- 153 -

ГЛАВА 8

В апреле (1948 г.) меня выводят из камеры по команде: «Собирайся с вещами», сажают в «черный ворон» и везут по Москве, — «хлеб везут»... Привезли на Лубянку. Тринадцать месяцев провел я в Лефортовской тюрьме и снова на Лубянке. Нас трое в камере, а вскоре, вечером, привели еще одного, четвертого. Знакомимся, жильцы камеры называют свои фамилии. Не расслышал фамилий, да и неинтересно. Кто их знает, кто они, почему они здесь. «Отбой!» Ложимся. Двое сразу уснули. Третий шепотом обращается ко мне:

— Вы, товарищ, еврей?

— Да.

— Я тоже еврей, — говорит он.

Он инженер, москвич, родом из Подолии, член компартии. Ему 47 лет. Он получил еврейское воспитание, учился в хедере и еще помнит многое из приобретенных в хедере знаний. Говорит хорошо на идиш. В тюремной ночной тишине он шепчет мне:

— В понедельник Пейсах (). Давайте, товарищ, первые два дня не есть хлеба. Согласны?

— Согласен, — сказал я.

Он был очень доволен, благодарил меня. И мы отметили наш большой праздник. Я стал раздумывать о нем, советском инженере, члене ВКП(б), по его словам, активном коммунисте, который хочет сам и побуждает других отметить «контрреволюционный» еврейский Песах, праздник национальной свободы. И где? В советской тюрьме, у большевиков в заточении, на самой преслову-

 

- 154 -

той Лубянке... Инженер все время со мною, возле меня. Говорит на еврейские темы, часто на идиш, рассказывает мне о еврейском театре, о Михоэльсе, которого он лично хорошо знал. Стал петь песенки, которые слышал со сцены в еврейском театре. Вот он поет с ужимками, подплясывая, песенку «шадхена»: "„.

Когда инженера днем увели на допрос, один из сокамерников, русский, сказал про него:

— Целый месяц сидим вместе, ни разу не обмолвился, что еврей, а тут запел по-еврейски.

Через два дня Песах наступил. Я и инженер хлеба не ели, крошки в рот не взяли. Ели капустные щи и пили чай. Инженера через месяц куда-то вызвали, и больше он в нашу камеру не вернулся. Вызвали якобы на допрос, а через полчаса явился надзиратель и забрал его пожитки. Быть может, нас евреев, разлучили...

Допросы стали значительно реже. «Литература» МГБ обо мне огромная. Уже три толстые папки с бумагами. Как-то на очередном допросе следователь перелистывает новую папку, что-то в ней находит и говорит: «Ага, лекцию антикоммунистическую читал».

— Нет, не читал, неправда,— заявляю я.

— А вот твоя лекция — «Меж двух миров». Два мира — это капиталистический и социалистический. Еще не признается! Вот черным по белому в вашей харбинской газете написано.

— Такой лекции я не читал, — заявляю я. Следователь подносит мне к лицу папку, на одной из страниц которой наклеена большая вырезка из какой-то русской газеты («Заря» или «Харбинское время»), где крупными буквами напечатано: «Меж двух миров». Лекция д-ра А. И. К-на о пьесе «Дибук» С. Ан-ского». И дальше приводится подробно содержание лекции — отчет о ней на целую страницу. Я, увидев это, рассмеялся и говорю:

— Это лекция литературная, о писателе Ан-ском и

 

- 155 -

его пьесе, которая называется «Дибук» или «Меж двух миров». Тут нет ни коммунизма, ни капитализма. И вообще никакой политики. Это драматическая легенда, рисующая интимный мир души...

Следователь перебивает меня и, рассвирепев кричит:

— Довольно болтать, втирать мне очки. Я спокойно говорю ему:

— Прочтите отчет о лекции, и вы увидите, о чем там речь.

Но следователь не унимается:

— Не болтай, сволочь! Тоже нашелся учитель... И записал в протокол: лекция о «двух мирах»—восхваление капиталистического мира. Я протокол подписать отказался. На следующем допросе следователь дает мне вновь подписать протокол о лекции. Читаю, проверяю — в нем уже ничего не было о мирах капиталистическом и социалистическом.

