- 52 -

ИСКЛЮЧЕНИЕ ИЗ ПРАВИЛА

 

«Человек - это нить, протянувшаяся в истории» - справедливо заметил Юрий Трифонов в повести «Другая жизнь», и, продолжая эту метафору, можно сказать, что XX век - это век оборванных нитей. Ни в одном другом столетии не был нанесен такой урон живой и бесконечной ткани человеческого бытия и человеческой истории. Ни в одной иной эпохе не было таких яростных проклятий прошлому и таких глобальных попыток вытравить его из памяти целых народов.

Может быть, поэтому теперь, когда люди с содроганием увидели свое отражение в бессердечных и холодных ликах века, мемуарная литература стала занимать все большее место в тиражах издательств и в сердцах читателей. Среди воспоминаний справедливо преобладают три темы: ГУЛАГ, Отечественная война, «вожди и советники». Каждый из этих сюжетов имеет свою концепцию, свою схему, весьма устойчивую, если не трафаретную. В этих схемах нет лжи, но нет и полноты картины. И первым побудительным мотивом к этим заметкам было желание дополнить несколькими штрихами летопись жизни моего поколения, самых обыкновенных, рядовых советских людей. Штрихи эти - биография моя и нашей семьи, которую тоже, как и миллионы других семей, проутюжил каток трагедий нашего времени.

В этих заметках мой личный субъективный житейский опыт, который и по некоторым фактам биографии, и по мироощущению не укладывается в господствующую сейчас схему восприятия недавнего прошлого. У меня нет никакого права подвергать сомнению правду этой схемы, потому я и озаглавил свои воспоминания как «Исключение из правила». Вероятно, моя судьба «не типична», а некоторые факты биографии - просто чудо, которое случается лишь в плохих романах со счастливым концом. Скажу только одно: в этих заметках нет ни грамма выдумки, одна только голая правда факта.

1. МАМА

 

Они вышли из подъезда и двинулись через пустырь к трамвайной остановке. Маленькая женщина в сопровождении двух долговязых мужчин. Они удалялись, удалялись от меня, и я, глядя в окно, никак не мог увидеть ее лицо. Так уходила из дому моя мать. Уходила, не оглядываясь, словно была уверена, что это ненадолго. Ей было 32 года, мне - 9 лет.

Это случилось 7 августа 1937 года в городе Сталино. Мы только что возвратились из Теберды на месяц раньше срока по случаю радо-

 

- 53 -

стного события: нам дали вторую комнату в нашей коммунальной трехкомнатной квартире. С утра мы принялись ее обживать, а после обеда присели на диван отдохнуть. Было около четырех часов дня. Раздался звонок. Мать отворила дверь. Вошли двое. Я узнал бы их и сегодня. Оба высокие и худые. Один в сатиновой синей куртке представился следователем. Он был похож на Николая Островского с известной фотографии: такой же черный чуб, аскетические черты лица. Другой был одет в вышитую украинскую сорочку, подпоясанную тонким ремешком, на голове соломенная шляпа, которую он так и не снял. Нас усадили на диван, приказав с него не подниматься, и начался обыск.

Они работали сноровисто, не производя бедлама в квартире. Мама демонстрировала абсолютное спокойствие. Спросила иронически:

— Много вам приходится так работать?

— Столько, сколько нужно, - ответил следователь без всякого вызова в голосе. Второй промолчал. Он вообще не проронил ни слова за все время.

Разволновалась мама только тогда, когда следователь увидел на книжной полке собрание сочинений Сенкевича на польском языке.

— А почему у вас запрещенная литература? - спросил он.

— Разве Сенкевич запрещен? - ответила она вопросом на вопрос, - я не знала.

Следователь молча поставил книгу на место. Инцидент был исчерпан. К шести часам вечера обыск был окончен. Тот, что в шляпе, сложил в простую хозяйственную сумку письма отца и многочисленные фотографии, а следователь объявил, что маме придется пойти сними для выяснения некоторых обстоятельств и что ей надлежит взять с собою документы и туалетные принадлежности.

Мама молча начала собираться. И в этот момент, стоя перед открытым шкафом, она беззвучно заплакала. Следователь тотчас подошел к ней. Тихим проникновенным голосом он успокаивал ее, говоря, что речь идет о двух-трех днях. Поверила ли она ему? Вряд ли, потому что, взяв себя в руки, достала - ни мало, ни много - триста рублей и отдала соседке Вале с просьбой присмотреть за мною. Валя молча взяла деньги, и последующие три недели я жил на полном ее попечении.

При всем желании восстановить картину нашего прощания я почти ничего не могу извлечь из памяти. Помню только одно: ни она, ни я - мы в этот момент не плакали. А потом, стоя у окна, я вижу, как мама уходит от меня. Так буднично и просто, как каждый день уходила на работу.

Много-много лет спустя, когда мы с отцом вспоминали ее, он несколько раз прикрывал глаза и говорил с блуждающей улыбкой:

 

- 54 -

— Она была очень красива... Очень красива...

Но не родись красивой, а родись счастливой. Мама родилась 6 марта 1905 года в Галиции, входившей тогда в состав Австро-Венгрии, в местечке Брауншвейг близ города Станислава (теперь Ивано-Франковск). Отец торговал фасолью, был состоятельным человеком, дети получили университетское образование: сын, старший брат матери, стал адвокатом, она сама - языковедом, магистром германистики. Не знаю, в какие годы семья переехала во Львов. Помню квартиру, двор и улицу Замойского, где жил у дедушки с бабушкой в начале 30-х годов. Дед был уже тяжело болен, он умер в 1935 году. Дом держала бабушка, маленькая подвижная седая женщина, но вовсе не старушка.

Видимо, после окончания Львовского университета мать уехала в Варшаву, потому что именно там она познакомилась с отцом в каком-то литературном кафе. Это был 1926 год, отец к этому времени стал уже кадровым работником ЦК Компартии Польши (правда, не политическим, а техническим, но о нем рассказ впереди), и мать тоже участвовала вначале в его профессиональных делах, хотя не была членом партии.

О характере выполнявшихся ею поручений можно судить по эпизоду, рассказ о котором я слышал несколько раз. Ей надо было перевезти какие-то партийные документы из Варшавы в один из близлежащих городов. Она наняла такси и двинулась в путь. Через пару часов езды решила выпить чашку кофе в придорожной корчме. Взяв сумку - обычную дамскую сумочку - с документами, вошла в маленький зал. Он был пуст, только трое полицейских резались в карты. Это было некстати, но деваться некуда. Села за столик у окна, сумку положила на подоконник. Торопливо выпила полчашки кофе... И только когда отъехали от корчмы километров десять, хватилась, что сумку оставила на подоконнике. Вернулись. Она вновь, как по горячим угольям, вошла в полутемный зал. Он по-прежнему был пуст. Полицейские все так же резались в карты, а сумочка лежала на подоконнике. Мне кажется, характер ее был лихим и не без изрядной доли авантюризма. Впрочем, по этой части они с отцом были два сапога - пара...

Я родился в Варшаве в январе 1928 года, и буквально через несколько дней заботы матери удвоились. У отца был друг, профессор Шехтер (впрочем, не знаю, был ли он тогда уже профессором), переводчик «Капитала» на польский язык. Его жена тоже родила мальчика в тот же срок, родила в тюрьме и умерла после родов. Так у меня появился молочный брат.

— Я отвез вас троих на станцию Жимна вода (Холодные воды) под
Львов, и вы там жили, - рассказывал мне потом отец.

О своем молочном брате я знаю только то, что он был, не знаю даже, как его зовут. Сейчас он живет где-то в Америке. Другое дело -

 

- 55 -

его младший брат, сын профессора Шехтера от второй жены, пани Михник. Его зовут Адам, и он не нуждается в дополнительных презентациях. Впрочем, я не имею к нему никакого отношения, как и он ко мне.

