- 7 -

ВХОЖУ В НОВЫЙ МИР.  ПРЕОДОЛЕНИЕ

Наш «телячий» вагон, в который было набито около 80 человек, поставили в тупик, и два дня мы стояли в тупике. Кормили нас вяленой треской, на которой выступила соль, а вдоль хребта шла вонючая черная пленка, и почти не давали воды. В первый день еще давали, а во второй что-то там «заело». Поэтому состояние наше было совершенно чудовищное. Как мы потом узнали, самые трудные дни (в смысле жажды) — это первые дни, потом человеческий организм начинает что-то вырабатывать и жажда переносится легче. На второй день нас вывели из вагона. Было слякотно, снежно. Выводили по пять человек, ставили на колени в грязную жижу — пятеро военных и три собаки[1]. Когда набралось пять или шесть рядов (я уже точно не помню), нас отвели в деревянный домик, в довольно большую комнату. В углу сидел какой-то начальник, и охрана была тут же. Стоим строем. Начальник говорит: «Сейчас я буду вызывать, как вы идете в списке. Говорите фамилию, имя, отчество, кем осужден, статья, на сколько лет» (кажется, так).

Начинается перекличка. «Первый». Тот называет фамилию, имя, отчество, кем осужден, по какой статье, срок. «Второй». То же самое. Дальше стояли пятеро рабочих Шлиссельбургского порохового завода, с которыми я некоторое время был вместе. Самый старый из них — член РСДРП с 1912 г., а самый молодой был, очевидно, комсомолец моих лет. Третий, старик, говорит: «Илья Федорович Полувафтов. Десять лет без суда и следствия. Осужден врагами народа, засевшими в НКВД». Начальник вскакивает: «Ты что говоришь, б... худая?». Тот повторяет спокойно: «Врагами народа, засевшими в НКВД». — «Дать ему!» — слова сопровождаются необходимым матом.

Старика хватают два здоровенных «вертухая» в кирзовых сапогах, оттаскивают вперед на два-три шага, бросают на пол и начинают избивать сапогами — в бедра, в грудную клетку, в лицо, которое он закрыл руками и старался повернуть все время вниз. А они снизу бьют. Кирзовые сапоги — это страшная вещь. После побоев старик уже не может встать; все остальные стоят, никто не шевелится, слышно было бы, как муха пролетела. Его бросают к дальней стенке, где выход, на корточки.

[1] «Шаг влево, щаг вправо — считается побег; оружие будем применять без предупреждения».

- 8 -

Полагается сидеть на корточках лицом к стене — полагается заключенным, естественно. Он садится на корточки, все его лицо в крови, он держится за бок... ему порядочно лет.

Следующий — рабочий этого же завода, и тоже — «врагами народа, засевшими в НКВД». Он был помоложе, его избили так, что он не мог двигаться и его дальше тащили на руках. Положили у стенки — он не мог сидеть на корточках. Избили еще троих. Двое в следующем ряду ответили как полагается.

Подошла моя очередь. Я все это время метался, не знал, как поступить: сказать как полагается или говорить, как они? — ведь никто этого не услышит, никто не узнает, кроме двадцати заключенных, стоящих здесь вместе со мной, какого-то начальника, его подчиненных, которые входят буквально в раж при избиении людей. Чего ты этим достигнешь? За что будешь получать страшные побои? За то, чтобы... за что? — за то, чтобы... за что? Если бы никто не сказал, и я бы ничего не сказал. Но когда эти люди, рабочие, осмелились поднять свой голос, зная, что их ожидает, для того чтобы сказать, что они люди, что у них есть человеческое достоинство, что они не боятся... я решил тоже так поступить.

Когда я стал говорить, то услышал себя как бы со стороны. Я и не предполагал, что у меня такой писклявый голос. Очевидно, из-за того, что волновался, я на каких-то действительно очень высоких нотах произнес это — «врагами народа, засевшими в НКВД». Начальник уже ничего не говорил, только поднимал руку. Меня схватили, бросили на пол, я едва успел закрыть лицо руками, уткнуться в грязный загаженный пол. Стали избивать... Мне казалось, что били меня много часов. Наверное, это были секунды. Потом я смог кое-как доползти до стенки, сесть на корточки лицом к стене позади старика. Все тело ныло. Я размазывал по лицу кровь, сопли, слезы. Бессильная злоба, ненависть душили. Передо мной были стена и спина. Старик просунул руку, взял меня за колено, сказал тихо: «Не плачь, Левонтий (так они меня звали), правда за нами».

