- 42 -

Письмо пятое

 

«Здравствуй Виктор!

Ты помнишь, какой сегодня день? Тридцать три года прошло с тех пор. На отрывном календаре нет упоминания ни о смерти организатора и вдохновителя, ни о резком звонке в дверь. А в тот день, когда я тебе об этом пишу, и то и другое было уже позади. Был апрель. Даже в сырую духоту камеры

 

- 43 -

входила благодатная сырость весны, по забранному сеткой мутному экрану плыли души облаков. И по ночам, в разных концах Москвы спали два твоих следователя и ты (а может быть следователи и не спали, может быть ты у них был не один).

Но уж несомненно они могли смотреть в любимое тобою апрельское затуманенное московское небо, где влюбленно светились взволнованные весной звезды. Ты извини мне лирику. Звезды мне напомнили.

Пол в камере Лефортово сделан из какого-то материала типа ксилолита: что-то вроде смеси бетона с опилками. Вероятно, влипшие в него песчинки вспыхивают едва заметными звездочками, когда ходишь по камере. А некоторые - светят долго-долго, почти до самой стены, а потом мягко гаснут. И под ногами у тебя - мерцающее небо.

Сегодня допроса уже не будет. Впереди - воскресенье, а поэтому можно переключиться на творчество. Камера вмещает в себя миры. Они вплывают со случайной струйкой воздуха (мама где-то там, в недосягаемом мире дома, тоскует: «вот сейчас бы вбежал и сказал «Весной пахнет!»), проходит сквозь космос звездного пола камеры.

«Но лишь только спускается вечер,

Вновь я слышу далекий прибой...»

И вслед за стихами, ты помнишь, именно тогда ты начал «Микроландию». Ты еще не знал, что доверишь этой книге свои философские убеждения, что ее герои вберут в себя десятки людей «мирной жизни», «воли», которой тебе суждено было, оказывается, прожить порядочное время, что ты ее увидишь машинописным текстом. И она превратится в смесь наивности и размышлений о судьбах человечества.

Пока, в эти удивительные часы внутренней свободы ты видел ее страницы - точно такими, как потом воспроизвел в бараке на Инте, едва только тебе в руки попали бумага и карандаш: с заглавными рисованными буквами в начале каж-

 

- 44 -

дой главы. Правда, первую страницу пришлось тут же разорвать: пришли с очередным обыском, но тоненькие школьные тетрадочки первой записи первых глав «Микроландии», припудренные угольной пылью, хранятся у тебя и теперь...

А тогда ты писал, заучивая наизусть. Писал «Микроландию» и «Как это было» - ту повесть, которую у тебя изъяли и сожгли. Ты теперь писал ее заново, переделывая все острее и глубже, вкладывая не только ощущение - но уже и собственный опыт несправедливости, еще смешанной с наивной и честной романтикой первой юности. Этим ты мстил и боролся: они ничего не могли уничтожить, все будет возрождаться и восторжествует. Ты многократно повторял главу, прежде чем перейти к следующей, и в твоей камере бушевали песчаные бури Марса, шевелились волшебные травы маленького мира. Как бы смотря цветное кино, ты прокручивал главу, придуманную накануне, и переходил к следующей, чтобы назавтра начать с ее повторения»

— Да, так-то оно так, но очарование Шильона не в этом. Маленький космос бетонного пола, расступающийся подводный сумрак стен, в который я вступал как из каюты Наутилуса, простое «хозяйство» примитивной утвари, которая возвращала мне силы, реальную точку отсчета после бессонного допроса - это все было той моделью реального мира, из которой регенерировали человеческое достоинство, индивидуальность, причастность к жизни.

Вопрос стоял круто: кто-то из нас двоих - нежить, бредовый фантом - или я с моим миром, или следователь с его миром. И были добрые вещи, добрые знаки, поданные безымянными людьми, чьи умные руки сделали эмалированную миску, хитрый водопроводный кран с регулятором-кольцом, даже мечтающий о своем реактивном аналоге унитаз. Тюрьма была битком набита шорохами, скрипами, искорками, проникающими в нее через вещи, сделанные руками людей, доносящимся сквозь ночную тишину из небывалого далека трамвайным звонком, воскрешавшим в памяти целую волшебную картину

 

- 45 -

Спасской полночи, вступающей в квартиры из репродукторов незыблемым утверждением невозможности запрятать в каменный мешок огромную страну. И становилось ясно, что эту камеру я властен превратить в свой дом, потому что этому простому желанию тотчас откликались тысячи рукотворных мелочей. И мир, реальный, живой и бессмертный, был со мной, а нежить - что ж, ее час пробьет, я был в этом уверен.

«Не горюй, быть может солнце снова

Флаг мой в океанах озарит,

И свободы пламенное слово

Мой народ поймет и повторит.