В сентябре 1929 года отец был арестован полицией и осужден на пять лет тюремного заключения. Это был большой провал сети доставки нелегальной литературы во многие города Польши. Для матери настали тяжелые времена. Полиция не оставляла ее в покое. Две недели пришлось провести в каталажке, она вернулась пропахшая грубым шинельным сукном, но, как всегда, веселая и жизнерадостная. Несколько раз она выезжала из Польши в Австрию, Францию и Германию, где «сподобилась» слушать на митингах и Тельмана, и Гитлера. Мы жили под разными фамилиями зимой в Закопане, летом в Карпатах. Дед был недоволен подобным образом жизни, но бабушка ни в чем не могла отказать своей любимой дочке, так что в зимнем пансионате в Закопане она могла выдавать себя за дочь генерала - ни больше, ни меньше.

Не могу сказать, как у матери созрела идея эмигрировать в СССР, однако общий замысел был таков, что сначала уезжаем мы, а затем отец приезжает к нам. В одно летнее утро 1932 года я проснулся, и в нос мне ударил уже знакомый запах шинельного сукна: в доме шел обыск. Но главным образом искали маму. Она ушла из дому за два часа до появления полиции и в одну из ближайших ночей в группе из нескольких человек нелегально пересекла польско-советскую границу.

А мне предстоял долгий путь, который начался во Львове и пролег через Варшаву, Данциг (Гданьск), Архангельск, Москву в Харьков. Там, в тогдашней столице Украины, мы встретились. Я вошел в номер гостиницы, мама лежала на диване. Увидев меня, вскочила, радостно засмеялась, глаза ее сияли. Через несколько дней мы уехали в Ста-лино (Донецк) на постоянное место жительства. И там, в экипаже, который отвозил нас с вокзала в гостиницу, она сказала:

— Теперь наша фамилия Тененбаум...

Я равнодушно принял к сведению эту новую перемену. По правилам Коминтерна, политэмигранты, нелегально прибывшие в СССР, должны были менять фамилию. Но об этом я узнал значительно позже, в конце 70-х годов. Еще позже от отца узнал настоящее имя и девичью фамилию материал: Циля Хорник. Для меня она была мама, а все окружающие звали ее советским именем-отчеством Виктория Станиславовна. Но зато я точно знал нашу отцовскую фамилию - Мандель, и его имя - Оскар. Но вот почему она выбрала эту конспират тивную фамилию «Тененбаум», да еще настаивала на второй букве

 

- 56 -

«е», и не «а», что было бы более логично с точки зрения немецкого происхождения слова (Танненбаум - ель), этого никто не знал.

Началась наша жизнь в СССР. Мама работала преподавателем немецкого языка в индустриальном институте. И там у нее были немалые проблемы. Начать с того, что она не знала русского языка, студенты - немецкого. Критический момент был в 1935 году: ее уволили по сокращению штатов, но затем восстановили по ходатайству областной организации МОПР (международной организации помощи борцам революции).

От отца мы регулярно получали письма, где отдельные слова, а то и целые строки, были вымараны тюремной цензурой. В сентябре 1934 года он освободился из тюрьмы. У нас в этот день был праздник, пришли мамины друзья-эмигранты, а я впервые в жизни хлебнул глоток вина. Мне было очень весело, ведь теперь папа приедет к нам и привезет мне детский автомобиль, который он, по рассказу мамы, строил для меня (я давно простил ей этот обман). Но от отца по-прежнему шли только письма, а сам он не ехал к нам. И его лицо я мог видеть лишь на большом фотопортрете, висевшем над моей кроватью.

Аресты в нашем доме начались в 1936 году. Первой была женщина, жившая как раз над нами на втором этаже. Она была одинокой и уже давно попала в «зону отчуждения». Она обычно быстро проходила через пустырь перед нашим домом, не глядя по сторонам, а мы, мальчишки, прячась в бурьяне, кричали ей вслед: «Троцкистка!»

Мамину реакцию на этот арест я совершенно не помню, но как раз мама стала второй. Думаю, она чувствовала приближение рокового события, хотя, конечно, в самом ужасном сне не могла представить себе его действительных последствий. Весной 1937 года в разговоре с кем-то из знакомых она начала перечислять, кто из эмигрантов и где арестован, заключив этот список достаточно выразительной фразой: «Стефан арестован в Макеевке. Из нашей группы осталась одна я». Стефан был крупный горластый мужик, однажды он так подбросил меня к потолку, что я головой разбил лампочку. Он переходил границу в той же группе, что и мама... Но меня эти слова «из нашей группы» терзали много лет. Какой группы? Шпионской? Контрреволюционной? Естественно, терзания эти, как и саму фразу, я держал в глубокой тайне. И только когда начал дружить с Инной, моей будущей женой, рассказал ей об этих сомнениях, и она по-житейски просто развеяла их в пух и прах: «группа» - это те, кто переходил границу вместе с мамой. Да и стала бы она так просто с кем-то говорить об иной «группе», да еще в моем присутствии. Это я прекрасно понимал, но червь сомнения точил душу. Видимо, надо было, чтобы кто-то другой сказал мне, что эти сомнения - чушь.

 

- 57 -

Мама знала, что остается последней. А аресты вокруг продолжались. Летом в Теберде я только и слышал разговоры о «деле Тухачевского». Мама и ее тебердинская знакомая, москвичка, худая туберкулезная женщина, постоянно окутанная папиросным дымом, часами обсуждали один и тот же вопрос: чего же не хватало этим людям? Что толкнуло их на измену? Они искали логику в действиях столь высокопоставленных «врагов народа». Власть? Деньги? И рассуждения возвращались к начальной точке. Говорила больше эта женщина - громко, уверенно. Мама слушала. О чем она думала? О коварстве «врагов народа», их низменных чувствах, непостижимых для простого человека? Или абсурдность «измены» сопоставляла с арестами друзей? Не знаю. Я не ощущал в ней какого-либо беспокойства. Человеку, беспомощному перед лицом власти, не остается ничего другого, как только беспредельно довериться ей, поверить в ее справедливость. Да и здравый житейский смысл должен был подсказывать ей, что уж она-то, скромная преподавательница, живущая вдвоем с малолетним сыном, привезенным за тридевять земель, беспартийная, но свято исполнявшая все коммунистические обряды - уж она-то вне подозрений!

Так думали миллионы, прибавляя при этом: «Советская власть зря не сажает». И чем больше было арестов, тем больше оставшиеся по эту сторону тюремных стен должны были доверять и доверяться власти.

... И вот теперь три человека - женщина и двое мужчин - быстро удалялись от дома. Вот они смешались с уличным людским потоком и исчезли из виду.

2. ДЕТДОМ

 

В детский дом я попал в числе 25 других детей «врагов народа». Нас привезли из Сталинского детприемника в Смоленскую область, Кардымовский детский дом.

В Кардымово, небольшой поселок, расположенный как раз посредине между Смоленском и Ярцевом, мы приехали поздним вечером 21 сентября. На детдомовском грузовичке нас отвезли в усадьбу, это не более двух километров от станции. Дорога шла лесом, старшие ребята пели боевые песни того времени. Я держался особняком, никого из этих ребят не знал в прежней жизни. Они же почти все были знакомы между собой, дети директоров и главных инженеров, партийных секретарей и профсоюзных деятелей.

Первую ночь мы спали в клубе на соломе, которую пышно постелили на пол. Я быстро начал приспосабливаться к новой жизни и обстановке: лечь спать на солому, устроиться поудобнее, подоткнуть под бок одеяло для меня не составляло никаких трудностей.

