной реке ни конца, ни края. День был теплый. Солдаты, соскочив с брони, шли, прижимаясь к стенам домов.

Еще накануне нас предупредили о вервольфах и фаустниках на чердаках домов, готовых напасть каждую минуту.

Так мы двигались с остановками, проверяя дворы и подъезды.

Вдруг ко мне подъехал солдат.

— Лейтенант, зайдем во двор.

— Что там еще?

— Пошли, ты такого еще не видел.

Двухэтажный дом, рядом глухая стена. Прислонясь к ней спиной на асфальте сидела женщина. На вытянутых ногах лежала девочка лет двух. Рядом, прячась за мать, стоял мальчонка лет пяти, а возле него — девочка лет восьми.

Когда я пригляделся, то мороз пошел по коже. У всех у них были перерезаны запястья, и в открытых ранах виднелись сухожилия и вены.

Пустой взгляд женщины ничего не выражал. Ни страха, ни ужаса в нем не было. Губы ее тихо шептали: «Стреляйте, скорее стреляйте, я не могу больше».

Она ждала и просила смерти себе и своим детям.

150

Когда я подошел и снял с шеи автомат, чтобы он мне не мешал, она вся напряглась, и в глазах появился страх.

Положив автомат на землю, крикнул солдатам: «Быстро по индивидуальному пакету разорвите и дайте мне».

Десятки рук выполнили мою команду.

Начал с младшей, вена у нее кровила. Пульс на вене не прощупывался, ручонки свисали безвольно. Она была без сознания, а, может быть, и мертва.

Мать тупо смотрела, как я делал перевязки. Потом подошел к мальчишке, он держал ручонки ладошками вверх. Он сразу убрал их за спину и, глядя исподлобья, сказал:

— Ты враг, — а потом, помолчав, повторил, — враг, враг, враг, уходи.

Сперва я растерялся, но потом, быстро сообразив, возразил:

— Я врач, у врачей врагов нет, а есть больные. Я хочу помочь тебе. Давай руку.

Мальчонка не ожидал, что я отвечу по-немецки. Он задумался и медленно протянул грязную ручонку. Крови не было. Из глубоко разрезанной кожи виднелись сухожилия, и в глубине синела вена.

— Потерпи, будет немного больно, ты мужчина. Мужчина сморщился, дернул носом, но вытерпел. Кто-то из солдат протянул ему кусок сахара. Мальчонка отрицательно закивал головой, повторяя одно слово «враг», и посмотрел на мать, а она сидела в той же позе и не реагировала. Тогда я протянул мальчонке сахар, он смотрел на него, но так и не взял.

У старшей девочки было то же самое, кожа перерезана, а сухожилия и вена не повреждены.

Она не сопротивлялась, протянула руки для перевязки. «Ты кушать хочешь?» — спросил я. Она мне кивнула. «Очень хочешь?» Она снова кивнула.

— Братья, славяне, не пожалейте кусок хлеба детям, хотя и немецким. Дети везде одинаковы.

Сразу десятки солдатских рук потянулись, кто с чем.

Кто-то снял с немецкой девочки шапочку, и она наполнилась хлебом, русским хлебом.

Женщина была в шоке и плохо понимала происходящее. Губы ее что-то шептали.

Когда я присел возле нее, взял ее руку, положил себе на ко-

151

лено и начал перевязывать, она перевела взгляд на меня, и лучик сознания блеснул в ее взоре.

Я заговорил. Не помню что, но говорил. Неожиданно женщина обмякла, голова ее упала на грудь, тело стало клониться в сторону. Ей стало плохо.

— Есть у кого вода?! Воды не оказалось.

— Но хоть глоток водки?!

Водка нашлась.

Запрокинув женщине голову, влил ей в горло хороший глоток. Это сразу привело ее в чувство. Она закашлялась, замотала головой, из глаз брызнули слезы, она пришла в чувство.

Прокашлявшись, она сознательным взглядом осмотрела все вокруг.

Увидев свои перевязанные руки и повязки на руках детей, шапочку дочки, наполненную хлебом, она захохотала, выкрикивая:

— Нет! Нет! Советская пропаганда! Стреляйте! Убивайте! И забилась в истерике. Вся она тряслась, зубы ее стучали, не в силах остановиться.

— Молчать! — гаркнул я во все горло. Она сразу затихла.

— На, пей, — протянул флягу. — Не хочешь жить, тогда пей.

— Яд? — с трудом выдавила она.

— Да, яд, пей!

Женщина отпрянула с ужасом, глядя на протянутую флягу.

— Пей, тебе говорят. А детей резать не боишься? А теперь хочешь умереть?! Бросить детей.

Я говорил короткими фразами. Мое знание немецкого языка не позволяло большего.

Она меня понимала, и от каждой сказанной мной фразы вздрагивала, как от удара бичем.

Наконец, исчерпав словесный запас, протянул флягу.

— Пей. Это шнапс. Тебе будет легче.

Она взяла флягу, сделала пару глотков и возвратила.

Вырвав из блокнота лист бумаги, крупно написал: «Женщину и детей срочно в медсанбат или санитарную машину» и положил ей на колени, сказав: «Вас отвезут в лазарет».

Большего сделать ничего не мог. Наша часть далеко ушла впе-

152

ред, надо догонять, а там, куда надо было спешить, шел уличный бой.