Ни один из них не вернулся.

ТАК НАЧИНАЛСЯ ЭТАП

Несмотря на то, что всякий переезд, перемещение связаны с новыми впечатлениями, с ознакомлением с чем-то ранее неизвестным, с какими-то эмоциями, с какими-то импульсами духовными, несмотря на это, в системе ГУЛАГа всякое перемещение ужасно, убийственно, бесчеловечно и уничижительно.

 

- 9 -

Вот о таком перемещении, которое носит двусмысленное, во всяком случае, название «этап», я и расскажу. Даже выход из зоны (временный, конечно), даже ощущение движения (временного, конечно), даже ощущение крошечного элемента «свободы» — все гаснет, подавляется ужасом, тупостью, презрением к людям, к человеческому, которые заключены в этапе.

Этап, т. е. переброска заключенных, охраняемых соответствующими частями, военными и полувоенными, бывает двух типов. Этап из лагеря в лагерь и этап из следственной тюрьмы в лагерь. Может быть еще этап из тюрьмы в тюрьму, но он практически не отличается от этапа из тюрьмы в лагерь. Сначала кратко поговорим об этапе из тюрьмы в лагерь, поскольку с этого, строго говоря, начинается биография типичного заключенного.

Он уже осужден, он едет отбывать срок, в лучшем случае, если он даже выживет, то — «до звонка». С чего начинается этап? С бесконечно унизительной, оскорбительной, отвратительной процедуры обыска — мерзкой и для заключенного, и для солдата. Обыска, имеющего целью не только отнять у этапируемого последнюю тряпку, последний кусок хлеба, но и унизить его, показать ему, что он вообще почти не человек. Даже с собакой так не обращаются, если она не бешеная, как обращались с заключенными во время обыска, который предшествует этапу из тюрьмы в лагерь.

Он получил срок, потерял всякую надежду на то, что его арест, как многие считали, является ошибкой и его завтра-послезавтра выпустят на волю. Получил срок и знает уже и по перестукиванию, и по рассказам, что он выбыл из числа людей, у которых есть (по крайней мере им кажется, что есть) некое будущее. Нет будущего у заключенного, есть десять лет, восемь лет или восторженные пять лет! Больше десяти лет есть только молитва, странная обычно молитва кому-то за то, что не расстреляли сразу, и нет уверенности, что не расстреляют завтра или послезавтра. А пока — жить, жить, жить, выжить как-нибудь. И вот первый акт — обыск перед этапом из тюрьмы, пересыльной тюрьмы в лагерь.

«Раздевайтесь!» Ты голый, вещи лежат в стороне, на скамейке. Холодное, вонючее помещение — огромный зал. Я описываю зал на Константиноградской улице в пересыльной тюрьме в Ленинграде. Огромный зал, где одновременно сто или двести человек — я не знаю, не до того, чтобы считать. Ты голый, дрожишь. Ты вонючий, неровно остриженный. У тебя уже нет человеческого образа. Ты перед одетым в форму солдатом. Он производит осмотр. Если он немного педант или если где-то рядом проходит его начальник, то он выполняет всю програм-

 

- 10 -

му. Если нет, то — поскольку ему все это тоже противно — он делает вид, что все в порядке, и поскорее сбывает тебя с рук.

Забирают все, что есть мало-мальски ценного; естественно, забирают все, что может быть использовано как какое-то оружие или орудие для перепиливания решеток. Хотя блатные всегда ухитряются провозить даже лезвия бритв. Вот идет начальник, он ходит между рядами, как маятник, смещаясь поперек зала, и смотрит, выполняется ли инструкция. Я ее никогда не читал; думаю, что ни один солдат не стал бы делать всего, если бы ему не вдалбливали это как обязательную программу к действию. Производится полный осмотр.