Следователь приглашает меня к своему столу и дает читать «альбом» газетных вырезок о моих выступлениях (лекциях, докладах, речах). Тут лекции и доклады на самые разнообразные темы — о сионизме, Палестине, положении евреев, сионистских конгрессах, о Бялике, Шолом-Алейхеме, Менделе, Шоломе Аше, о Герцле, Нордау, о Станиславском, Льве Толстом, академике Павлове и много, много других. Все это собрано в один «альбом» — папку. Следователь велит мне подписаться под каждой газетной вырезкой. Больше ста раз я подписался, — прочитаю бегло газетную рецензию или отчет и подписываюсь. Машинально один раз подписался не просто К-н, а д-р К-н. Следователь зло говорит:

— Только фамилию, вы здесь не доктор!

— Но докторского звания, надеюсь, вы меня лишить не можете, — заметил я.

***

Май 1948 г. Я на Лубянке в камере на двоих. Мой сосед какой-то всегда грустный, унылый, мрачный по виду,

 

- 156 -

неразговорчивый, всегда в свои думы погруженный. Сидим вдвоем, ни словом не обмолвимся круглые сутки.

Суббота — не то 22, не то 23 мая. В 9.30 вечера — «отбой», и я лег на свою койку. Не прошло и получаса, как в волчок раздается окрик: «На букву К.» Я называю свою фамилию. «Приготовься!» — раздается команда. Куда же это меня? — удивляюсь я. В субботу ночью? На Лубянке по субботним вечерам не «работают», допросов не бывает. И воскресенье — день отдыха. Куда же это меня ведут — тревожно думаю я. «Выходи, К-н!» Конвоир ведет меня по коридору, устланному ковровой дорожкой, поднимает лифтом на 7-й этаж и вводит в какую-то комнату, в которой стоят четыре письменных стола. Темновато. За одним из столов, у окна, сидит некто. На столе лампа с зеленым колпаком. Солдат докладывает:

— Привел заключенного.

— Хорошо, ступай!

Вглядываюсь: Это подполковник, один из моих следователей.

— К-н, — он говорит мне, — я позвал вас не на допрос (следователь был в ту ночь дежурным). Я хочу вас обрадовать и в то же время огорчить. Провозглашено Еврейское государство в Палестине.

Я не мог больше слушать. Голова закружилась у меня. Сердце сильно забилось, стало громко стучать. Я заплакал, я рыдал. От радости, от счастья. Следователь смотрел на меня в упор. Он едва ли понимал меня. И продолжает: — Евреи теперь воюют с арабами. Арабы напали на Еврейское государство. Вот прочитайте статью в «Правде».

И следователь протягивает мне газету. Я беру газету, пытаюсь прочесть, но не могу читать. Руки дрожат, газета прыгает. Слезы затуманили взор. Одно перед моими глазами, перед моим духовным взором, одна мысль:

 

- 157 -

«Еврейское Государство». Я плачу тихими слезами, слезами счастья. Следователь звонит в телефон, чтобы пришли за заключенным. Нет! Я не заключенный! Я свободный сын свободного народа! Меня привели в камеру. Я сажусь на койку. Я вновь плачу тихими счастливыми слезами. «Ложись!» — раздается команда дежурного надзирателя. Я ложусь на койку. Я не могу уснуть. Огненными буквами предо мною — «Еврейское Государство» — .

Рой воспоминаний. Вновь переживаю весь исторический путь наш, путь сионизма, нашу борьбу. Конгрессы, съезды, годы, люди — все мелькает предо мною, оживает перед моими глазами. Независимое Еврейское Государство на родной земле в Сионе. Сбылась мечта поколений, мечта всего народа. Живая, народная, творческая воля... Я всю ночь не спал, не мог уснуть. И как светло в камере! Какой яркий свет. То свет нашей Родины, нашей Альтнойланд.

Через несколько дней следователь с упреком задает вопрос:

— А почему Президент Еврейского Государства Вейцман в Америке? Почему он не в Палестине? На Америку ориентация?