Семь дней для меня продолжался этот кошмар: грохот орудий, разрывы снарядов, дым, гарь пожаров, падающие стены домов. Все это круглые сутки. На восьмой день, перебегая улицу, увидел яркую вспышку, меня куда-то швырнуло, а затем мрак и тишина. Очнулся в подъезде дома. Тело как будто чужое, голова раскалывается, мутит.

26 апреля сорок пятого для меня война окончилась. В медсанбат меня не отправили, уговорил, да и война кончалась.

С каждым днем мне становилось все лучше. Молодость, духовный подъем, радость, что скоро домой, весна — все это быстро восстановило здоровье.

Жизнь продолжалась.

Два музея

152

ДВА МУЗЕЯ

Пригород Берлина — Шенеберг — уцелел. Здесь не было сгоревших и разбитых домов. Улицы не покрывали куски черепиц и осколки стекла. Молодая свежая зелень грелась в лучах майского солнца. Был май сорок пятого. Май Победы. Первый Май мира. Каким теплым и радостным был он.

Мы шли вдвоем по ухоженной зеленой улице с длинным непонятным названием Веддигенвег. Вокруг — ни души. Двери и калитки закрыты. А там внутри, за опущенными шторами, текла чужая жизнь. И порой из-за дрогнувшей занавески мы ощущали пытливые взгляды. Но мы шли по пустынной улице, четко и звонко печатая шаг. Мы были молоды, радостны, и нам было безразлично, кто и как на нас смотрит.

Главное — уже не было войны. И мы, два советских лейтенанта, шли по длинной улице, и боевые награды тихо позвякивали на груди.

На одном из домов табличка с короткой надписью: «Музей воздухоплавания Отто Лилиенталя». Это уже интересно. Решили посмотреть. На звонок долго не отвечали, потом послышался шорох, и дверь приоткрылась. В образовавшейся щели была видна худая, преклонного возраста женщина. Осмотрев нас, она спросила:

153

— Что вам угодно?

Как могли, ответили по-немецки, что, мол, слышали об Отто Лилиентале и хотели бы посмотреть музей. Женщина подумала и, видимо сообразив, что ей ничего не угрожает, открыла дверь.

Войдя и после яркого солнца немного привыкнув к полумраку, мы осмотрелись. Женщина пригласила пройти дальше. Музей занимал одну комнату в доме, где жил Лилиенталь. Там были модели аэропланов, сделанные его руками, фотографии, какие-то дипломы, книги, его вещи. Было тесно от всего этого в маленькой комнате.

А женщина разговорилась, она рассказала о том, что ее брат (кажется так) — великий немецкий изобретатель, что он изобрел аэроплан и первый в мире поднялся на нем в воздух. Она говорила без умолку, и не было смысла ее перебивать, а тем более с ней спорить.

Мы поблагодарили ее и собрались уходить. Тогда женщина обратилась с просьбой. Звучала она примерно так: «Господа офицеры, вы были в музее великого немецкого воздухоплавателя. Мы, немцы, любим свою историю, свято храним реликвии, и нам дорог этот дом, дорога эта память. Русский солдат некультурный, он все ломает, разрушает, уничтожает. Он не может понять, что перед ним реликвия. Очень прошу, дайте охранную грамоту, что русскому солдату в этот дом вход воспрещен».

Наглость этой дамы поразила, и, сперва растерявшись, мы смотрели на нее молча, сразу забыв немецкий язык.

Потом злость и обида нахлынули волной, и нас прорвало. Громко, перебивая друг друга, мы говорили о том, что делали немецкие солдаты на нашей земле. Сколько зла причинили они нашему народу, сколько разрушили, уничтожили, растащили, осквернили.

В голове проносилась картина разоренной земли. Разоренной варварски, планомерно. Вспомнилась Калуга декабря сорок первого года.

Деревянная окраина города горела жарко, и в морозном декабрьском небе высоко поднимались столбы дыма и огня.

Отступая, фашисты жгли город. Из-за Оки хорошо было видно, как пламя пожирало дом за домом, улицу за улицей. Бои шли днем и ночью, не прекращаясь ни на минуту.

В ночь на 31 декабря 1941 года все стихло. Город был осво-

154

божден нашими войсками. Война откатилась на запад, глухо гремела в отдалении.

Израненная, опаленная, Калуга смотрела замерзшими битыми окнами холодных квартир, пустыми проемами дверей.

С волнением шли мы по улице Циолковского к Оке, туда, где был дом ученого. «Кажется, цел», — облегченно вздохнули мы. Да, к счастью, он уцелел, но что с ним сделали гитлеровские солдаты!

Прошло много лет, но как сейчас помню тот чужой крепкий запах, который стоял в доме. Фашисты превратили его в казарму. Там жили их связисты. Двор, сад, сараи были захламлены, чердак превращен в уборную.

На рабочем столе ученого солдаты рубили мясо. В рабочей светелке устроили курятник. Кругом царил хаос. Что не успели сжечь, было сломано, истоптано. Так яростно фашисты уничтожали все советское.

И после этого нам смеют говорить в глаза, что советский солдат некультурный. Нет, мадам, русский солдат не будет ломать ваш музей.

Выговорившись, успокоившись, по-человечески пожалели старую женщину, одураченную гитлеровской пропагандой. Уходя, прикрепили на дверь комнаты-музея записку: «Товарищ, это музей пионера воздухоплалания. Будь осторожен, не повреди его. 9 мая 1945 года».