При мне у моего соседа, осматриваемого через одного человека, нашли золотые часы. Зачем ему нужны были золотые часы — трудно сказать. Может быть, это была какая-то память, может быть, наградные. Нашли спрятанные в промежности. Отняли. Это вдохновило других, обыск стал некоторое время вестись по всем правилам. Самая мерзкая часть — и для солдата, и для тебя: «Наклонись! Раздвинь ягодицы!» Он смотрит, нет ли чего там, не спрятано ли. Как он себя чувствует, я не знаю, а вот, как себя чувствую я и мои друзья, я знаю. Ощущение совершенно чудовищное, тут не подходит слово — оплеванный, униженный. Нет, это просто состояние — не люди они и уже не человек ты. Вот эта процедура, может быть, нарочно затягивается. «Подожди, постой... Руки!» — чтобы ничего не было спрятано в подмышках... «Открой рот. Высунь язык!» — чтобы под языком не было бритвенного лезвия. Это уже легче, чем главная процедура. Я не знаю, как обыскивают женщин.

Вот после такого вступления ты одеваешься. При этом не надо забывать, что брюки уже ни на чем не держатся. Пояса давно отобрали, пуговицы давно обрезаны. Хорошее белье выполнители этой омерзительной операции забирают себе. И ты с маленьким узелочком, где лежит краюха последнего тюремного завтрака да пара темных от грязи носовых платков и носков, которые не освежают атмосферу. Зимой — пара теплых вещей, пальто. Летом — тапочки... Я говорю о том времени, когда ты был арестован! А сейчас, может быть, и другое время года. Если следствие велось тяжело, тебе не дадут возможности получить что-либо с воли. Вот зимой — в этап, в вагон «сорок человек — восемь лошадей» в летних тапочках на север, в сорокаградусный, в лучшем случае — в двадцатиградусный мороз. Поехали!

Тут тоже могут быть два варианта. Телячий вагон, о котором я говорил только что, или «столыпинский вагон», так ска-

 

- 11 -

зать, классика русской тюрьмы. Ну вот, считают по головам. Интересно, что в разных местах — по-разному: иногда перекличкой, иногда по головам. А вот когда сдают тебя, то обязательно перекличкой, потому что сдают рабочую силу. Лагерь — не хозрасчетное предприятие, но предприятие. Или лес заготовляют, или железную дорогу прокладывают там, где она не нужна и никогда не будет нужна, или канал строят, или в лучшем случае добывают уголь, нефть, металл и т. д. Наиболее известные лагеря этим и прославились — например, Магадан — золото, Норильск — цветные металлы, Ухта — нефть.

Вот загнали в вагон. Вентиляционное окно сантиметров 30 на 20, забрано решеткой. Отверстие в полу. В вагоне с двух сторон нары, в середине — двери, как у любого товарного вагона. Вместо сорока человек набивают, слава богу, 60—70. Слава богу — потому что так теплее. Но зато атмосфера такая, что хоть топор вешай (пот, моча, грязь и т. п.). А состав, как правило, — сколько мне довелось путешествовать в этой системе под лозунгом «наше дело рабоче-крестьянское — нас везут, мы едем» — на две трети, а то и больше сформирован из уголовников (их меньше расстреливали).

Дальше... не хочется писать. Перечитал — гадко на душе.

В ТРЮМЕ

Это происходило в 1937 г. почти в самом начале моей тюремно-лагерной эпопеи. Я уже был заключенным.

До Соловецкой тюрьмы некоторое время, не очень большое, я был в Грязовецкой тюрьме. А для того чтобы попасть (географически) в Соловецкую, надо было от местечка Кемь (происхождение этого названия, нецензурное, приписывается фольклором Петру Великому) плыть на пароходике. В песне поется: «Повезут нас на север далекий, всем известную станцию Кемь».

Пароходишко этот не имел специального имени, а назывался по лагерю — СЛОН (Соловецкие лагеря особого назначения). Лагерь еще не был переименован в тюрьму, или соответствующая бумага не успела дойти. С дебаркадера нас грузили в этот пароходишко, в трюм. Спускаешься почти по вертикальной лесенке. Воздух поступает в трюм через люк, из которого мы спускались, а позже — через щели, ибо люк задраивали, когда мы отплывали. Когда я спускался по этой вертикальной прямой (не витой) лестнице, в трюме было еще свободно. А с ходом погрузки набивалось людей, как шпрот в банке. И поначалу свистел морской все-таки ветер, и чувствовался соленый воздух, и долетали брызги... Все это создавало какое-то феери-

 

- 12 -

ческое и загадочное ощущение возможной, по крайней мере, свободы.