Я молчу. А следователь настаивает:

— Почему Вейцман в Америке? Я говорю:

— Что может сказать вам человек, которого три года держат в тюрьме и даже газет не дают читать? Следователь с угрозой крикнул:

— С Америкой снюхиваетесь. Если бы не Советский Союз, не видать вам еврейского государства, а вы все с Америкой да Англией.

Мой следователь стал совсем редко вызывать меня на допрос. Но зато допрашивают «спецы» по еврейским и сионистским делам. Вот вызывали в какой-то небольшой кабинет, в котором, когда я вошел, сидело пять

 

- 158 -

офицеров. Вслед за мной вошел молодой человек, лет 30-ти, в цивильном платье, при галстуке, хорошо одет, по типу еврей. Указывая на меня пальцем, молодой человек спрашивает:

— Это К-н?

Он располагается на диване, стоящем возле моего столика, и, полулежа, лицом ко мне, спрашивает:

— Вы сионист? Почему же вы такие неверные сведения сообщили о сионизме?

— Я не знаю, о чем вы говорите, — сказал я.

— Хотя бы о сионистском конгрессе, — заявляет «спец».

— А что именно неверного сказал я?

— Да все неправда, — авторитетно заявляет он. — О контрреволюционных резолюциях конгресса вы умолчали.

— Таких не было и не могло быть, — заявил я не менее авторитетно.

— Вы, значит, их не знаете? Так что ли? — спрашивает «спец».

— Я хорошо знаю все о сионистских конгрессах, но таких резолюций не было. Это чья-то досужая фантазия. Покажите мне эти резолюции, — требую я.

— Бесполезно, — заявляет спец. — А что такое «Вицо»? — спрашивает он. Я даю объяснение.

— Нет, вы не знаете «Вицо» или умышленно лжете, — заявляет «спец».

И начал нести разную чушь о «ретроградности» Вицо, ее «контрреволюционности». И торжествующе глядя на своих еще более невежественных слушателей—офицеров МГБ, закончил:

— Вот что ваш Вицо! Поняли? — обратился он ко мне.

— Я только понял, что у вас совершенно ложная информация, и все ваши сведения о «Вицо», как и о си

 

- 159 -

онистских конгрессах, очень далеки от истины, — сказал я.

«Спец», видимо, обиделся. И, боясь быть развенчанным, удалился.

Еще один «спец» по еврейским делам, майор, вел со мною беседу в продолжение трех часов о сионизме, национальном вопросе, Биробиджане. О многом спрашивал, но со мною не спорил, не возражал мне и, что всего удивительнее, не ругал меня и ни разу не «матерился». Он был первым среди моих сатрапов, кто ни разу не употребил «матерной» брани. Закончив беседу со мною, он вызвал по телефону конвоира и сказал мне:

— Очень жаль, что вы заблуждались и пошли по неправильному пути...

Это был, пожалуй, единственный относительно интеллигентный человек среди всех малограмотных, некультурных следователей, начальников и «спецов», с которыми мне пришлось иметь дело в продолжение трех лет моего тюремного заключения.

Последние месяцы я опять сидел один в камере. На допрос вызывали не часто — составляли, видимо, обвинительный акт «большого дела» против К-на, «сионистского лидера», «еврейского вождя», как они меня именовали. Водили меня каждый день на прогулку, большей частью вечером, на 20 минут. Поднимали лифтом на крышу 8-го этажа. Большая площадка над всем этажом, конечно, со сторожевыми постами: в трех углах вооруженные постовые. С этой крыши виден почти весь центр Москвы. Двадцать минут я гуляю по крыше, смотрю с высоты птичьего полета на «первопрестольную». Еще водят меня раз в 10—12 дней в баню, вниз, в подвальный этаж. И, идя внизу в подвале, я всегда думаю: а вдруг выстрелят мне в затылок, в голову, как практиковалось в этом учреждении дзержинских и ежовых. Я невольно оглядываюсь назад и неизменно слышу грозный окрик: «Иди, иди! Чего не видал!».

 

- 160 -

В августе меня вызвали к следователю, как оказалось, на прощальный допрос. Следователь-подполковник кладет на мой столик три толстущих папки и еще одну, тоненькую.

— Вот, К-н, познакомьтесь со всем этим, прочитайте, если хотите, все. Весь день в вашем распоряжении.