Цыганка

154

ЦЫГАНКА

Берлинская жизнь скоро закончилась. Мы переехали в небольшой городок Вердер, что расположен западнее столицы. Война его не тронула, и он стоял чистый, ухоженный, купаясь зеленью садов в лучах летнего солнца.

Целыми днями мы загорали на берегу озера, купались в теплой воде и снова загорали. Отдых был прекрасный.

Местное население сперва смотрело на нас с опаской, потом, привыкнув, не чуждалось, но и особенно не сближалось, даже оказывало мелкие услуги, видя, что около нас можно подкормиться.

Но вот прошел слух: скоро поедем домой. Все об этом говорили, но точно никто ничего не знал, и мы жили в ожидании.

155

Наконец получили команду собираться. Боевые машины погрузили на платформы, колесные должны были идти своим ходом. Куда? Никто не говорил, но были уверены, что в Россию. От этого на душе было хорошо и радостно. Наконец тронулись в путь.

Германию проскочили мгновенно. За Одером дорога была разбита до основания. Населения почти не было. Немцы уже ушли, а поляки еще не пришли.

Так и стояли вдоль дороги разоренные хутора с пустыми глазницами окон. Вокруг тишина и запустение.

Но все же без приключения не обошлось. Машины остановились внезапно, свернув на обочину шоссе и подняв густые клубы пыли. Солдаты в пропотелых гимнастерках с разводами соли на спине высыпали наружу в поисках тени и прохлады. Августовское добела раскаленное солнце палило нещадно. Автоколонна остановилась на отдых. Машины шли своим ходом домой, в Россию, из разбитой чужой Германии. Каждый думал о скорой встрече с родными, друзьями, о том, что называется Родина. Но это было впереди, а пока узкое разбитое шоссе в центре Польши, да пышущие жаром грузовики, к которым подойти было страшно, а не то чтобы ехать.

Недалеко от дороги одиноко стоял полуразбитый домик, видно остаток какой-то усадьбы. И вот из него выскочила толпа цыган и цыганят, с воплями и криком ринулись в нашу сторону. Вскоре эта шумная ватага очутилась возле нас.

Они лезли всюду и лапали все, что попадало под руку. Все, чего они касались, мгновенно куда-то исчезало. Пока цыганята носились вдоль колонны, цыганки кричали, хватали за руки, назойливо предлагали погадать. И не было такой силы, что могла их унять или остановить.

Тогда старшина схватил автомат и, крикнув «ложись», дал очередь в воздух, затем вторую пониже, чтобы слышен был свист пуль.

Все сразу стихло. И в наступившей тишине послышалась команда: «По машинам». Шоферы завели моторы, а цыганята, как горох, посыпались наружу из машин. Здесь мы их ловили. Цыганки подняли вой и сбились в плотную кучу. Солдаты окружили их живым, вооруженным автоматами, кольцом. Подошел комбат, поднял руку, моторы стихли, толпа замерла.

«Все, что взяли, положите на землю передо мной, а то... —

156

комбат сделал выразительную паузу. — Срок три минуты. — Он посмотрел на часы и скомандовал, — начали».

Мгновенно на землю посыпалась всякая всячина. И когда они только успели? Были там солдатские звездочки и куски хлеба, индивидуальные перевязочные пакеты и ложки, куски мыла и патроны к автоматам и многое, многое другое.

Видно, немцы заложили в них хорошую порцию страха, что по первой команде они выложили все, что взяли.

Комбат посмотрел на часы и скомандовал:

— Мелюзга, марш домой, а вам красавицы приказываю остаться.

Цыганки насторожились, комбат улыбнулся и продолжил:

— Погадайте, скажите всю правду: что было, что будет, чем сердце успокоится. Только гадайте хорошо, солдаты с фронта едут домой.

Цыганки загалдели, засуетились, выбирая солдатика попроще, когда легче можно провести и выдурить какую-нибудь вещицу.

Все перемешалось, люди собирались в кучки, о чем-то спорили, расходились, цыганки сновали между ними, зазывали, хватали за одежду. Все это напоминало шумную ярмарочную забаву.

Я с любопытством смотрел, как ловко цыганки находили общий язык, узнавали то, что им надо, и говорили человеку то, что он хотел, что ему приятно было услышать.

Ко мне подошла цыганка, пристально посмотрела и спросила:

— Что не гадаешь, пан офицер? Или не веришь?

Была она немолода, а вот сколько лет, сказать не берусь. Красива или безобразна, не знаю, запомнил только огромные черные глаза. Были они загадочные и таинственные, как ночь.

— А что вам верить, говорите вы то, что будет. Здесь и я могу наговорить, а поди проверь. Так что не жди, не буду я у тебя гадать, не верю, и не смотри на меня своими черными глазами.

— Плохие речи твои, пан офицер. Зря обижаешь. А гадать ты у меня будешь. Гадаю я только на злате и серебре. Позолоти ручку.

И она протянула свою смуглую руку. Тонкие длинные пальцы были изящны и, видно, никогда не знали труда.

— У тебя в правом кармане на груди золотой перстенек, дай его мне, а я скажу тебе, что было.

Я удивился. Перстенек, действительно, был в правом кармане

157

гимнастерки. Завернут он был хорошо, и его не увидеть, не прощупать.

— Ты просил сказать, что было. Я тебе, золотой, скажу, все скажу. Только отойдем в сторонку, чтоб другие не слышали.

— Боишься ты своего прошлого. Ой, как боишься, — продолжала она, — а я тебе его скажу одному, сохраню твою тайну.

