- 17 -

Письмо первое

 

«Ты помнишь, Виктор, как ты шел в этот день из университета? В этот день стало известно, что перестает существовать человек, перед которым все преклонялись и которого ты презирал...»

 

- 18 -

Странно, почему «все»? ведь хорошо известно, что не все, а многие, даже не большинство, потому что едва ли не в каждой семье именем этого человека были уничтожены близкие. Потому что смерть Сергея Мироновича и Алилуевой не были давно уже тайной за семью печатями, за семью печатями были рты: чтобы не появилась восьмая - печать на дверях квартиры, из которой увели очередного «врага народа». А, впрочем, ведь тебе никто об этом не говорил - так где-то, как-то случайно, краем уха Можно бы и не поверить, ведь убеленные сединами, украшенные орденами люди рассказывали вперемешку о Лени не, с которым они были знакомы лично, и о Сталине, которого они называли самым близким другом и преемником.

Нет, было другое: из репродуктора, со страниц газет, с трибун на головы людей низвергались потоки патоки. Сталину трудно было придумывать новые подвиги и свершения, потому что он был специалистом, руководителем и отцом уже во всех отраслях знания, в том числе и в области физкультуры. По иронии судьбы это был последний, если память не изменяет, титул из бесчисленных множеств таковых: «отец физкультурников». Безумие лести было так грандиозно, что над ним трудно было даже посмеяться: никто не обратил внимания на убийственную язвительность, выглянувшую из этого величания, как червь из гнилого, дочиста съеденного ореха: дальше ехать было уже некуда.

Общее, повальное, слюноточивое раболепие в сочетании с каменным страхом делало невидимым для юноши в 17 лет скрытое (в обыденной жизни) и сильное недовольство, готовое перейти в противодействие. Это недовольство имело массу оттенков: от легкого смущения, недоумения, недоверия, неверия, неприятия - к яростному, хоть и глухому желанию свободы, правды, честности, прямоты. Энтузиазм тридцатых годов, прощавший в горячке небывалого строительства! небывалых отношений репрессии и бюрократизм, теперь с разгону врезался в торосы парадного самоуверенного славос-

 

- 19 -

словия, отчетливо обрисовывавшего непривлекательные формы диктатуры - но отнюдь не пролетариата.

Поэтому - да: открыть глаза всем, сказать всем: они увидят, и ужаснутся, и убедятся и пойдут. Они не видят. Они верят.

«...перестает существовать человек, перед которым все преклонялись, и которого ты презирал.

Видимо, донос на тебя был уже написан, но ведь твой «свидетель» пугал тебя другим. Ты тогда еще не знал, что угроза физической расправы руками уголовников - обычное дело для бериевцев, что это привычный способ деморализовать, уничтожить личность. Ты этого не знал. И потому, когда за тобою от станции метро шел высокий спортивного вида молодой человек, ты почувствовал угрозу. Надо было «заставить его побегать». И он «побегал»: ты ведь ходил очень быстро. Но все-таки, когда ты взялся за ручку двери подъезда, «хвост» торопливо вышел из-за дальнего дома.

Ты забыл о нем: у тебя было о чем помнить.

Гуманным мартовским вечером ты снова увидел идущего следом человека. На этот раз ты оставил его перед дверью вагона на станции «Таганская», а сам по темным туманным, но еще оживленным улицам пошел домой.

Все ждали в этот вечер. И ты ждал. И так сильно было это ожидание действия, что оно воплотилось в звонок - сильный, длинный: так звонил бы хозяин, если бы дверь его раба оказалась перед ним запертой. В звонке не было раздражения: хозяин не снисходил до раздражения. В звонке не было деловитости: какое же это дело — увести из дома в тюрьму семнадцатилетнего маменькиного сынка. Было воплощение вседозволенности. На вопрос «Кто?» (тогда обычный) мужской голос сказал: «Проверка паспортов». Играя в борьбу с врагом народа, один из вошедших сразу же отправился осматривать «места общего пользования». Ты, кажется, пошел за паспортом, каким-то уголком души оценивая это как чудо свершенного ожидания. Если бы ты был набожным, ты сказал бы, что это - знак свыше. Недописанное дерзкое (но туманное) сти-

 

- 20 -

хотворение лежало на столе, ты отметил это про себя, подавая паспорт двоим, почти вплотную шедшим за тобой людям.