 

- 58 -

Утром я вышел во двор и почувствовал кружение головы: свежий влажный воздух был напоен ароматами спелых яблок и опадающей листвы.

На завтрак была манная каша на молоке, хлеб с маслом и кофе, который мене очень не понравился каким-то странным привкусом. Я сказал об этом директору, когда он после завтрака расспрашивал нас о первых впечатлениях. Он рассмеялся:

— Это суррогатный кофе... - и увидев, что я не понимаю, добавил - ненастоящий, ячменный. Суррогат – повторил он незнакомое слово.

Директора звали Марк Романович Малявко. В 1920 году смоленский наробраз поручил ему организовать летний отдых городских детей. Марк Романович нашел заброшенную помещичью усадьбу в изумительном по красоте уголке Смоленщины. Здесь было все очарование неброской среднерусской природы: извилистая неширокая речка с непривычным для уха названием Хмость, высокий обрыв над ее правым берегом и заливной луг на левом берегу; сбегающий по косогору старый яблоневый сад, а за ним березовая роща с темно-зеленым ельником. А с другой стороны к усадьбе подходил лес, да и сама она стояла в редколесье. И еще одна роща замыкала территорию, она заросла кустами малины и ежевики.

Когда окончился летний отдых смоленских детей, оказалось, что 15 среди них - круглые сироты, и им некуда возвращаться. Марк Романович остался с ними. Свою работу на посту директора он начал с того, что отдал в детдом свою корову. До войны у него были свои порядки: он никогда не брал зарплаты, если ему нужны были ботинки, шел на склад и подбирал по ноге...

— Зачем мне вступать в партию, - говорил он, отбиваясь от назойливых предложений, - я и так всегда был коммунистом...

Когда я приехал в детдом, он был - полная чаша. На тридцати гектарах земли сеяли рожь и сажали картофель, а также все овощи вплоть до репы и брюквы на корм скоту. Кроме старого помещичьего яблоневого сада Марк Романович разбил еще два молодых, в 1937 году они уже плодоносили. В старом саду располагался пчельник на 50 ульев, и когда качали мед, немало воспитанников ходили с затекшими от укусов пчел глазами. Яблоки мы ели до середины апреля - по паре на обед, мед - до середины зимы, молоко было постоянно. Его поставляло молочное стадо из 15-20 коров. Постоянно выкармливали десяток свиней. И, конечно, были лошади, шесть лошадей.

Почти все продукты питания были свои. Даже хлеб выпекали сами.

Мы жили в двух уютных деревянных домах. Один - старый помещичий, был нашей дневной резиденцией, там были комнаты для домашних занятий, библиотека, зал. А печи-голландки сохранили еще

 

- 59 -

старую изразцовую облицовку. Этот дом сгорел во время войны. В новом доме, построенном как раз в 1937 году, размещались спальни и большая столовая, так что за еду садились сразу всем детдомом. В обоих домах были теплые туалеты. В еще одном доме располагался клуб: большой зрительный зал со сценой. В отдельных домах размещались швейная и слесарная мастерские и баня. Хозяйственный двор насчитывал более 10 построек различного назначения.

А между тем денежное довольствие детдому не урезалось в конце года, и неиспользованные денежные средства не списывались. К началу войны на счете числилось 6,5 миллионов рублей. Поэтому Марк Романович располагал средствами не только для того, чтобы одеть и обуть воспитанников сверх скудной меры, но и купить пианино, набор инструментов для духового и домрового оркестров, скрипичное трио, тратить столько, сколько нужно для костюмов художественной самодеятельности, декораций пьес, регулярных экскурсий больших групп воспитанников в Смоленск и Москву и т.д.

Марк Романович был настоящим рачительным старорежимным хозяином. Он не упускал ни одной мелочи. И нашел способ пресечь воровство обслуживающего персонала: все работники детдома питались бесплатно три раза в день. Но вот какой забавный штрих: для рабочих и прочей «обслуги» (а ее было человек 15, не меньше) была отдельная столовая и отдельное меню. В нескольких случаях я по каким-то делам забегал в эту столовую и всякий раз ощущал сильный специфический запах требухи...

К тому времени, когда я попал в этот детдом, он уже был хорошо известен, ему была посвящена даже книга смоленского писателя Долгоненкова*, вышедшая в 1935 году. А в 1940 году были большие торжества по случаю 20-летия детдома, и сама товарищ Коняхина, зам, наркома просвещения РСФСР, вручила нам Красное знамя Наркомпроса. Правда, орден Марк Романович получил только в 1943 году, но зато сразу - Ленина.

Внешне наше вступление в новую жизнь было будничным и спокойным. Мы пошли в школу, в детдоме нам дали номера - мой был 79 - которые были вышиты на всех вещах: одежде вплоть до чулок и постельном белье. Жизнь «на миру» по крайней мере внешне избавляла от чувства одиночества и сиротства. Я не плакал ночами в подушку из жалости к себе или маме, но стал чрезвычайно плаксив по всякому поводу. Вскоре я обнаружил, что полностью забыл польский язык. До последнего слова. За несколько недель. Затем на руках выскочило несколько нарывов, их спровоцировала малейшая царапина. Иногда случался какой-то странный приступ: сердце билось быстро-быстро и не в груди, а в горле. (Потом мой знакомый кардиолог объяснил, что, видимо, я перенес ревмокардит). Пожалуй, лишь однажды

 


* Долгоненков Константин Акимович, 1895-1980 гг., детский писатель; во время оккупации г. Смоленска германскими войсками в 1941— 1943 гг. редактор русскоязычной газеты «Новый путь»; после войны проживал в эмиграции, много публиковался в «Русской мысли» (Париж), умер 4 апреля 1980 г. в Мюнхене.

- 60 -

в этот первый период я осознал себя одиноким и заброшенным. Примерно через месяц после приезда я был назначен чистить картошку. Всего нас было восемь человек, и каждый должен был начистить по ведру. Мы сели за работу примерно в восемь часов вечера. Я чистил картошку первый раз в жизни. «Старички» управились с делом часам к десяти, то есть к отбою (так оно и было рассчитано), остались только двое новеньких: со мною рядом трудился Яська Высоцкий. Он был из нашей «сталинской» группы, на пять лет старше меня. Он часто заставлял меня рассказывать, как я плыл из Данцига в Архангельск, и, выслушав, долго молча рассматривал меня неподвижным взглядом... Яська выполнил норму примерно к 11 часам. Минут пятнадцать после этого он помогал мне, а затем сказал: «Ну, ты кончай», пошел спать. Я остался один. Это был, наверное, самый тяжелый момент моей детдомовской жизни. Точно помню, что у меня не было слез. Неповоротливыми руками я скреб картофелину за картофелиной, и этому не было конца. Можно было просто бросить, отказаться, но это даже не приходило мне в голову. Деваться некуда, я не у мамы и должен принимать новые «правила игры».

Года через полтора жизни в детдоме обнаружилось, что я - единственный среди детей репрессированных родителей, кто ни от кого не получает писем. Это отпечаталось в моем сознании, как и то, что на два письма, посланные мною сразу по приезде в детдом - одно Ирине Федоровне, а другое тебердинской знакомой мамы, москвичке - я не получил ответа. Но все это не терзало явно мне душу. Ведь в СССР у меня не было родственников, а маму я уже не ожидал с первых дней пребывания в детдоме. Казалось, и не скучал о ней. Психологический удар был такой силы, что сознание не могло выдержать его. Отсутствие мамы я уже воспринимал как данность, воспринимал без явной для меня эмоциональной оценки и никогда не строил версий ее возможной судьбы. К тому же я так вжился в новую коллективную жизнь, что позови меня кто-нибудь из родственников, не поехал бы. Боль и тоска уходили в подсознание, а жажда родственных чувств, привязанностей и любви компенсировалась другими способами. В детдоме было установлено шефство старших воспитанников над младшими. Затея была достаточно формальной, но в тех редких случаях, когда шефом и по[д]шефным обнаруживалась некая неуловимая душевная совместимость, даже гармония, между ними возникала настоящая братская дружба.