С этими словами, она взяла меня за рукав и отвела в строну. Я был потрясен. Что известно этой ведьме? Или это какой-то цыганский трюк? А цыганка сказала: «Покажи руки». Я поднял их на уровень пояса. Она смотрела на мои ладони пристальным, внимательным взглядом и тихо начала:

— Ну, слушай, золотой ты мой, неприветливый. До войны сидел ты в тюрьме, в лагерях. Долго сидел, испытал много горя, и сидеть бы тебе еще столько же, если бы перед самой войной судьба твоя резко не повернулась и тебя не отпустили. Мать свою благодари, землю у ее ног целуй. Это она вытащила тебя оттуда...

— А сидел, ты, не за убийство, не за конскую кражу, не за грабеж, а забрали тебя за политику. Страшная эта статья, смотри, не проболтайся, ни во хмелю, ни друзьям-товарищам. Бойся этой тайны. Еще двенадцать лет ты будешь хранить ее, а потом жизнь переменится, и ты перестанешь бояться, и камень с сердца упадет.

Она смолкла, подняла голову и сказала:

— Позолоти ручку, пан офицер.

Я стоял опустошенный, как будто из меня вытащили душу, вынули сокровенное и выставили его всем напоказ. А цыганка стояла с протянутой ко мне рукой и пристально смотрела.

— Хватит, или еще?

— Хватит, — ответил я.

— Тогда позолоти ручку, красавец мой.

Я молча достал и отдал ей золотой перстенек.

— Ты хороший человек, пан офицер. Хочешь, скажу, что у тебя будет?

— Хочу, но ни злата, ни серебра у меня нет.

— У тебя есть немецкие марки. Отдай их мне.

Я согласился. Вновь поднял ладони, вновь склонила голову над ними моя гадалка и вновь полилась ее тихая речь.

— Домой ты вернешься через год. Вскоре женишься, родится ребенок. Еще через год вы уедете далеко-далеко, где проживете всю жизнь. Как будешь жить, не скажу. По-всякому: плохо и хоро-

158

шо. Жена у тебя будет одна. Доживете до преклонных лет. В 70 лет жизнь твоя круто повернется, и ты вернешься на Родину.

Цыганка смолкла.

«Так ли все это будет?» — думал я тогда в сорок пятом, глядя на цыганку.

Аккордеон

158

АККОРДЕОН

Домой я вернулся только через год — осенью сорок шестого. Из Германии нашу часть перебросили в Карпаты на борьбу с бендеровцами. И это тогда, когда люди, окончив войну, ехали домой, а приехали снова на войну более коварную, более опасную, где из-за каждого поворота горной дороги стреляли, где с наступлением темноты носу нельзя было высунуть из дома.

Самочувствие было скверное. То ли от этого, то ли от контузии, но чувствовал себя плохо и попал в Львовский госпиталь.

Там со мной разбираться долго не стали, а посмотрели и послали на комиссию. На комиссии признали негодным к военной службе и отпустили домой.

Ехал с войны я налегке: ни ящиков, ни чемоданов у меня не было, только в руке деревянный футляр с аккордеоном, да за спиной тощий вещевой мешок с нехитрыми солдатскими пожитками.

Музыка эта в то время была в России диковинная, и играть на ней почти никто не умел.

Так вот и приехал я в Калугу.

Мама меня не ждала, и тем больше было радости от неожиданной встречи.

За годы войны она постарела, от чего стала еще роднее.

После дней радости, разговоров, рассказов о войне, охов и ахов, стали думать, что делать дальше. Двадцать восемь лет ни специальности, ни профессии. Мама настаивала учиться дальше, но это в будущем году, а пока? Помог случай.

Днем осваивал технику игры на аккорд ионе и играл, играл часами, мне это нравилось, и играл я с удовольствием.

Тем более, что на пианино играл я прилично, и дело двигалось довольно быстро.

Целый день из окон нашей квартиры неслись звуки заграничных фокстротов, танго, блюзов.

159

Однажды, проходя мимо Дома офицеров, увидел объявление: «Срочно требуется аккорденист». Мелькнула мысль: «А что, если попробовать?»

В то время в Доме офицеров три раза в неделю по вечерам играли танцевальную музыку.

Пойти в городе, кроме кино, было некуда, и молодежи собиралось много.

Играл там джаз, но я как-то не интересовался, а тут вот такое объявление.

Зашел, спросил. Сказали, что требуется.

Начальник Дома офицеров с большой звездой на погонах тщательно все выспросил и предложил придти вечером, поговорить с дирижером и показать, на что я способен, ну, а потом и решим.

Вечером пришел пораньше. На эстраде толкалось несколько музыкантов. Ребята молодые, недавно мобилизованные, еще в военной форме, другого-то не было.

Познакомились, предложили сыграть что-нибудь. Я встречно предложил сыграть наимоднейший фоке «Розамунда» втроем: аккордеон, скрипка и ударник. Ребята согласились. Пришел начальник, внимательно прослушал. Больше проверок не потребовалось.

Так началась моя работа в джаз-оркестре. Днем я был свободен, да и вечер загружен не каждый.

Молодость брала свое: потянуло к молодежи, завязались знакомства, захотелось компаний, шумных, веселых, наверстать, что было упущено за последние годы. Возможности были огромные, с эстрады все девчата видны, как на ладони. Одни более яркие и привлекательные, другие менее, поскромнее, но приятнее.