Будет снова вечер тих

и ясен

Свет луны в аллее в поздний час...»

И моя Снегурочка была тоже здесь И не было силы на земле, включая нечистую силу бериевщины, которая издеваясь и убивая, сумела бы убить реальный мир и утвердить мир преступного бреда, именуемый сталинизмом.

«Ты — аналитик. Я так еще не умею. Но представь: тихо; запыленный и тускловатый -15 или 25 ватт - свет спрятанной в нишу за небьющимся стеклом лампочки; глазок с едва слышным шорохом опустился и тише, чем сова, невидимый дежурный солдат передвинулся к соседней камере; около минуты одиночества; знакомые рисунком трещин и неровностей краски стены; окованная и тоже знакомая дверь с окошечком-»кормушкой», в которое подают пищу; на косом козырьке откидной маленькой форточки (которую каждое утро в присутствии дежурного открывает и каждый вечер закрывает молодой младший лейтенант с грустно-замкнутым красивым и хмурым лицом), на этом козырьке едва уловимым переходом из оттенка в оттенок лежит отсвет апрельского послезакатного неба; искорки знакомых уже созвездий на полу; ты отработал - закончил очередную главу или стихотворение и даешь отдых ногам (сочиняешь ты на ходу) и голове, утомленной запоминанием попеременно стихов и прозы. Еще один твой непокорный день вошел в эти стены, эти вещи. Может быть он помо-

 

- 46 -

жет кому-то, кто будет здесь за тобой. И от этого и он, еще не попавший в Лефортово, тоже становится твоим соратником.

Ты отдыхаешь. Сейчас ты позволишь себе представлять без конца, во всех подробностях, свое возвращение. И как она тебя увидит. И как вздрогнут пальцы и ресницы. И как потом будет соловьиный рассвет в Нескучном саду, так и не случившийся на воле.

Ты еще не знаешь, что тебе предстоит представлять в разных сочетаниях эту встречу еще 1142 дня, ночи, вечера... Ты только раз встретишь ее, что реальная встреча станет невероятно непохожей. Но сейчас вокруг тебя возникает это облако мечты - деятельной и упорной, равной по своей силе абсолютной уверенности, что это - так будет, и будет скоро!

И сердце сжимается волнением, как будто ты уже стоишь на пороге той заветной комнаты. Тишина. Отблеск апрельского послезакатного неба ушел и сменился символом ночной весенней синевы. Только лампочка светит неизменно, да вещи притихли, слушая безумную повесть о предстоящей борьбе и любви и стараясь не мешать.

Этих вещей так мало, что каждой можно было бы дать мя собственное, как легендарному Дюрандалю, и легко запомнить. Хорошо, когда они простые, нужные и их немного, когда они внимательно слушают и стараются честно делать свое дело.

Тишина. Тусклый свет, который скоро четко прервется трижды, оповещая, что надо ложиться спать (руки поверх одеяла, к стене не отворачиваться, с головой не укрываться), пока - тишина...

Пятнадцать миллионов политических заключенных и десять - «бытовиков» слушали эту тишину. А ты думал... Впрочем, ты ничего не думал, ты мечтал, верил и сопротивлялся, как мог и умел.

Большинство из этих миллионов поступали именно так.

На воле были праздники. Это было неотъемлемым элементом сталинского воспитания: помпезные марши, парады, пира-

 

- 47 -

миды физкультурников, громадные знамена, поднимаемые на аэростатах воздушного заграждения циклопические портреты вождя и учителя в парадной форме, купленной ценою 20 миллионов жизней советских людей. Тем не менее, были Праздники. Прививалась потребность в символическом подъеме чувств и сил, в обозрении своей жизни - от вехи до вехи. И вехи украшались. Здесь у тебя тоже был праздник. Ты помнишь?»

— Да. Он назывался «День Негодования». Это — когда надо было возобновить запас бодрости и уверенности. В этот день полагалось:

— Каким-либо способом нарушить тюремный распорядок, например, отказаться от прогулки, не ответить на вопрос, поступить «как не положено», дерзко, вызывающе смотреть в глазок, пока тебя «осматривает» охранник;

- петь песни и читать стихи, устраивая «праздничный концерт»; сочинять пламенные речи, обличающие сталинизм;

- одеваться с особой тщательностью и подчеркнутой аккуратностью;

- поддерживать доброе, веселое настроение, держаться прямо, с вызовом;

- обдумывать и обсуждать с самим собой (за неимением собеседника) дела и планы рабочие и житейские, которые ты обсуждал бы, будучи дома.

«Это хорошо, Виктор, что ты это помнишь. Впрочем, на такой памяти ты, я думаю, и держишься все эти годы.»