Моим старшим братом стал Володя Тавровский. Он был на три года старше меня, попал в детдом из Старобельска, родители тоже были репрессированы. Это был исключительно цельный, чистый, глубоко думающий и чувствующий мальчик. Он любил читать мне стихи. Мы уходили на обрыв, располагались на траве в тени деревьев, и он

 

- 61 -

читал мне Маяковского, Уткина и особенно Багрицкого - «Думу про Опанаса». Он был в седьмом классе, я - в четвертом... А в какое бешенство пришел он, услышав от меня матерное слово! И тут же взял с меня клятву никогда не говорить мерзких слов. Увы! Я не сдержал эту клятву.

В 1940 году в детдоме появился Феликс Ковальский. Его привезли из Смоленского дошкольного детдома в первый класс. Круглолицый мальчик с большими грустными глазами, он привлек мое внимание еще и своей явно польской фамилией. И действительно, его отец долгие годы работал корреспондентом ТАСС в Варшаве, а арестован был с должности заместителя заведующего иностранным отделом газеты «Известия». С Феликсом мы подружились очень быстро, да так и дружим до сих пор.

Другим сильнейшим заменителем невостребованных родственных привязанностей стала романтическая любовь. Она снизошла на меня в третьем классе, когда в детдоме появилась второклассница Люба Еремина. Это была любовь-тоска, любовь-молчание, любовь-блаженное созерцание. Люба не замечала меня, а я тихо и незаметно следовал за нею...

Но если истечение чувств нашло новые русла, новые привязанности и душевный отклик, сознание постоянно раздиралось вопросом: виновата мать или не виновата? Враг народа или не враг? Я ничего не мог ответить на этот вопрос, я просто бежал от ответа, гнал от себя размышления на эту тему. Это был проклятый вопрос для всех нас. Большинство твердо не верило в виновность родителей. Но это никак не подрывало непоколебимую веру в Советскую власть, партию, в товарища Сталина. Все воспринимали несчастье с родителями как чудовищную ошибку. И мозг отказывался принимать очевидное: необъяснимо большое число этих ошибок...

По-своему разобрался с этим вопросом Марк Романович. Он имел обыкновение присутствовать на заседаниях комсомольского бюро. Всякий раз ребята, члены бюро, говорили ему, что присутствовать беспартийным на заседаниях не положено, но он отмахивался от них, усаживался в уголке, пронзительно седой, с такой седой щеточкой усов, жесткими чертами лица, похожий на ястреба - он был весь внимание. Однажды на заседании разгорелся жаркий спор по какому-то вопросу, и когда страсти поутихли и наступила короткая пауза, Марк Романович сказал сам себе:

— Никогда я не поверю, что родители этих детей - враги народа...

В 1939 году он начал собирать воедино братьев и сестер, разлученных еще в детприемнике и отправленных в разные детдома, так у нас появились брат и сестра Корнея Фохта - Саша и Валя, сестра Камы Зориной Светлана, брат Любы Ереминой Саша и еще, и еще... От

 

- 62 -

этих новичков мы слышали рассказы о жизни в других детдомах, о холоде и голоде, о воровстве, которым занимались воспитатели и другие работники. Все это казалось нам диким и неправдоподобным...

Наша повседневная жизнь была насыщена разнообразными интересами. Расскажу о себе. Помимо обязательного ассортимента школьных и домашних занятий, дежурств по кухне, столовой и спальне, помимо летне-осенних работ в саду и на огороде, я играл в драматическом кружке и духовом оркестре, одно время даже пел в хоре (но это было уже слишком), запоем читал книги и участвовал в географической викторине «Пионерской правды», много играл в шахматы, футбол и лапту, сочинял стихи и эпиграммы на девЧонок нашего класса. С 1940 года начал регулярно читать взрослые газеты, «Правду» прежде всего. Лыжи зимой, купанье и лесная жизнь летом, какая там была земляника в июне!

Хотя наши будни регламентировались режимом, он не был жестким и стадным. Зимой, не считая посещения школы, обязательным было присутствие в классной комнате для выполнения уроков с 5 до 7 часов вечера. Летом мы должны были работать в саду или огороде три часа после завтрака, с 9 до 12 часов. Затем - свободны. Естественно, обязательными были также дежурства по самообслуживанию на кухне, в столовой, по уборке дома.

Воспитанники 4-7 классов были разбиты на два пионерских отряда. Я помню себя во втором отряде, где был председателем совета отряда. А нашим пионервожатым был Гриша Голуб, самый-самый выдающийся детдомовский интеллектуал.

Я запомнил на всю жизнь многие уроки нравственности, которые он преподал мне лично. Это был жесткий, насмешливый и справедливый наставник. Когда «Пионерская правда» объявила конкурс на текст гимна пионеров, он дал мне задание - писать. Я сочинил 30 куплетов примерно в таком духе: «Мы, пионеры, крепкие телом...», потом «Мы, пионеры, крепкие духом...» и т.д. Гриша, однако, не нашел ни одного куплета, пригодного к употреблению. Когда я заикнулся, что три-четыре можно бы выбрать - уж очень хотелось участвовать! - он так взглянул на меня, что мне показалось, что от стыда мои уши свертываются в трубочку. Его эталоном был Маяковский. И в этом вопросе у него были большие разногласия с Марком Романовичем, которые они разрешали в громких спорах.

Об уровне общего развития наших старших воспитанников можно судить по одному эпизоду, случившемуся весной 1941 года. Мы с дружком моим Аусом, как и я, захваченным политикой, оказались невольными слушателями беседы Эдика Гниха с нашим капельмейстером Марком Соломоновичем. Эдуард превосходно играл на трубе, он кончал десятый класс, и Марк Соломонович уговаривал его про-

 

- 63 -

должить занятия музыкой уже профессионально. Сначала Эдик отшучивался, затем, сменив тон, сказал:

— Нет смысла строить планы на будущее... Ведь этим летом обязательно начнется война с Германией...

Марк Соломонович почтительно слушал его рассуждения.

Наши молодые воспитательницы, окончившие, в лучшем случае, педучилища, а то и вовсе «церковно-приходскую» школу, старались избегать какой бы то ни было «воспитательной работы» с этой, говоря современным языком, интеллектуальной элитой. Для старших бесспорным авторитетом была только Александра Яковлевна Хлебцевич, завуч детдома, пожилая, под пятьдесят лет, величественная женщина с безукоризненными светскими манерами и петербургским образованием.

Вместе с Марком Романовичем она начала работать в детдоме в 1920 году. Видимо, имел значение тот факт, что ее муж был братом жены Марка Романовича. Когда я приехал в детдом, Александра Яковлевна была уже вдовой, жила вдвоем с сыном Виктором, которого туберкулез кости на всю жизнь приковал к костылям.

Александра Яковлевна никогда ни на кого не повышала голос, не допускала никаких оскорбительных выражений, обычно адресуемых детям: «свинья», «грязнуля» или, как говорил директор средней школы, где мы учились, «телячьи мозги». В то же время она не отличалась сердечностью, всплесками чувств, а ее замечания порой бывали весьма ядовиты. Но она легко располагала старших девочек к исповедальным беседам.