Вижу ребята из оркестра по одному удирают в зал, там их ждет девушка, и они танцуют. Начал и я делать то же самое, и вскоре у меня была постоянная партнерша по танцам.

Так продолжалось пару месяцев. Все было хорошо, все были довольны, но вот кто-то настучал начальству. Ему это не понравилось, он человек военный, а тут в рабочее время — непорядок.

Не долго думая, он по-военному учинил разнос: дескать, не допущу, не потерплю и т.д. Установил жесткий регламент игры и отдыха, и никаких самовольных отлучек в зал. Хорошо, что не было гауптвахты, а то посадил бы обязательно. Такого режима

160

перенести мы не могли, и в знак протеста все, как один, подали заявление об увольнении. Забрали свои инструменты и ушли.

Долго скитаться не пришлось, нас охотно принял кинотеатр «Центральный».

Начались танцы в круглом фойе перед началом сеанса, а в субботу и воскресенье после начала последнего сеанса, когда публика уходила в зрительный зал, фойе подметали, и оно наполнялось шумной, веселой молодежью.

Скоро это стало любимым местом калужан. Народу всегда было полным-полно.

За время войны люди истосковались по отдыху, искали развлечений и в ожидании начала сеанса охотно танцевали не только молодые.

Мы тоже не пропускали случая покрутиться в зале. Отказу нам не бьмо. Наоборот, девчата наперебой старались обратить на себя внимание.

Долго ли, коротко ли, но вскоре у каждого завелась постоянная симпатия. Насколько это было серьезно, сказать трудно, а пока билетерши каждую знали в лицо и пропускали на танцы бесплатно.

Там же в «Центральном» я познакомился с девушкой, которая через полгода стала моей спутницей на всю жизнь, делили радости и горести, которых впереди оказалось немало.

Через полтора года моя музыкальная эпопея закончилась, мы с женой и маленьким сынишкой с Калугой расстались.

Что нас ждало впереди? Какая судьба? Мы не знали. Не задумываясь, оставили родителей, жилье и с одним фанерным чемоданом, да завернутым в одеяльце сынишкой ринулись в волны жизни. Выплывем ли?

Ресторан “Видземе”

160

РЕСТОРАН «ВИДЗЕМЕ»

Рига ошеломила красотой улиц, блеском витрин, обилием зелени. Все это чистое, аккуратное, ухоженное.

На витринах обилие и разнообразие продуктов. Карточек нет и в помине. Покупай, что хочешь и сколько хочешь, были бы деньги. Поражала вежливость и предупредительность продавцов. После Калуги все показалось фантастическим.

161

Это был типичный западный город, каких за войну мы прошли десятки.

Квартиру мне дали быстро, как демобилизованному офицеру. Две комнаты, кухня, веранда. О такой в Калуге даже мечтать было нельзя.

В комнатах стоял чужой стол, чужие кровать, зеркало и наш большой фанерный чемодан, в котором уютно устроился наш грудной сынишка.

Мы начали самостоятельную жизнь, как умели, в чужом городе, среди чужих людей, без жизненного опыта и почти без денег.

Мы были молоды, счастливы, самостоятельны, и это казалось главным.

Деньги были на исходе, я перепробовал несколько работ: был заведующим сапожной мастерской, массовиком в доме отдыха, но это материально не обеспечивало, и пришлось вновь взяться за аккордеон.

Я устроился в ресторан. Там проработал мало, но запомнил надолго.

В Риге, на углу улиц Валдемара и Дзирнаву в полуподвале пятиэтажного дома находился ресторан «Видземе».

Недавно он носил немецкое название «Фокстротдилле», и здесь веселили немецких офицеров. Но с приходом наших войск его закрыли, а потом переоборудовали и переименовали, и стал он шикарным первоклассным рестораном с названием «Видземе».

Место бойкое, людное, в центре города.

Рядом эспланада с толпами гуляющих. Недалеко морской порт и вокзал.

Днем ресторан заполняла приезжая и отдыхающая публика, желавшая поглазеть или перекусить.

Ресторан был действительно шикарный, и посмотреть было на что. Там можно было вкусно покушать, отдохнуть в красивой обстановке, познакомиться с идеальным обслуживанием, а обслужить там умели.

С улицы, с самого угла вниз, в ресторан, вели три ступени, а дальше тяжелая массивная дверь с узкой стеклянной щелью посредине, за которой стоял дюжий швейцар в униформе. Был он величествен и невозмутим, умел успокоить назойливого или расшумевшегося посетителя. Взглянув на вошедшего, он на месте

162

определял, впускать его или отказать. Спорить с ним было бесполезно. Ошибок он не допускал.

Под стать швейцару был и гардеробщик. Оба вежливые, предупредительные, чисто выбритые, в отутюженных униформах и начищенных до блеска ботинках, они впечатляли и вызывали уважение.

От маленького зальчика при входе шел длинный вестибюль, одну его сторону украшали зеркала, а над ними — красивые бра. Другая сторона была задрапирована сплошными тяжелыми портьерами, закрывавшими кабинеты. Ноги утопали в мягкой ковровой дорожке.

В конце вестибюля вас встречал метрдотель. Это была сама галантность и доброжелательность. За время, пока вы шли по вестибюлю, он успевал рассмотреть -вас, вашу одежду, прическу, манеры и соответственно этому вести себя и предлагать место в зале, а главное оценить вас.