Это значит — дело мое закончено, и я подписываю так называемую 206-ю статью об окончании следствия. Последний протокол и заключение говорит о предъявленном мне обвинении. Часа три просматривал, читал протоколы, показания разных лиц, знакомых и незнакомых, приятелей, товарищей и врагов — фашистов, антисемитов. Я закончил чтение, — надоело, больше читать не хочу, и не стоит. Следователь-подполковник обращается ко мне:

— Подпишите. Если вы с каким-либо пунктом обвинения не согласны, можете подписать с оговоркой, что не признаете себя виновным в этом.

Его перебивает сидящий визави майор-чекист:

— Он подпишет все, без всяких оговорок. Какой тут разговор может быть!

Следователь-подполковник как бы несколько смущен, молчит. Я пришел ему на выручку:

— Я не подпишусь ни под одним пунктом обвинения, кроме того, что я был членом сионистской организации. Хотя я это не считаю виной, а, наоборот, долгом и честью, — сказал я.

— Еще как подпишешь, собака! — крикнул майор.

— Нет! — сказал я. — Все обвинения, предъявленные мне, ложные, и я под ними не подпишусь.

Майор злобно вышел из кабинета. Подполковник подошел ко мне и тихо сказал:

— Подпишитесь с оговоркой, что виновным в каком-то пункте вы себя не признаете.

Я написал, что виновным в предъявляемых мне обвинениях я себя не признаю. Но какое это имеет значение!

 

- 161 -

Люди, бывшие уже не раз в таком положении, утверждали, что подписал ты или не подписал — это не имеет ровно никакого значения. «Будьте уверены, — твердили они, — все протоколы окажутся с вашими подписями, от ваших оговорок нигде и следа не останется». «Работа у них «чистая»... И абсолютно неважно, признали вы себя виновным или не признали,—каждый заключенный «виновен» и «признал», по протоколам, себя «виновным»...

Поистине, работа у них «чистая». Приблизительно через неделю меня вызвали из камеры, ввели в какую-то маленькую кабинку, и вслед за мной туда вошел офицер с папкой в одной руке и чернильницей в другой. Он прочитал мне постановление, что «дело» мое передается на рассмотрение ОСО («особое совещание» при Министерстве государственной безопасности). Я подписался, что мне об этом объявлено. Значит, судом меня судить не будут, а решит мою участь «тройка» (как говорили, это коллегия из трех лиц—по одному от МГБ, от прокуратуры и от партии). Многие заключенные бывало радовались этому, считая, что ОСО дает меньший срок. Это же не суд, — это заочное решение, без обвиняемого, без представителя защиты, без свидетелей. ОСО передавали чуть ли не 80—85 процентов дел, те, главным образом, где нет доказательств вины подсудимого, где фактически вообще нет обвинения, скольких арестовывали ни за что, ни про что — выполняя «норму», изолируя тысячи, десятки тысяч людей. За что судить их? В каком положении будет суд, судьи? Вот для этого и существует «ОСО» — подлая, гнусная тройка. Конечно, и суд, происходивший в стенах МГБ, был «свой» и действовал по указке, как было заранее решено. Но само подобие суда, судопроизводства, хотя бы видимое наличие подсудимого, так называемой «защиты» несколько стесняло и мешало открытому и явному насилию. Так мое «дело», не имевшее фактически никаких доказательств моей вины

 

- 162 -

и приписываемых мне обвинений, было передано, конечно, этому гнусному «ОСО».

2 сентября 1948 г. в 2 часа ночи меня подняли с постели. Конвоир привел меня в какой-то кабинет. Небольшая комната, посредине письменный стол, позади него диван. За столом сидит некто в военной форме, а на диване некто в цивильном платье. В комнате полумрак — горит только настольная лампа.

— К-н, Абр, Иос? — провозглашает военный.

— Да.

— Садитесь.