Заметьте, ведь мы не знали, на какой из Соловецких островов нас повезут, маршрут «экскурсии» не объявляли. Вековая мечта заключенного, лагерника — колонизация. Или поселение. Тут я услышал, как два пожилых (я-то был молод) говорили на какую-то политическую тему. И я «завелся»: мне захотелось узнать, в чем же дело, от этих людей — а они были среднетипичные. Я подошел и говорю:

— Скажите, пожалуйста, вот вы здесь... вы знаете, почему?

— Знаем, — отвечают они.

— А вот я не знаю, — говорю я своим товарищам по несчастью. — Я не знаю пока, за что я здесь. Потому что за те несколько слов, которые я обронил, можно было дать (теперь это звучит удивительно) три года, пять лет, но почему «десять плюс пять с конфискацией»?

Один молчит и второй молчит. Смотрят на меня. Это не боязнь. Какая уж тут боязнь, все имеют свои сроки. Увеличение срока страшно, когда отсидишь половину. А тут — какая разница? Ну, просидишь на неделю больше. Я спрашиваю:

— Ну, скажите, вы — троцкист?

— Нет.

— А кто же вы?

— Мой друг — правоверный большевик, а я — децист. Вот мы и спорим: он считает, что все правильно, несмотря на то, что он здесь, а не там. И я тоже считаю, что все правильно, только с другой точки зрения: происходит перерождение партии, и то немногое, в чем мы, децисты, согласны с троцкистами, состоит в признании, что происходит термидор.

Как я позже узнал, это была распространенная среди политзаключенных точка зрения. Я, конечно, спросил:

— А что такое децист?

— Это внутри партии... это, правда, звучит комично, потому что «внутри партии» — это мы вот здесь с вами в трюме... А вы в партии состояли?

— Нет, — говорю, — я в партии не состоял.

— Вот видите, а я в партии с 1904 года... а «децизм» означает демократический централизм.

Децисты были группой, которая боролась за то, чтобы в партии можно было говорить и дышать свободно. Сегодня я понимаю — эти децисты были, так сказать, предшественниками демократии и гласности. Но, правда, все это внутри партии. Партийные организации превыше всего! Я говорю:

— Но чего же вы, децисты, хотите? Какова (на современном языке, конечно) ваша программа?

 

 

- 13 -

— Свобода взглядов внутри партий.

— А вне партии?

— А вне партии партия делает все правильно.

— То есть расправа с эсерами, дело промпартии, все же знают, что...

— Все правильно. Это враги, это буржуазия. Тут я говорю:

— Значит, вы возвращаетесь к любимой моей проблеме, которая у меня возникла, когда я читал «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.

В этой книге есть эпизод, как какой-то студент, интеллигент в пенсне, пытался пройти в какое-то учреждение, только что возникшее и уже с охраной. На посту стоял не то матрос, не то человек с ружьем. По рассказу Д. Рида, интеллигент просит пропустить, а солдат: нельзя.

— Почему?

— У тебя нет пропуска.

— Но зачем пропуск? Мы же теперь в свободной стране (а дело происходило в ноябре 17-го года).

— Нет. Нельзя.

— Да почему?

— Есть два класса — пролетариат и буржуазия. Ты не пролетариат? Тогда ты буржуазия, а мы с буржуазией воюем и всех их перестреляем.

— Я не буржуазия, — говорит интеллигент, — студент я...

— Таких нет, есть только два класса — пролетариат и буржуазия.

Я говорю моим собеседникам:

— Вот вы, значит, на этой точке зрения? Есть пролетариат и буржуазия, и в партии пролетариата нужны какие-то улучшения, свободы, а буржуазию всю, включая то, что мы не считаем буржуазией, ликвидировать?

— Конечно.

— Тогда децисты интересны для партии и совершенно безразличны для нас. А вы разве не интеллигент?

— О нет, я не интеллигент. Я сейчас, конечно, не пролетарий, но до 1904 года я был пролетарием. А потом стал профессиональным революционером.

— Но ведь «профессиональный революционер» звучит примерно как «профессиональный налетчик»...