Обязанности завуча Александра Яковлевна совмещала с обязанностями медсестры (во время минувших войн она была сестрой милосердия) и библиотекаря. Она не гнушалась наших болячек и нарывов, а когда в сорок четвертом году я подхватил сильнейшее воспаление легких, не колеблясь, дала мне необходимую дозу только что появившегося тогда дефицитнейшего и сильнейшего средства - сульфидина, который поднял меня на ноги в течение трех дней. До войны Александра Яковлевна общалась со мною главным образом в библиотеке. Я пользовался полным ее доверием, сам рылся в книгах и сам выбирал себе чтение. Естественно, не я один пользовался подобными льготами. Не могу сказать, что она руководила нашим чтением, нет. В то же время я чувствовал, что она внимательно наблюдает за нами, присматривает, что ли...

Глядя на эту полную светскую даму, трудно было представить, что она могла предотвратить поножовщину, стать между обнажившими финки «малолетними» бандитами. А это бывало и не раз в 20-е годы.

Моей любимой воспитательницей была до войны Ольга Павловна Волочкова. Ей было около пятидесяти, некрасивое воронье лицо, грубый голос, взрывной темперамент и недюжинный артистический

 

- 64 -

талант - такой она осталась в моей памяти, каждая ее нотация провинившимся в чем-нибудь ребятам превращалась в маленький спектакль, маленькую комедию, разыгранную одним актером: При этом она изображала и провинившегося, и саму провинность. Мне кажется, артистический эффект для нее был важнее воспитательного. А по вечерам после ужина она читала вслух при свете керосиновой лампы. Иногда казалось, что она читает в пустой комнате, такая стояла тишина, те книги, которые я слушал в ее исполнении, я уже не перечитывал. А когда попробовал перечитать «Великое противостояние» Льва Кассиля, понял, лучше не надо. Меня она звала так же, как звала когда-то мама: «Витусь»...

3. [ВОЙНА]

 

Война, как и предсказывали наши «мудрецы», началась «этим летом». Первый ее результат мы обнаружили утром 23 июня: исчез Марк Соломонович. Вместе с женой и очаровательной внучкой, моей ровесницей, которая отдыхала у него на каникулах. (В 1942 году мы получили от него письмо из Ташкента). Немного понадобилось времени, чтобы оценить дальновидность и мудрость этого старого музыканта. В ночь на 29 июня мы с тихим ужасом наблюдали картину сожжения Смоленска. Огромное зарево полыхало на две трети неба. Из него вырывались вулканические извержения пламени, сопровождавшиеся оглушительными взрывами. Уже 1 июля в детдоме расположился фронтовой госпиталь.

А днем я увидел первых раненых. Санитарный самолет привез их из-под Орши прямо с поля боя. Самолет приземлился на лугу за речкой, где мы ворошили сено. На это сено и положили двух раненых, двух стриженных наголо красноармейцев. Один был ранен в живот, он и пролежал на животе, не проронив ни слова, ни стона. А у другого был перебит позвоночник, его положили на спину, и он время от времени жалобно выкрикивал: «Мама! Мама!» Сено под ними стало бурым от крови...

Не буду описывать подробностей нашей стремительной эвакуации, где был и пеший переход на расстояние 90 километров, и путешествие в теплушках под бомбами и пулеметным обстрелом.

25 июля три вагона, в которых размещался детдом, были поставлены в тупик станции Тамбовской области, это между Мичуринском и Тамбовом. Но в райцентре нас не оставили, а разместили в селе Екатеринине, это в двенадцати километрах от Никифоровки, в двухэтажном белом доме неполной средней школы. В этом большом селе были средняя школа и огромный хорошо ухоженный лесопарк научной станции картофелеводства с несколькими яблоневыми садами, ставшими объектом наших разбойничьих набегов. Естественно, это было

 

- 65 -

старое барское поместье с белокаменными домами, классической липовой аллеей и травяными газонами. Лесопарк стихийно разросся, на его «задах» раскинулся обычный лес, заросший кустами малины и ежевики, ореховыми деревьями и яблоневым дичком. В унылом и скучном ландшафте степной части Тамбовщины это была подлинная жемчужина природы. Для нас, привыкших к смоленским лесам, это было спасение от тоски.

В селе была средняя школа, и штат ее преподавателей пополнился группой очень опытных квалифицированных учителей, эвакуированных из Брянска. Да и местные учителя, как я теперь понимаю, были вполне «на высоте». А вот радио в селе не было. Правда, был единственный телефон на почте, по которому в семь часов утра можно было прослушать сводку Информбюро. Это стало моим ежедневным занятием вплоть до 9 мая 1945 года.

В первые годы войны состав воспитанников стремительно менялся: дети «врагов народа» уходили на фронт и в ремесленные училища. На их места привозили сирот, потерявших родителей во время войны. Детдом потерял свое «специфическое» качество, и, казалось, наше «вражеское» прошлое затерялось в вихре войны.

Но не тут-то было! Сначала нам напомнили о нем при вступлении в комсомол в 1942 году... На заседании бюро райкома нас по очереди всех спрашивали, признаем ли мы виновность наших родителей? И мы все признавали. Все, за исключением Светланы Зориной. Она выкрикнула, что ее родители ни в чем не виноваты, и с плачем выбежала вон. Ее приняли «заочно». Я помню, как первый секретарь райкома Анна Михайловна Волкова задавала мне этот вопрос, не глядя на меня. А я ответил, не глядя на нее... И ведь было-то это в конце августа 1942 года, немцы ворвались в Сталинград, а мы готовились ко второй эвакуации. Но ритуалы некоего морального аутодафе оставались неизменными. Между прочим, как раз Волкова и райвоенком подполковник Хоролец помогли мне получить пропуск для проезда по железной дороге в 1§45 году, когда я собрался ехать поступать в МГИМО.

В 1943 году мы получили еще один удар ниже пояса. Был объявлен прием в Кемеровскую артиллерийскую спецшколу. Мы подали заявления: я, Аус Спреслис и Петька Струев (напомню, они на год младше меня, я окончил восемь, а они семь классов). Меня отшили сразу. Я был страшно расстроен. Почему? Ведь у Аусика тоже репрессирован отец... А его взяли... Обида была страшная... Но судьба вьет свою паутину. Ребята уехали, мы ждали от них писем. Была уже вторая половина августа. Ранним утром около шести часов я стоял во дворе, вернувшись из очередного ночного дежурства, размышлял, идти ли спать или не стоит, когда сзади послышались шаги. Я огля-

 

- 66 -

нулся: ко мне, сияя белозубой улыбкой, шел Аусик, невероятно грязный и замусоленный.

— Графа Монтекристо из меня не вышло, придется переквалифицироваться в управдомы! - заорал он во все горло.

Что же случилось? Через две недели после приезда в Кемерово Ауса вызвало начальство и объявило без объяснения причин, что он отчислен из школы. Документов ему не вернули, а вручили повестку, обязывающую явиться в шахтерское ремесленное училище. Не долго думая, Аус отправился на вокзал и сел на ближайший поезд, идущий на запад. Две недели без документов, денег и еды, преследуемый милицией и патрулями, добирался он на подножках, в тамбурах и на крышах вагонов, на грузовых платформах и в теплушках с солдатами из Кемерова в Екатеринино. Добрался! Забавно, что власти не пожелали видеть сына «врага народа» в офицерском корпусе, но с «широкой душой» открыли ему дорогу в ряды «класса-гегемона, самого передового и организованного» класса страны. От Петьки Струева больше не было никаких известий.

И еще один последний эпизод из моей детдомовской и школьной жизни. По окончании школы через несколько дней после выпускного вечера меня вызвала директриса школы Клавдия Ивановна Шульчева и сказала:

— Виктор, я готовлю твою характеристику... И я не буду указывать, что твои родители репрессированы. И ты нигде и никогда не говори об этом. Ты ничего не знаешь и ни в чем не виноват...

И в самом деле, я ведь ничего не знал: никто официально не сообщил мне о судьбе мамы. Она просто исчезла. В то же время история с артиллерийской спецшколой меня кое-чему научила...