Я сел на стул возле стола. Минут пять офицер роется в бумагах, затем дает команду: «Встать! Слушайте приговор». Сам встал. Встал и «некто в сером», сидевший на диване. Офицер читает приговор. Чтение продолжается минуты две. Статей кодекса нет, а есть: принадлежность к сионистской партии и связанная с этим контрреволюционная и шпионская деятельность. Приговаривается к двадцати пяти (25) годам исправительно-трудового лагеря (ИТЛ). «Подпишитесь», — приказывает офицер. Подписался. У меня удивительное спокойствие. Высшая мера наказания. Цифра 25 не произвела никакого впечатления на меня. Редкое спокойствие, холодное равнодушие. Полное безразличие. Офицер дает приказ солдату увести меня. Я только запомнил, что полковник назвал дату вынесения приговора ОСО: 21 августа 1948 года. А арестовали меня, правильнее похитили, 21 августа 1945 года. Ровно три года! Поистине, суд скорый и праведный...

Меня привели в какую-то кабинку с тремя каменными скамьями вдоль стен. Вижу человека в военном обмундировании, без погон.

— Какой срок вам дали, товарищ? — спрашивает.

— Двадцать пять, — отвечаю.

— Двадцать пять? А мне 15. Я майор Красной Армии, начальник штаба полка, всю Отечественную войну был

 

- 163 -

на фронте, ранен, имею медаль, орден, знаки отличия, — и вот получил 15 лет за шпионаж! Сволочи! — И покрыл крепким матом (видимо, судей ОСО).

И он рассказал про себя. Он из Минска. Получил пару месяцев тому назад письмо от своего приятеля, подполковника, командира полка, тот сообщил свой московский адрес и просил навестить его. Майор поехал по делам в Москву и собрался к приятелю. Лишь только подошел к квартире, где живет подполковник, его, майора, остановили, задержали, усадили в автомобиль и увезли в МГБ, арестовали, заперли в тюрьму (Лубянку), и вот результат — 15 лет лагеря. Оказывается, что его приятель, командир полка, подполковник, якобы шпион, не то английский, не то американский. И он, майор, с ним заодно. Раз шел к нему — тоже шпион, получай 15 лет. Ничем, ни одним фактом обвинение, конечно, не подтверждено.

— Надо было, — говорит майор, — кому-то убрать его и меня...

На протяжении всего рассказа майор безбожно кроет «матом» все и вся.

В кабинку вошли офицер и надзиратель. Приказывают всем сдать тюремное белье и одежду. Я сдаю бушлат и разорванную майку. На мне остается верхняя рубашка и полудраные брюки — все мое имущество, вся моя одежда. Офицер дает мне маленький конвертик, в котором находится 37 копеек.

— Это ваши деньги! — говорит он.

На моем тюремном текущем счете оказалось еще 37 копеек. Сдав казенное имущество, я остался без белья. Не беда — подумал я — надену рубашку, куртку и брюки на голое тело. Еще не то, поди, предстоит... Но майор, осужденный на 15 лет, обращается к офицеру, показывая на меня:

— Как же он, так раздетым и поедет? Дайте ему белье.

 

- 164 -

Офицер смутился и говорит:

— Пойду посмотрю, авось раздобуду для него белье. Минут через десять офицер принес мне майку и трусы с большим изъяном. Я подумал: «С умершего или с выведенного в расход?» Ну, кое-как одетый, с капиталом в 37 копеек, — я готов! Нас троих осужденных повели в самый низ, в подвальный этаж и заперли в разные камеры. Я попал в общество четырех заключенных. У одного был срок 25 лет, у двух — по 20, у четвертого 12. Когда четвертый назвал свой срок — кто-то ему сказал пренебрежительно: «Детский срок»... В лагере срок до 10—12 лет назывался «детским сроком»... В камере в подвальном этаже я просидел четыре дня. А затем на «черном вороне» нас человек 15 повезли на вокзал. Еще четыре дня в «столыпинском» арестантском вагоне. Выгрузили, втолкнули в «воронок» — и я у знакомых ворот Свердловской 1-й внутренней и пересыльной тюрьмы.