Из-за того, что две стены были зеркальными, зал казался большим. Столики расставлены в двух уровнях и отгорожены барьерами с цветами или зеленью так, чтобы посетители не мешали друг другу.

Весь пол застелен ковром, и официанты бесшумно скользили по залу. Только в центре — маленькая паркетная площадка для танцев, а в углу — эстрадка для маленького оркестра.

Все было продумано до мелочей, создавало уют и располагало к отдыху. Общую картину дополняли молодые опрятные официанты в черных пиджаках и галстуках-бабочках.

Видимо, ресторан был рассчитан на солидную денежную публику, заполнявшую его по вечерам, и за ним установилась хорошая репутация. Иных туда просто не пускали. Исключение составляли морские офицеры, но они подчинялись общему настрою и старались держаться пристойно.

Вечером на эстрадке тихо играл инструментальный квартет. Это были профессионалы. Играли западную музыку на слух, и мне с ними было очень трудно. О помощи или совете не могло быть и речи, назвался музыкантом — ну, и давай.

Я даже не знал их мнения, говорили они только по-латышски. От этого чувствовал себя не в своей тарелке и считал в отношении себя бестактным.

Иногда исполняли музыку и по заказу для танцев. Здесь я уже был на коне и разворачивался во всю. Немецкое танго «KomZuruck»,

163

польское «Regen tropfen», ну, и, конечно, всем известная «Роза-мунда» принимались с удовольствием.

Настоящая ресторанная жизнь начиналась поздно вечером, когда публика полностью менялась. Предварительно зал приводился в порядок, метрдотель окидывал его своим хозяйским оком, и публике разрешалось войти. Вечерние посетители были почти одни и те же. Официанты знали их вкус и подавали дорогие вина и блюда.

Они беседовали, тихо спорили, о чем-то договаривались.

К ним подсаживались, видно, их знакомые, и о чем-то переговорив, удалялись. Чувствовалось, что там происходили деловые встречи.

Другие приходили с дамами, чтобы провести вечер.

Обратил внимание на то, что за одним и тем же столиком появлялись две блондинки, временами исчезали, затем снова появлялись. Спросил у товарища, кто, мол, они. Он скривил губы и коротко сказал: «Мауки». Тогда я не понял, но потом узнал, что это по-русски проститутки. Заметил, что распоряжался ими метрдотель. Понял и назначение отдельных кабинетов.

По жесту метрдотеля одна из блондинок поднималась и шла в кабинет, где был накрыт столик на две персоны, а возле — два дивана, и на одном из них сидит клиент. В нужный момент метрдотель становился спиной к портьере, закрывавшей вход в кабинет, и так стоял, пока там происходила «беседа» с дамой.

Вскоре произошел из ряда вон выходящий случай, нарушивший размеренную ресторанную жизнь этого заведения.

Как-то в ресторан зашли четыре кавказца. Прилично одетые, степенные, они не вызвали никаких подозрений и сразу вписались в общий колорит.

Сидели, пили коньяк, разговаривали, но вот их беседа стала шумной, начались тосты. Разговор стал громким, и на них обратили внимание.

Когда мы кончили играть очередное танго, младший кавказец подошел к дирижеру, достал пачку денег и сказал:

— Сыграй Шамиля.

— Что, пожалуйста? — ответил дирижер.

— Ты что, не понимаешь? Шамиля, — повторил кавказец. Дирижер смутился, замялся, потом ответил:

— Нет, не можем.

— Что мало? — удивился кавказец и добавил денег.

164

Вижу, действительно, музыканты не могут. Тогда я тихо шепнул соседу, что могу, и он по-латышски перевел дирижеру. Тот заулыбался и быстро ответил:

— Сейчас, господин, товарищ, сыграем.

Кавказец довольно закивал головой, отошел к своему столику, позвал официанта. Тот принес тарелочку, а на ней стопку коньяка. Кавказец взял стопку, положил на тарелочку сторублевку и поставил на нее стопку, после чего велел официанту отнести все это и поставить на пол в центре зала. Официант растерялся и шарил глазами метрдотеля. Увы, того в зале не было.

— Ты что, не понимаешь, давай, неси! — приказал кавказец, а сам вышел, поднял руки, щелкнул пальцами и, крикнув: «Асса», понесся по кругу. Я заиграл Шамиля. Музыка эта простая, и скоро все музыканты подхватили ее.

Кавказец кружил по залу легко и грациозно, все время ускоряя темп. Танец был стремительный, зажигающий, а танцевал он мастерски. Танцор все ускорял и ускорял темп. Ноги его мелькали в каком-то сумасшедшем ритме. Это был сплошной вихрь. Чувствовалось что-то необузданное, дикое, в то же время прекрасное, чарующее.

Зал замер и, затаив дыхание, следил за танцором. Наконец, танец достиг невероятного темпа, мои пальцы едва успевали скользить по клавишам, но тут танцор резко остановился, упал перед тарелочкой на одно колено, нагнулся, взял зубами за край стопку с коньяком, запрокинул голову и выпил, не пролив ни капли. Потом так же держа в зубах, поставил ее обратно и пошел на свое место.

Зал взорвался громом аплодисментов. Дико и непривычно было это для западного города.

Публика была в восторге, а метрдотель долго выговаривал всей прислуге за это.

Дирижер подошел ко мне и, протягивая пачку денег, сказал: «Это твои, ты их заработал». Я категорически отказался, хотя денег было много, и он согласился поделить на всех музыкантов.