- Ну и что, — говорит он, — правильно. Налетчик должен быть профессионалом, чтобы хорошо делать свое дело. А я — профессиональный революционер. Наши расхождения — внутри профессиональных революционеров, это вы правильно говорите. Народа они не касаются.

 

- 14 -

Тем временем Молчавший собеседник сказал: «Ты своим децизмом разрушаешь партию, т. е. то, что сам ставишь во главу всего. И то, что ты, децист, находишься здесь, — это правильно». Я пытаюсь возражать, произношу какие-то мутные слова... Начинается известный мотив — разберутся, отделят зерна от плевел...

— Значит, — говорю, — вас выпустят, а меня нет?

— А почему тебя — нет?

— Да ведь я не большевик, не интеллигент... просто даже не знаю кто. Я просто жил, кое-что мне не нравилось. Пожалуй, это все. Вот спросить тех, кто рядом, кто тут за что?

Обычно отвечают: «А тебе какое дело?» В тюрьме и лагере не очень принято выяснять... Именно такая реакция была и в тот раз: «А тебе-то что?».

— Хочу понять, — говорю, — партия сажает только не своих или и своих?

— НКВД — не партия.

— А что такое НКВД? Отвечает мне:

— Правовой орган (откуда только слов таких набрались? Слово «право» тогда вообще отсутствовало), a я — юрист.

— Какой, — спрашиваю, — юрист?

— Я по образованию юрист, а работал в молочном тресте, юрисконсультом.

— Ну и что, вы считаете, что все происходит так, как должно происходить?

— Да, — отвечает, — власть взяли в свои руки люди, которые никогда об этом и мечтать не смели, и они сразу помешались.

— Так что, мы сидим из-за сумасшедших?

— Ну, не в том смысле, что они психически ненормальные, а ошалевшие.

— И что же, это, наверное, пройдет?

— Да, пройдет, но когда? — никто не знает. Я не доживу, а вы, быть может, еще и доживете.

В это время подходит еще один (свободное пространство уменьшалось на глазах), подходит и говорит:

— А как по вашему мнению эсеры? Я вот например, эсер.

Ему отвечают, что эсеры — это замаскированная буржуазия. Я говорю:

— Буржуазия, пролетарии... давайте поговорим о чем-нибудь веселеньком.

И тут децист подводит итог:

— Какое веселье? Мы уже не жильцы.

 

- 15 -

— Как «не жильцы»? Я еще собираюсь выйти в срок. А может, и досрочно.

— Блажен, кто верует! — отвечают мне.

Продолжают спускаться по лестнице. Становится все теснее и теснее. Наконец, кто-то наверху кричит: «Больше нельзя, полно!» Полно! Уже нельзя ходить, передвигаться. Все стоят, прижавшись один к другому. Пароход отчаливает. Идет.

Проходит какое-то время. Какое? — кто его знает. Психологически — одно, астрономически — другое. И вдруг мы чувствуем, как пароход ползет по дну, а по палубе перекатываются волны. Первая мысль у людей — «потонули». И самое страшное — ощущение полной беспомощности. Не смерть страшна, умереть можно, хотя и не хочется. Страшна беспомощность. Ничего нельзя сделать. Даже в буквальном смысле слова — нельзя пошевельнуться.

Спустя некоторое время становится трудно дышать и слышно, как на полубе вода бежит по металлу (резонанс хороший). Полное ощущение, что мы сидим на дне. Не хватает воздуха, сейчас начнется смерть от удушья. Крик в одном углу трюма, стон в другом. Кто-то кричит: «Умер!» Потом мы узнали, что двое умерли от разрыва сердца.

И тут мы услышали, как развинчивают люк. Постепенно начинает просачиваться вода, и наконец, когда открыли люк, вода хлынула. Оказалось — мы не утонули, а только сели на мель. Вода продолжала хлестать. Нам кричат: «Не шевелиться!» А как мы можем шевелиться? Мы не можем двинуть ни рукой, ни ногой. «К лестнице не подходить!» — А как к ней подойти?

И тут набежавшая волна подняла пароходик, и он поплыл дальше. Как только он поплыл, охрана немедленно опять завинтила крышку, и мы остались там, как в консервной банке.

Не знаю, что сталось с этими людьми — ни с большевиком, ни с децистом, ни с юристом. Когда мы прибыли на Соловки и попали в камеры, я оказался с другими людьми.