Но чтобы довести дело до конца, скрыть мое «вражеское» происхождение надо было сфальсифицировать и детдомовские документы.

К этому времени «власть» в детдоме сменилась. Марк Романович и Александра Яковлевна уехали в Кардымово восстанавливать детдом на старом месте. В Екатеринине директрисой стала Екатерина Францевна, одна из молодых воспитательниц, а завучем - Тамара, бывшая воспитанница из детей «врагов народа». Она окончила 10 классов в 1941 году и осталась работать в детдоме. Курировала она старших воспитанников, значит, нас, и отношения с нею были самые дружеские.

Поэтому прежде всего я обратился к Тамаре.

У нее не возникло никаких колебаний. Потом мы вместе пошли к Францевне. Она тоже не возражала. Втроем мы сочинили вот такую справку, она сохранилась у меня: «Справка. Дана Тененбауму Виктору О. в том, что он действительно является воспитанником Кардымовского детского дома с 1935 года. Родителей нет. Сирота. В чем и удосто-

 

- 67 -

веряется». Датирована справка 20 июля 1945 года. Эти же данные фигурировали и в комсомольской характеристике, подписанной секретарем райкома ВЛКСМ. В ней, правда, с подачи Тамары, появились дополнительные сведения: «по национальности поляк». Но об этом - позже...

4. ОТ ЗИМЫ ДО ОТТЕПЕЛИ

 

Первые послевоенные зимы были морозными, метельными, снежными. В институт я ходил в валенках, правда, без галош. В аудиториях было прохладно, но мне нравилось и в институте, и в Саратове, особенно завораживали тумбы с театральными афишами оперного театра. «Риголетто», «Травиата»... это было так загадочно и романтично!

В Саратовский юридический институт я попал благодаря Николаю, мужу нашей бывшей воспитанницы Камы Зориной. Еще в Москве он помогал мне поступить в МГИМО, а потом на юридический факультет МГУ, но все было тщетно. Будучи военным капельмейстером, он получил назначение в Саратов и договорился в институте о допуске меня к экзаменам, когда они фактически уже окончились. За два дня подряд я сдал четыре экзамена и оказался зачисленным в студенты.

Естественно, поступая в институт, я скрыл свою «другую наследственность», хотя одновременно со мною учились в институте четыре человека, осведомленные о ней. Но никаких последствий не случилось...

Учился я легко и организовывал дело таким образом, чтобы к началу сессии досрочно сдать все экзамены и уехать в детдом. Там я временно работал то вожатым, то воспитателем, и это делало мне дополнительный заработок и легализовало мое долгое проживание в детдоме. Впрочем, с легализацией дело повернулось вообще как нельзя лучше. Когда я учился на втором курсе, на зимних каникулах в детдом приехал зав.облоно Чуриков. Тамара представила меня ему. Он поинтересовался моей зачетной книжкой. Видимо, результаты ему понравились, потому что тут же он подписал приказ о зачислении меня в состав воспитанников детдома впредь до окончания института. (Осенью 1945 года детдом был переведен в Сосновку, районный центр Тамбовской области. С Сосновкой оказались связанными следующие 45 лет моей жизни).

С первых же дней учеба в институте по-настоящему увлекла меня. Я старательно изучал рекомендуемую литературу, а первоисточники классиков марксизма-ленинизма конспектировал достаточно подробно, включая первый том «Капитала». Разумеется, активно выступал на семинарах, а со второго курса начал заниматься в различных научных кружках, выступая с докладами. Правда, здесь меня

 

- 68 -

ждало и первое недоумение: будучи на третьем курсе, я в докладе на кружке политэкономии сделал вывод, что страны народной демократии (так назывались после войны восточно-европейские социалистические страны) - это те же режимы диктатуры пролетариата, но в иных формах. Руководитель, не оспаривая мою аргументацию, заметил, что, может быть, это и так, но об этом не надо говорить вслух.

Почему не надо? Этого я не мог понять. Ведь речь идет об объективном законе. Если яблоко падает с дерева на землю, то оно подчиняется закону всемирного тяготения, и ситуация, когда об этом законе почему-то нельзя говорить вслух, просто абсурдна... На это руководитель резонно возразил: закон Ньютона признают все люди, диктатуру пролетариата, как общественную закономерность - далеко не все. «Тем хуже для них», - парировал я это замечание. Остроумный ответ дает, конечно, удовлетворение самолюбию (или тщеславию), но не стимулирует размышления. Я категорически не принял разъяснение руководителя кружка, полагая, что он ошибается, что незачем скрывать правду. Просто я не знал, какой страх и ужас наводило на весь мир уже в то время это словосочетание «диктатура пролетариата», которое я воспринимал как символ победившей революции. Однако воспринимал я это понятие чисто абстрактно, вне связи с живыми людьми, с их судьбами. И уж никак не связывал с этим понятием исчезновение мамы в застенках НКВД. Теория марксизма-ленинизма с ее внутренней логикой существовала для меня в полном отрыве от практики. Последняя была чем-то «низменным», постоянно нарушающим теорию, хотя я помнил, что практика - критерий истины.

Я воспринимал каждое слово классиков как истину, не требующую эмпирической проверки, и даже Марксов девиз «все подвергай сомнению» не вызывал у меня потребности сомневаться. Этот несамостоятельный настрой мысли проявился особенно ярко у меня - и тогда я обратил на это внимание - во время одного из событий политического характера, которое произошло в октябре 1946 года. Студентка четвертого курса Н. венчалась в церкви. Однако она была не только студенткой, но и комсомолкой. Возникло персональное дело. Комитет комсомола решил исключить ее из комсомола и просить об исключении из института. Решение надо было утверждать на общем комсомольском собрании. Сначала все шло как по маслу: кто-то от комитета сделал сообщение, выслушали объяснения Н. (венчалась по требованию родителей жениха), пара ораторов уже заклеймила ее беспринципность, как все сломалось. На сцену вышел аспирант Ной. С томиком Ленина в руках он произнес блестящую защитительную речь и предложил не исключать Н. из комсомола. И вот здесь я почувствовал, как легко переменилась моя точка зрения. Только что я был с обличителями, - и уже переметнулся на сторону защитника.

 

- 69 -

Против Ноя выступил кто-то из парткома института. Ной вновь взял слово. И снова мои мозги качнулись вправо-влево... Собрание перенесли на следующий вечер. Снова зал был переполнен. Но теперь все уже ждали спектакля. Первым выступал секретарь горкома. Очень неудачно. Он угробил себя первой фразой: «Я, слава Богу, в Бога не верю». Аудитория захохотала. Но после него выступил зав. отделом пропаганды обкома партии. Он был умен и ироничен, он был как бы над нами. И добился нужного результата (Н. была затем восстановлена в комсомоле по постановлению ЦК ВЛКСМ).

Годы учебы в институте совпали с очень напряженной общественной атмосферой: крепчали ветры холодной войны, вскоре сменившиеся бурей берлинского кризиса; стремительно развивался конфликт с Югославией. А внутри страны погром в биологии сменился первыми залпами на фронте борьбы с космополитизмом. В конце августа 1948 года неожиданно и скоропостижно умер Жданов, один из ближайших клевретов Сталина. Чувство опасности угроз и страхов нагнеталось до критической черты. Особенно тяжело я переживал «измену» Тито. Он был подлинным героем-революционером в моих глазах, и я не мог понять, как он мог стать на «этот» путь. Все тот же проклятый вопрос, который когда-то стоял перед мамой в «деле» Тухачевского. В этом переживании был и личный мотив. Если даже такие кристальные герои, как Тито, могут быть завербованы... и мысль возвращалась к судьбе мамы.