За этот случай метрдотель выговаривал и нашему дирижеру, а тот, оправдываясь, иногда кивал в мою сторону. Разговора я не понял. Говорили они по-латышски, но мысли забрались нехорошие. Чувствовал себя я там белой вороной, неприязни ко мне открыто не проявляли, но и дружбы тоже.

165

Вообще чувство беспокойство и тревоги не покидало. Я все время ожидал подвоха и видел, что за внешним шиком и блеском ресторана скрывается грязь и обман. Это было не для меня.

Несмотря на хороший заработок, я задумал уйти. Осуществлению задуманного вскоре помог случай. И я ушел без записи в трудовой книжке и даже, не получив расчета.

Однажды вызвали меня в кабинет директора ресторана, там сидел незнакомый человек.

Осмотрев меня, сходу спросил:

— Воевал?

— Да. Воевал.

— Офицер?

— Да, лейтенант.

— В каких частях?

— В первой гвардейской танковой армии.

— Член партии?

—Нет.

Я понял, что все он это знает и задает вопросы для формы, а сам изучает меня.

Манера обращения, точность и конкретность вопросов сразу напомнили давно забытое, но сразу всколыхнувшееся и всплывшее из глубины памяти. Это был человек оттуда.

Он замолчал, глядел на меня и о чем-то думал.

Потом, также молча, перевернул лицом вверх фотокарточку, лежавшую перед ним и, не спуская с меня глаз, спросил:

— Видел этого?

Посмотрев на фото, я ответил: «Нет, не видел». Тогда он перевернул другую фото и вновь спросил. И вновь я ответил отрицательно.

— Они бывают здесь. Увидишь, сообщи. Когда? С кем? Запомни телефон. Скажешь, что звонит музыкант. Понял? Я кивнул.

— О разговоре никому. Иди.

Домой шел в сквернейшем настроении. Разные мысли роились в голове. Почему выбор пал на меня? Или меня подставили, как русского? Много мыслей было в голове, но одна сидела твердо: больше я туда не пойду и это окончательно.

Так я и сделал

Мечта сбывается

166

МЕЧТА СБЫВАЕТСЯ

Посчитали с женой мои ресторанные заработки, оказалось, не густо. Срочно надо было искать работу. Куда пойти? Что искать? Чужой город, чужие люди, чужая речь.

Неподалеку от дома находилась мебельная фабрика. Зашел туда. Поговорили, посмотрели на меня и направили грузчиком на склад готовой продукции грузить мебель. Считал, что мне повезло: работа не тяжелая, под крышей, платили прилично. Главное было зацепиться, а там видно будет. Все зависело от меня.

На складе вижу: трое что-то делают, четвертый сидит за столом и пишет.

На мое «здравствуйте» никто и ухом не повел. Ну, думаю, и черт с вами. Подошел к четвертому, который писал. Он окинул меня взглядом, что-то спросил по-латышски. Ничего не поняв, ответил по-русски, что ищу бригадира.

— Бригадир я, что угодно?

Молча подал ему направление отдела кадров. Подошли грузчики и о чем-то заговорили, поглядывая на меня. Мужики они были крепкие, но по виду пьющие и не мало. Видно, они поняли, зачем я пришел, и один без предисловия прямо сказал: «Чего говорить, беги в магазин, возьми две полштофки, будем знакомиться, а там посмотрим. Ну, давай быстро».

— Идите вы к..., — ответил я, — За здорово живешь поить вас не буду. Не хотите так принимать, черт с вами, не надо.

Мужики такого оборота не ожидали, а бригадир мирно сказал:

— Не кипятись. Выходи завтра с утра на работу, — и подписал направление.

Так начался мой новый заводской этап жизни.

С мужиками поладил быстро. От работы не отлынивал, ни от чего не отказывался, но в их шабашках участия не принимал.

С первой получки поставил им две бутылки водки, сам немного выпил, чем заслужил определенный авторитет.

Мебель фабрика делала высшего класса, по так называемому спецзаказу. Я смотрел и диву давался, как можно сделать такую красоту.

При фабрике было ремесленное училище, где готовили столяров-краснодеревщиков.

В послевоенные годы туда направляли детей особых: опален-

167

ных войной, беспризорников, бродяг, сыновей полка, просто оставшихся без родителей.

Публика эта разновозрастная, много повидавшая на своем коротком веку, привыкшая к вольной жизни.

Учиться они не хотели, а не убегали потому, что здесь можно было прокормиться.

Правда, попадались хорошие ребята, но их было мало.

Приметил я, что один шустрый парнишка зачастил к нашим грузчикам. Оказалось, что он носил им водку из магазина, а они за это наливали ему пару глотков. Разговор с грузчиками результата не дал, не твое дело, мол. Тогда я изловил мальчишку, поднес кулак к его носу и припугнул: «Если еще раз здесь увижу, изуродую».

Парень оказался наглым и заорал: «Не имеешь права». Тогда дал ему хорошего тумака и сказал: «Иди, жалуйся, да побыстрее, а то еще добавлю».

Директор «ремеслухи», как ее звали ребята, демобилизованный офицер, как-то встретив меня, затеял разговор, в конце которого предложил перейти работать в училище воспитателем.

Я сразу не согласился. Уж очень народ там был отчаянный. В конце концов он все же уговорил.

Два года проработал я в ремесленном училище. Заодно учился столярному делу. Вместе с ребятами ходил на занятия в столярные мастерские, читал литературу, беседовал со старыми мастерами, овладевал профессией. Ремесло мне это нравилось, и овладел им в совершенстве.