— Да, но об этом ты мне напишешь потом, в том самом солнечном и драматичном письме, которое расскажет о тысяче сто сорок втором дне. А сейчас ты, наверное, еще будешь вспоминать людей, которые дарят свободу, сами томясь в заключении или уже уйдя по этапу в «условно-бессрочное» освобождение, откуда их не достанут враги и не вымолят родственники.

«Нет, это будет несколько позднее, ты ведь еще не прошел через волнующий и отрадный и обманный круг: от окончания следствия - до суда. Ты не перешагнул еще порог Лефортова.

 

- 48 -

В тюрьме не объясняют, куда и зачем тебя ведут. Ведут - и все тут. «Соберите вещи», - звучат манящие и страшные лова, которые могут означать и нелепую свободу и новый круг ада.

Свобода беспощадна. Она хочет, чтобы те, кто ее заслужит, были закалены искушением свободы: прошедшие это искушение, как правило, не предают ее. Может быть, поэтому на бросает на чужие и враждебные стены свои манящие отблески, чтобы занемел человек от томительного ожидания незаслуженного счастья - и растаяло бы это счастье, оставляя оскомину тоски по ускользнувшему и сознание громадности того, что предстоит вытерпеть.

Когда человека выводят из долгого одиночного однообразия четырех стен, где все предметы и явления каждого дня можно пересчитать по пальцам, где его оберегали от всего, что могло бы дать какое-то представление о внешнем мире, - на него обрушивается кричащий шквал впечатлений. И в этой сверкающей анфиладе - помимо воли и разума - мелькают видения невозможного. Услужливо и торопливо память откапывает малейшие примеры в пользу такого невероятного исхода. Зачем?

Да, вот, поди-ка ты....

Коридор или какой-то переход с большими окнами, не доверху забеленные стекла. Видны решетки, но видна, например, и полоска желтой немного поврежденной штукатурки, на которой - косой отсвет майского солнечною сока на закате. Первые числа мая. Самое любимое время в юности – «голубая неделя». Память о влюбленности и дерзких замыслах на будущее. Дни убежденности во всемогуществе попутного ветра и жажда - встречного.

Этот косой розоватый отсвет на теплой стене! Это же - из детства, от блаженных летних каникул в большом, пыльном дворе, где играли в войну, в казаки-разбойники, лапту, чижика, колдунчики, отмерялы, ножички... Это там, когда набегавшиеся до неустойчивости ноги несли домой, в золотой уют, входящий от абажура, и бестревожное ожидание завтраш-

 

- 49 -

него - такого же свободного - дня, это там стена дома на закате была такой шершавой и розово-золотисто-теплой. И здесь это ощущение теплого света, вызывающее в ладонях ответное ощущение милой теплой шершавости, провоцирует детскую уверенность: «пятого, шестого мая - я буду дома!»

Как? Почему? Не знаю. Буду! Этот закатный мираж свободы не может обманывать. А серебристые майские сквознячки еще поддразнивают, долетая откуда-то из-за больших окон. Сквознячки связываются с чем-то открытым. Открытое - значит противоположность закрытой духоте камеры.

Свобода?! Неужели?

Теперь-то ты уже можешь вспомнить то со смехом уродующее чувство, которое испытывает заключенный, получивший за примерное поведение увольнительную на поселок. Нет проволоки! Дали, обманывавшие своей доступностью глазу, теперь доступны физически - вот они. Можно коснуться той кривой ели, пожалеть ее, изуродованную северными ветрами. Но ты сам - как эта ель: скрючен невидимой колючей проволокой рабства, забавляющегося твоей самозащищенностью на час. Сам, сам ты придешь к дверям ненавидимой вахты и сам войдешь опять на территорию лагеря.

Но это будет потом. А сейчас, в мае 1953, ты все-таки, кажется, был больше благодарен судьбе за этот сон о близкой свободе, чем хотел упрекнуть ее: ведь благодаря этому все прошло перед тобой так живо, точно ты побывал дома. Много позже ты напишешь:

«Оцепления, облавы, шмоны,

Вечный риск - и смерть, того гляди.

Ночью поздней в полумрак бессонный

Приходи.

Приходи. Увижу облик стройный

И коснусь губами тонких рук, -

И тогда я разомкну спокойно

Смерти круг.

Гляну ей в глаза с холодной властью

 

- 50 -

И скажу негромко: «Ну-ка, прочь!»

И опять пойму, что жизнь прекрасна,

Даже ночь!»