После передачи документов на число «голов» и проверки именного описка нас впустили в ворота и разместили по камерам. Я в узкой камере среди 48 заключенных. Два яруса нар, забитых людьми. Все места заняты сверх нормы. Располагаемся на грязном полу. Кое-кто залезает под нижние нары. Много молодежи — латыши, литовцы. Это партизаны, боровшиеся за свободную, самостоятельную Латвию и Литву на стороне немцев. Почти у каждого из них срок — 25 лет. На нарах вверху отдельный уголок занимают уголовники — воры, взломщики, насильники, убийцы, также исключительно молодежь. На полу нас человек двадцать и два немецких генерала в военной гитлеровской форме, конечно, без погон. Один — бывший комендант крепости Кенигсберг. Он сдал крепость русским, и Гитлер приговорил его заочно к смертной казни. Его жену, дочь и мужа дочери аресто

 

- 165 -

вали гитлеровцы, заточили в тюрьму за «грехи отца». А советские арестовали самого генерала. Второй, более старый, руководил блокадой Ленинграда. Боевой генерал, ученый, авторитет в военных вопросах. Он больной, слабый, измученный. Лежит на полу, стонет, с трудом поднимается, до «параш» едва дойти может. Оба генерала по-русски ни слова не понимают. У обоих срок заключения по 25 лет концлагеря. И это, как им объявили, высшая мера наказания взамен смертной казни, отмененной в Советском Союзе в 1947 г. (вскоре, правда, она вновь была восстановлена «по требованию трудящихся»...)

Состояние здоровья старого генерала становится все хуже, он стонет от болей, сильно слабеет. В один из ближайших дней он записывается на амбулаторный прием к врачу. Я тоже записался — у меня часто головные боли, головокружение. Повели нас человек 20, из разных камер на второй этаж к врачу. Молодая женщина-врач не понимает по-немецки, и я перевожу ей жалобы генерала на сильные боли, на то, что валяется на полу без всякой помощи. Просит положить его в больницу. Я перевожу все сказанное и добавляю от себя о его болезни и предполагаемом диагнозе, сообщаю, что и я врач. Она с уважением взглянула на меня и спросила, какой срок у генерала. Перевожу: 25 лет.

— Не могу положить в больницу, — сказала смущенно врач.

Я в ужас пришел от этих слов, не выдержал и спросил:

— Разве стационарное лечение определяется не состоянием больного, не медицинскими показаниями, а сроком заключения?

Женщина-врач опустила глаза, достала из более чем скромной аптечки, находящейся на столе, какие-то по-

 

- 166 -

рошки для больного генерала и для меня, и мы вышли из кабинета в коридор, где нас ждал наш вечный спутник — конвоир. Генералу я не мог сказать правды — жестокой, кошмарной правды. Я сказал ему, что сегодня нет места в больнице. Мне было стыдно за Россию, за русских врачей...

Вспоминаю, как-то мой следователь-подполковник ругал меня за то, что я жил за границей, «якшался» с буржуазией, «пожимал руки буржуям» и «лечил белогвардейскую и фашистскую сволочь». «Да, — сказал я, — я был врачом в больнице и лечил больных людей, среди которых были и эмигранты, и советские, и китайцы. Лечил я и людей без гражданства, и жену советского консула лечил...» Следователь ни слова не сказал после этого моего заявления.

Латыши и литовцы в нашей камере — почти все члены национальных партий. Они ярые «антисоветчики» и открыто говорят об этом даже в советской тюрьме. Русских они ненавидят за угнетение своей Родины и своего народа. Было у нас в камере побоище с тяжелыми ранениями. Уголовники, считая себя хозяевами положения, — они ведь «настоящие советские человеки», а вое другие «политические», т. е. «фашисты», — стали отбирать у заключенных вещи. Несколько латышей потребовали от главаря уголовников вернуть все забранное. Главарь воровской шайки вместо ответа схватил латыша за горло и стал душить его. Началась драка, свалка. Жестоко дрались. Попадало всем, особенно валяющимся на полу. Вожак уголовников, молодой парень лет 24—25, дрался с особым остервенением. Видя, что он почти удушил одного латыша, какой-то литовец с верхних нар ударил вора — главаря во всю мочь сапогом по голове.

 

- 167 -

Вор упал, обливаясь кровью. Тем временем стучали в дверь, звали на помощь. Наконец, надзиратель открыл дверь и увидел ужасную картину побоища, кровопролития. Поднял шум, почти все начальство ввалилось в камеру. Раненого главаря уголовников унесли на носилках в медпункт, и офицер начал «следствие». Главное, его интересовало, кто ударил по голове главаря уголовников. Но никто «ничего не видел»... После этого побоища воров-уголовников вывели из нашей камеры, перевели в другую, изолировали от «фашистов».