Однажды пригласили в отдел кадров и предложили пойти учиться:

— Фабрике дали льготную путевку в московский институт на заочное отделение. Льготная для республики, сдавать экзамены придется, а примут без конкурса, как кадры для республики.

Я охотно согласился и засел за книги.

Мечта начинала сбываться.

Трудное было время учебы, ох какое трудное. Моего заработка едва хватало на семью. Жили скромно, вернее бедно, считали каждую копейку, но не унывали и надеялись на лучшее.

Лучшее наступало медленно.

Сынишка подрос, пошел в детский сад, жена устроилась на работу, стало жить легче.

168

По окончании института направили на другой завод на инженерную должность.

С тех пор и зашагал по ступенькам служебной лестницы. Работал хорошо, чтобы жить хорошо, работал еще лучше, чтобы жить еще лучше. Завод обеспечил достаток, дал квартиру. Каждый год мы ездили отдыхать на теплое море, а когда подрос сын — в туристические походы.

Появился авторитет, меня уже знали как специалиста. Работал уже я начальником производства крупного комбината. Жизнью был доволен, работу свою любил, работал с душой. Все у меня ладилось, все получалось. Появилось много деловых знакомств. Освоил разговорный латышский язык. Казалось, что еще надо, живи в свое удовольствие. Однако судьба подбросила еще одну трудную задачу.

Товарищи по работе удивлялись, почему я не в партии. В парткоме тоже многократно заводили разговор на эту тему. Говорили, что будь я член партии, давно бы был директором. За эту мысль я и уцепился. Я технарь и директором быть не хочу, не так устроен. Чувствовал, что не поверили, но на какое-то время отстали. Через какое-то время снова приглашают в партком.

Секретарь парткома говорит: «Вот я к тебе внимательно пригляделся, ты опытный, знающий специалист. Но это не все, ты и хороший организатор, вон с каким цехом управляешься — целый завод, и цех передовой. Так что не та у тебя причина, есть еще что-то. А?»

Холодок пробежал по спине, неужели узнали?

Взял себя в руки и говорю: «Биографию мою знаете. Не верите, проверяйте, а в директора я не гожусь. Трус я. Наверно, пошлете на другой завод, на отстающий. Да?» «Да», — ответил парторг.

— Ну вот видите. А если не справлюсь, в райком на ковер. Дескать, не оправдал, подвел и т.д. Снимут с работы, а то еще из партии выгонят. Зачем мне это? Нет, не хочу такого кино.

— Давайте поразмыслим, — продолжал я мысль, — вы считаете меня хорошим специалистом. Неизвестно, каким директором я буду, а специалиста вы потеряете. Зачем вам это? Что вы так стараетесь? Избавиться от меня хотите? Так скажите прямо, я сам уйду.

— Ишь ты, куда повернул. Работай, черт с тобой. На том и расстались.

Прошло довольно много времени, и секретарь парткома, хитро улыбаясь, говорит:

169

— Слушай, технарь, зайди ко мне. Скажи, а главным инженером ты пошел бы?

А сам смотрит хитро, с прищуром. Вопрос был поставлен в лоб, и отвечать нужно было прямо.

— Пошел бы.

— Ив партию вступил бы?

— Поработал бы какое время, показал себя, люди бы меня узнали, тогда и вступил, а то сразу и рекомендацию давать некому.

— Ладно, ответом я доволен.

И он перевел разговор на другую тему.

Вскоре началась «хрущевская оттепель», отменили различные строгости, убрали из анкет промежуточные вопросы, началась реабилитация, освобождение заключенных. Изменился тон радио и прессы, стало как-то свободнее. Я поверил, что страшное прошлое не повторится.

В это время секретарь парткома задал свой вопрос:

— Ну, как, решился?

Я сказал, что отвечу завтра. После работы пошел на прием к секретарю райкома. Он меня знал и относился доброжелательно. И я рассказал ему всю правду о себе. Слушал он внимательно, не перебивая, а когда окончил, то сказал:

— Трудная у вас была юность. Вы прошли тюрьму, потом войну, не сломались, остались человеком. Я давно слышал о вас. Секретарь парткома рассказывал и удивлялся вашему нежеланию вступать в партию. Теперь все стало ясным. Наша партия сильна тем, что признает ошибки и исправляет. Я одобряю ваше решение. Пишите заявление, оформляйте документы. Со стороны райкома препятствий не будет.

На том и расстались.

Директором я так и не стал, но главным инженером проработал шестнадцать лет, а тут и на пенсию идти подошло время.

Можно оглянуться на прожитую жизнь.

Помните гадание цыганки в Польше на шоссе в сорок пятом? А ведь она тогда сказала правду. Сорок два года я прожил на чужбине, но так и не почувствовал там себя своим.

В глубине сознания теплилась мысль: «Пусть здесь хорошо, но это чужое». И дрожала жилка тоски по своему — русскому, родному.

Прожив жизнь, мы уехали оттуда домой в Калугу. Пусть здесь

170

не так благоустроено, не так ухожено, но зато здесь вокруг русские лица, все одеты по-русски, русская родная речь, иногда с матерком, и никаких косых взглядов и подковырок.

Я сижу в своей квартире у раскрытого окна, а за ним распушился клен. Мы снова дома, снова на Родине. Как это прекрасно!

1990- 1996 гг.