— Булгаков?

— Да.

— Виктор Антонович?

— Да.

— Вас-то нам и надо. Мы из Министерства Государственной безопасности.»

Да, я помню. Это был момент, когда корабли, шедшие из разных эпох и гаваней моего детства и моей юности, встретились и выстроились в боевую линию.

«Ночью темной, бурной и ненастной

Бриг уйдет, чтоб счастье принести.

Краток будет путь его опасный,

Но другим не может он идти.»

Не торопитесь сделать вывод. Это не описываемое прошлое, не свидетельство, не воспоминание.

Просто это было рождение, великое таинство, говоря идеалистически, переход количества в качество, говоря материалистически — черт знает еще, как это назвать, словом - это было остановившиеся в громадности Время, милостиво коснувшееся меня и принявшее в свое течение.

« — Поднимите руки.

Ты поднял исключительно от сочетания двух чувств: неожиданной нелепости предложения («Руки вверх!» - вскричал Карацупа бандитам - «Бросай оружие!») и сознания абсолютной никчемности этого действия, что сводило его к жесту вежливости, лишая позорного смысла капитуляции. По-моему, ты улыбался.

— Оружие есть?

Ты пожал плечами, опуская руки, полез в карман и, теперь уже снисходительно улыбаясь, выложил маленький перочинный ножик:

— Если, вот это…

 

- 21 -

Бериевец ничего не сказал. Смутился? Вряд ли. Но тобою уже владело ощущение того, что - да, если не будет ничего другого, они это посчитают оружием - ты становился на глазах умнее: вот что значит ступить в великую реку Времени.»

Ну, по-моему, это преувеличение. Да, что-то похожее мелькало в душе, но ведь это было еще не осознанно. А впрочем — улыбался-то и вправду уже снисходительно.

«Помнишь бледную маму?

Вот кому был нанесен почти смертельный удар. Если она осталась жива, то только из надежды тебе помочь. Но тогда ты больше всего боялся, что она будет унижаться перед Ними. Ты плохо знал свою маму.

— Если бы он знал! - сказала она, показывая на портрет в полной парадной форме, вырезанный из «Огонька».

Бериевцы промолчали. Они-то уже точно знали, что «он» ничего знать больше не может.

Нет, ты напрасно опасался, твоя мама говорила с ними сухо, требовательно. А руки у нее дрожали. Когда что-то надо было подписать, она потребовала прочесть всю бумагу с обеих сторон: «Откуда я знаю, что вы там написали.» Ты держался, в общем-то, ничего себе.

«А к утру, быть может, клочья флага

Выбросит на скалы океан,

И, смеясь, мою сломает шпагу

Вражьего фрегата капитан.

Я вздохну последний раз всей грудью,

Вспомню все, что мило на земле.

Я любил вас, так любил вас, люди!

Помните ж об этом корабле.»

Церемониал ареста заканчивался. Было начало первого («за полночь жулики и власти хозяйски шарят по домам» это ты написал позже).

— Пройдите.

Тут твоя мама не выдержала:

 

- 22 -

Нельзя, нельзя, ни интонацией, ни словами, ничем нельзя передать то отчаяние и то, что мама - на коленях! - обхватывает тебя.

Какие-то слова успокоения ты говоришь. А про себя: «Мама! При них! Нельзя!»

Тебя уводят. Радио, не выключенное почему-то, начинает «концерт для полуночников» — и подходя к порогу дома, первого и единственного дома в твоей жизни, ты выпрямляешься, ты слышишь, как совершается новое чудо: звучит «Прелюд» Рахманинова - тот самый с которым, да еще с революционным этюдом Шопена, ты связывал свои мечты о будущем. Тот, под который на Гоголевском вечере ты читал величественное: «Русь! Вижу тебя!» И ты гордо поднял голову. И ты перешагнул порог, неся в душе гнев и победу.»

Да, так и было. Волны Времени били мерно и уверенно в борта моих кораблей. И я сверху вниз глянул на солдата с винтовкой у двери квартиры (такого же, как в редакции «Молодой гвардии», только помоложе). Корабли дали бортовой залп.