Нас распределили по камерам согласно сроком заключения. Я попал к «долгосрочникам» — 20—25 лет ИТЛ. В навой камере человек 18—20. Среди нас католический ксендз и два испанца. Один из испанцев хирург, боровшийся в 1936 г. в рядах испанских коммунистов, затем нашедший приют в СССР. 11 лет работал в Москве врачом в хирургической клинике. В коммунизме сильно разочаровался уже в самом начале своего пребывания в Советском Союзе. Его родители бежали из Испании в Мексику. И он решил покинуть СССР, — тяжело ему было здесь, хотя он работал врачом в клинике, успел жениться (м. пр. на еврейке) и имел двухлетнюю дочь. Стал хлопотать через аргентинское посольство о выезде. Он испанский гражданин, советского подданства не принимал, но его арестовали за посещение аргентинского посольства. Его обвинили, конечно, в шпионаже и дали 25 лет исправительно-трудового лагеря. О втором испанце в свое время немало «шумели». Он был спрятан в сундуке чинов аргентинского посольства и выезжал из ССОР как «дипломатический багаж», не подлежащий осмотру. Но каким-то образом это стало известно МГБ, потребовали открыть сундук... Он, кажется, художник. Тоже из испанских коммунистов, бежавших в СССР. Держится одиноко, не разговаривает ни с кем. У него срок — 25 лет ИТЛ.

 

- 168 -

Две недели пробыл я в пересыльной Свердловской тюрьме. Тяжело, мрачно, душно, беспросветно. Только и радости, когда в дверное окошечко бросали номер газеты «Уральский рабочий». Охотников читать было всего двое-трое, остальных либо не интересовала газета, либо они не умели читать по-русски. Были и русские, не умевшие читать — «тяжко грамотные». Я читал каждый день эту свердловскую газету. И как мне вдруг стало радостно, как тепло стало на душе, когда я прочел, что в Москву прибыла «Посланник государства Израиль- Голда Меирсон». Я без конца перечитывал эту хроникерскую заметку, набранную петитом. Предо мною были крупные горящие буквы «Посланник государства Израиль». Это был единственный светлый миг в моей свердловской тюремной жизни. Газету я спрятал и то и дело читал и перечитывал эту заметку, а в глазах стояли слезы.

21 сентября, ночью, нас вывели из камеры, собрали всех в одну комнату без окон, без скамей. До 5 ч. утра мы провалялись на полу этой комнаты, битком набитой людьми. Как-то шепчет на ухо: «Следите за своими вещами, тут много «блатных»[1]. Мне особенно беспокоиться нечего, что красть у меня — на бушлате я лежу, все остальное на мне, в кармане 37 копеек... Утром нас погрузили в вагон с решетками, натолкали в каждое купе по 20—25 человек. Но на сей раз дверь не заперли, она открыта. В коридоре вагона стоят вооруженные конвоиры. А один расхаживает по коридору взад и вперед. Выйти из купе в уборную можно свободно, но дверь уборной нельзя закрывать. При открытых дверях... Нас привезли в Карабас. Это большой пересыльный пункт в Карлаге (карагандинские лагеря), в Казахстане. 3—4 дня в вагоне были мучительными — окна

 

 


[1] «Блатными» называют воров, жуликов и другой уголовный элемент.

 

- 169 -

закрыты наглухо, люди набиты, как сельди в бочке. На дорогу выдали в Свердловске хлеба на 4 дня, сахара по чайной ложке на день и сушеной рыбы. Все это лежало у меня в мешочке, и все это украли у меня из мешочка в первую же ночь — все вынули, оставив мне кусочек хлеба. Спасибо... Выгрузили нас в Карабасе, выстроили по четыре в ряд, женщины позади, и повели нас под усиленной охраной по городу в лагерь. Вели разными закоулками, бездорожьем, по грязи. Вот и лагерь. Ворота. Вахта. Снова счет — и ворота широко открываются перед нами: милости просим...