Нет, я не сомневался в «правде» о Тито, просто не мог этого объяснить, не мог воспринять душой, чувствами... А вот известную справку Совинформбюро «Фальсификаторы истории» воспринял с полным доверием и считал ее очень объективным и доказательным документом. В то же время антисемитская подоплека борьбы с космополитизмом была совершенно всем очевидна, равно как очевидным был абсурд утверждения российского приоритета во всех областях науки и техники. Иногда дело доходило до фарсовых ситуаций. У меня на шее под челюстью образовался большой нарыв. За помощью я обратился к жившему со мной в комнате бывшему фронтовому фельдшеру:

— Иван, посмотри, по-моему, у меня фурункул.

Иван пощупал нарыв, машинально повторяя: «фурункул, фурункул».

И вдруг еще один наш сосед по комнате в сердцах сказал:

— Да что вы заладили иностранщину! Нет бы сказать красивое
русское слово «чирей»...

Естественно, на реплику мы с Иваном ответили каскадом красивых русских слов, чтобы, не дай бог, этот ригорист не принял нас за космополитов.

 

- 70 -

С января по май сорок девятого года я снова жил в детдоме в Сосновке. Сначала каникулы, а затем производственная практика. Первую половину дня я торчал в убогих помещениях суда и прокуратуры, вникал в тонкости этого чудовищного бумаготворчества, которое называлось делопроизводством, и все более задумывался над тем, как это меня угораздило идти учиться в юридический институт. В памяти осталось два «дела», которыми я занимался. Суть первого была в следующем: тамбовский областной охотсоюз прислал заявление и акты на возбуждение уголовного дела против сосновского охотоведа и нескольких охотников за нарушение ими сроков охоты и преждевременный отстрел выхухоля. Я принял к производству это дело. Акты о нарушении сроков были налицо. Однако вызванный для объяснений охотовед представил другие акты о приемке заготконторой всех шкурок высшим сортом. Высший сорт означает, что шкурка уже «созрела» и, следовательно, зверь отловлен своевременно.

— А как же эти акты о нарушении сроков? - спросил я.

— Фальшивые... Ведь охотинспектор, он свой интерес имеет. Ему за каждый акт премия идет.

Премия действительно полагалась. В конце концов, я рассудил, что если сроки даже и нарушались (на одну-две недели), то это нарушение не является уголовным, потому что в действиях подозреваемых не было элемента общественной опасности, присущего уголовному преступлению. На этом основании я написал постановление об отказе в возбуждении уголовного дела. Прокурор и следователь со мной согласились. Когда я объявил об этом охотоведу, он хитро улыбнулся и спросил:

— Может выпьем по сто грамм?

Я благородно отказался... В течение последующих пяти лет следователь, завидев меня, еще издали кричал:

— Виктор, твои хахали опять пришли!

Оказывается, в Тамбове не согласились с отказом от возбуждения уголовного дела и прислали документы обратно. Следователь, однако, повторил мое постановление и отфутболил их в Тамбов...

После этого движение «дела» туда-обратно приобрело регулярность, сравнимую лишь с расписанием движения поездов.

Другое дело было совсем иного характера. Правда, по нему я осуществлял лишь одно формальное следственное действие - предъявление обвинения. Обвиняемыми были двое молодых мужиков. Оба недавно женились, у обоих народилось по ребенку, и на две семьи была одна корова. Она тоже хотела есть, а корма окончились -на дворе уже стоял март. Мужики взяли сани и ночью пошли в поле к тому месту, где раньше стоял колхозный стог сена, а теперь осталась только перепрелая солома, которую подстилают под стог. Не-

 

- 71 -

сколько охапок этой соломы они увезли на санях домой. К несчастью, ночью не было ни пурги, ни метели, и утром следы привели председателя колхоза к их подворьям. Вот и все.

В комнату, где я уселся, вошел один из обвиняемых, пожилой мужчина в телогрейке и стоптанных валенках, лицо бледное, поросшее редкой рыжей щетиной. Я глядел и глазам своим не верил: по анкетным данным он был моим ровесником, а передо мной стол мужик лет сорока... Я быстро выполнил нужные формальности и когда вписывал еще какие-то данные, повисла короткая пауза, после которой он спросил:

— И что же мне за это будет, гражданин начальник?

Вопрос застал меня врасплох. Деяние было настолько ничтожно, а кара столь жестока - восемь лет лишения свободы как минимум! - что у меня не было сил сказать это. И непроизвольно под впечатлением его внешности и всей совокупности обстоятельств я сказал:

— Там вам будет лучше, чем здесь...

Он подумал и ответил:

— Дак, верно...

Какое право я имел судить его? Обвинять? И я решительно не желал быть «гражданином начальником». Добавлю, что суд приговорил их к наказанию ниже низшего предела - по пять лет лишения свободы. Для судьи тех лет это был профессиональный подвиг.

К окончанию производственной практики я уже твердо решил, что буду поступать в аспирантуру. Этому способствовали два обстоятельства, точнее, два человека. Первый из них, Константин Абрамович Богинян, известный специалист по международному праву. Он был у нас председателем Государственной экзаменационной комиссии. Пораженный моей зачеткой (только пятерки), он пригласил меня в аспирантуру института права, где был секретарем парткома. Вторым был наш ректор А.П. Шевцов, который всем выпускникам, окончившим институт с фасным дипломом, выдал рекомендации для поступления в аспирантуру, что освобождало нас от немедленной явки по месту распределения.

Богинян представил меня моему будущему научному руководителю, тогдашнему заместителю директора института Николаю Дмитриевичу Казанцеву.

Экзамены я благополучно сдал в начале сентября и уехал в Сосновку, в детдом ждать результаты зачисления... В это же время там оказалась по болезни и Инна Куткевич.

Вторую половину сентября и весь октябрь в Сосновке стояла неповторимая золотая осень. Ни облачка на небе, ни дуновения ветерка. Леса, казалось, замерли перед зимней спячкой. Каждый день мы бродили по несколько часов в этих тихих лесных далях. Мы говорили обо

 

- 72 -

всем. Много пикировались, блистая остроумием друг перед другом, обсуждали новые книги, события нашей жизни. Постепенно сплетались прочные нити духовной и нравственной общности, которые соединяли нас потом до самой ее смерти в 1989 году. Впереди у нас было почти сорок лет.

Однажды разговор зашел о происшествии, взбудоражившем всю Сосновку. В кабинете местного ресторана ужинали три человека: редактор районной газеты, райуполминзаг (районный уполномоченный министерства заготовок, особо доверенное лицо) и кто-то третий из местного руководства. Возник спор на актуальную тему: может ли ошибиться товарищ Сталин. Редактор доказывал, что да, может. Райуполминзаг молчал, третий защищал гений товарища Сталина. На их беду в ресторане было два кабинета. Во втором ужинал тоже районный уполномоченный, но министерства госбезопасности. Спор в соседнем кабинете показался ему очень интересным, тем более, что редактор газеты был строптивым и неуправляемым мужиком. В результате он получил 10 лет, райуполминзаг был исключен из партии и изгнан с должности, защитник отделался строгим выговором по партийной линии.

Обсуждая этот случай, мы пришли к выводу о полной его абсурдности. Разве теоретически не допустимы ошибки даже у такого великого гения как товарищ Сталин? Другое дело, что практически он никогда не допускает ошибок... Хотя почему никогда? Я вспоминаю предисловие к первому тому его собственных сочинений, где товарищ Сталин прямо и самокритично пишет о своих политических ошибках. Нет, вся эта история нам явно претит. За что наказали людей? И в этот момент я почувствовал, что должен... должен сказать ей о маме... сказать правду.

До сих пор никому из новых друзей я не открывал свою тайну, даже самым близким. Я не боялся за ее сохранность, но не хотел обременять их лишним знанием. А теперь еще ничто не связывало нас, и ничто заветное не было сказано, я сообщил ей, что моя мать была репрессирована в 1937 году. Возможно, в Сосновке это был секрет Полишинеля. Во всяком случае, она спокойно выслушала меня, так что я не мог понять, была ли это для нее новость или нет (и за последующие сорок лет не удосужился выяснить), и ответила, что ее отец тоже был репрессирован в 1938 году, просидел девять месяцев, признал под пытками все обвинения вплоть до самых абсурдных, вроде заражения коров сапом, хотя коровы сапом не болеют. Но весной 1939 года во время известного «отката» был освобожден.

В аспирантуру я был зачислен с 1 ноября 1949 года. Институт права в эти годы был оккупирован аспирантами. Более ста человек насчитывала эта рать претендентов на первую научную степень.

 

- 73 -

Старших, младших и прочих научных сотрудников практически не было видно. Только в дни зарплаты они тихо и испуганно шмыгали вдоль стен по направлению к кассе. Их праздник наступал лишь в дни заседаний, собраний, конференций. Тогда они заполняли наш уютный конференц-зал и даже говорили громкими голосами.

Первое собрание, на котором я присутствовал, было в декабре 1949 года посвящено 70-летию Сталина. С докладом выступал директор института член-корр.[еспондент] Евгений Александрович Коровин. Он был старым беспартийным ученым-международником, но правила игры усвоил капитально. Его речь, произнесенная с искренним пафосом, представляла собою виртуозно построенный каскад величальных метафор, гиперболической апологетики и ритуального поклонения. «Умри, Евгений, лучше не скажешь!» - то ли с восторгом, то ли в сердцах воскликнул небезызвестный Серафим Покровский. Меня поразила именно эта ораторская сторона речи, ибо ее содержание я знал заранее. Но таких соловьиных трелей с таким богатством модуляций я еще с трибуны не слышал.

Здесь было кого послушать и на кого посмотреть. Например, еще работал девяностолетний профессор-международник Грабарь, младший брат художника. О нем рассказывали, что, войдя первый раз после революции в университетскую рабоче-крестьянскую аудиторию, он объявил: «Я буду читать вам курс международного права, вопросы марксизма в международном праве вам будет читать мой ассистент». Или профессор Сергей Борисович Крылов, член международного суда. Приезжая из Гааги, он регулярно выступал у нас с рассказами о делах, рассмотренных судом. С ним в красноречии не мог соперничать даже коровинский величальный монолог. И каждое его слово подкреплялось молвой об ооновском паспорте «без границ» и двухстах тысячах гульденов ежегодного содержания. Мы, конечно, не догадывались, что этих гульденов он скорее всего получал с гулькин нос. Порой, правда, создавалось впечатление, что ради красного словца он не пожалеет ни мать, ни отца. Так походя он угробил диссертацию одного нашего аспиранта, выступая по ней оппонентом. Он выступил таким манером, что никто не смог понять, за он или против. А тут еще как на грех обнаружилось, что в автореферате вместо «Т. Рузвельт» было напечатано «т. Рузвельт». Получалось, что махровый империалист - нам товарищ. Члены Совета потребовали от Крылова ясного и точного ответа: годится или нет. Он поднялся на трибуну и сказал:

- Возможно, я не донес до вас свою мысль. Но когда в такую погоду (широкий жест в сторону анфилады окон, освещенных ярким июньским солнцем) приходится читать сотни страниц макулатуры... К диссертанту это, конечно, не относится (жест другой рукой в его сторону и полупоклон)... то поневоле свихнутся мозги...

 

- 74 -

После этого он начал вяло защищать диссертанта и его работу.

Но самыми зрелищными были всяческие дискуссии и обсуждения. При этом меня меньше интересовала содержательная сторона дела, а увлекал внешний, актерский рисунок спора. В нашем актовом зале заседало бюро отделения экономики и права, поэтому мы видели всю элиту экономической науки: академиков Варгу, Струмилина, Хачатурова. Варга был в то время уже в полной мере «божий одуванчик», его без ветра качало на ходу. Струмилин, напротив, напоминал старый куст репейника, причем кустистость ему придавали брови, нависшие над лицом.

И вот представьте: Струмилин на кафедре, грозно насупившись, бубнит что-то Варге, но бубнит в спину Варге, потому что тот в это время прогуливается по проходу вдоль зала, язвительно хихикая, но без единого слова. Возможно, они продолжали спор, начатый еще в 1920 году?

Неразлучной парой - жертва и обличитель - были профессор Юшков и уже упоминавшийся мною Серафим Покровский. Оба были специалистами по русской истории государства и права. Но Юшков работал, а Серафим его разоблачал. Я не случайно назвал С. Покровского «небезызвестный». О нем писал в «Литературке» А. Ваксберг. Напомню: Покровский в 20-е годы примыкал к ленинградской оппозиции и написал два письма Сталину. Ответы на эти письма не были известны. В 1934 году Покровский был сослан, кажется, в Уфу и оттуда договорился с одним московским профессором, что профессор будет публиковать его статьи за своей подписью, а гонорар пересылать ему, Покровскому. Сказано - сделано. После нескольких публикаций Покровский пишет на этого профессора донос в НКВД, что тот якшается с оппозиционным элементом, то есть с ним, Покровским. Профессора арестовали, а Покровский вернулся в Москву и начал деятельность профессионального провокатора НКВД. Не стукача, не сексота, а именно провокатора: он сам фабриковал «дела» против указанных ему людей. В 1939 году, когда, по его рассказу, был брошен лозунг: «ребята, хватай степеня!» (были введены ученые степени), он дал промашку и схватил только кандидата наук, а не доктора. Но и это не мешало ему вести войну на уничтожение с доктором наук профессором Юшковым. Его напор был, однако, остановлен публикацией девятого тома сочинений Сталина, где можно было ознакомиться с двумя письмами С. Покровскому, написанными в грубой, резкой форме; Сталин без обиняков называет Покровского нахалом... И вот идет очередное обсуждение рукописи учебника по истории государства и права СССР под редакцией Юшкова. Серафим на трибуне и гвоздит работу как отрыжку либерализма, народничества, черносотенщины

 

- 75 -

и белогвардейщины. Юшков, пожилой, грузный, нездоровый человек, вскакивает с места и истерически кричит:

— Девятый том!

В это время по стране катился девятый вал «разоблачений» космополитов. Москва лидировала в этом черном деле. В технологическом институте, где училась Инна, например, изгоняли крупнейших специалистов, лауреатов Сталинской премии только за то, что они, будучи евреями, имели еще неосторожность использовать иностранную терминологию. Но в Институте права кампания была вялотекущей. Отмечу, что в наборе аспирантов в сорок восьмом и сорок девятом годах было немало евреев. Я не знаю, сколько было отсеяно, но и явного табу на прием не ощущалось. Точно так же не ощущалось рвения в разоблачении космополитов. Нет, «борьба» была. Я помню какую-то дискуссию, где подвергался критике член-корр.[еспондент] А.Н. Трайнин, крупный специалист по уголовному праву. Его коллега, профессор Б.С. Маньковский, стоял на трибуне, воздев руки горе и, закатив глаза, восклицал:

— Арон Наумович! Опомнитесь! Подумайте, в какое болото вы попали!

Эта разоблачительная патетика не сопровождалась, однако, оргвыводами. В моей памяти остался только один человек, который ушел из института в связи с этой кампанией. Это член-корр.[еспондент] Аржанов. Мой шеф, Николай Дмитриевич Казанцев, приложил руку к критике его «космополитических» ошибок, но такого воспитательного эффекта не ожидал: я помню, он был смущен уходом Аржанова.