Вот зачем к нам в тюрьмы приходили дорогие образы и живые вещи, сделанные для нас и не для нас незнакомыми людьми; они дарили нам новые силы устоять, не перестав быть человеком. И вторым вопросом был вопрос о том, как и когда человек встал на путь сознательной борьбы. Уже, оставаясь самим собой, он боролся - и побеждал сам, и готовил общую победу. Не спасовав, не позволив себя сделать рабом, он становился источником оптимизма и уверенности для других. Бериевцы все время искали подпольные организации, даже провоцировали их создание. Недостатка в них не было, их были десятки, но при этом никаких союзов, сходок, кружков могло и не быть. Даже оторванные, не подозревающие о существовании друг друга, мы, словно сговорившись, действовали, как единое целое: мы были живые люди, и одно это объединяло нас против упырей.

Среди нас, как в любом войске, были изменники, штрейбрехеры, к нам засылали шпионов, но это не могло изменить сущности процесса: непрерывного и неизбежного сплочения живых людей.

Ты еще не знал, что в лагерях идет разложение раньше такого надежного для упырей мира уголовников: часть из них заражалась стойкостью «политиков», часть - затаивалась и искала добычу полегче. Ты еще не знал, что в Норильске в это самое время бастуют шахтеры-заключенные, что второй месяц над зонами шахт развевается «черный флаг с кровавою полоскою». Ты ничего не знал, как и тысячи других только что схваченных лапами агонизирующего зверя. Но и ты, и все они вели себя так, как будто знали. И родной дом, любимые вещи, память о свободе приходили им на помощь, дарили силы, когда уже, казалось, сил нет и не будет никогда.»

— Все это так, мой юный друг, но ты забыл одну маленькую деталь. Кто-то из следователей - «Цыган» или «Моль» - небрежно сообщил тебе: «Мать все хочет передать Вам (те-

 

- 51 -

перь было «Вам»!) зимнее пальто; я думаю: давайте подождем до суда, может быть решение будет такое, что и не придется его передавать...»

Ну, что бы подумал любой неискушенный человек на моем месте? Он посчитал бы, сколько месяцев осталось до зимних холодов, сопоставил бы этот срок с самым коротким из известных ему сроков заключения и - «может быть, через полгода я буду дома!»

Почему не подумалось тогда, что пальто не придется передавать еще в одном случае?.. Наверное, весна глядела в окно кабинета, и ночных допросов давненько не было. Но именно на такое слепое и несколько самонадеянное благодушие все и рассчитано?

Ах, какая это расчетливая была подлость! Еще подлее было то, что именно тогда «Моль» дождался своего часа. В протоколе значилось что-то о новой революции. Это было главным. Для меня. Но не для следствия, как выяснилось месяц спустя. Нужно было сделать маленький ход, не упустить маленький шанс для продвижения по службе. «Цыган» не смог. А «Моль»....

— Ну, скажите, а чтобы Вы стали делать с теми, кто был в правительстве? «Цыган» сидел, опустив глаза, видимо, что бы не выдать охотничьего азарта. (А черт его знает, может - совесть? Он все-таки был «попроще».)

— Ничего, - отвечал я. - Я об этом не думал.

Солнышко лежало на полу утреннего кабинета, в котором - наконец-то! - заканчивались эти чертовы допросы: только что прозвучало: «Мы, может быть, вызовем Вас еще один раз, чтобы что-нибудь уточнить, а может быть и не понадобится.» Солнышко той самой весны, которая, по скороспелому мнению Эренбурга, несла оттепель, не только на этот, но и на все последующие годы. Солнечные блики делали кабинет домашним, как будто здесь и не совершалось никогда кровавых и бескровных трагедий.

 

- 52 -

И, щурясь от ласкового солнышка, «Моль» спросил:

— Но ведь они же, наверно, не захотят сами уйти? Значит, надо будет применить силу?

— Да.

— Значит, не исключено, что придется устранить? Ну, если будут сопротивляться?

Ах, Алексей Максимович! Любимый мой Горький, самый человечный писатель! «Если враг не сдается, его уничтожают». Не эти ли Ваши слова, неосторожно подарили миру Ежовых, Ягод и Берий, послужили основой следовательского силлогизма?

Я пожал плечами:

— Может быть, не знаю

Я, действительно, настолько далек был в своем возмущении несправедливостью от мысли кого-то карать, настолько был переполнен альтруизмом юности, что никогда бы не задумался над вопросом, который мне был задан, самостоятельно. He ради оправдания себя, а ради обвинения моего Горького: встреться мне такая ситуация в жизни, я бы сделал книжный широкий жест по Гайдару: «Иди! Ты никому не страшен и не нужен.» Но вопрос был вопросом. На него надо было отвечать, как есть, потому что он никого не затрагивал, кроме меня, да еще в сугубо сослагательном «если бы».

— Ну, не знаю, может быть…

О том, что эта короткая - меньше минуты - беседа весила два с половиной раза больше, чем мучительные бессонные допросы двух месяцев крайнего напряжения, я узнал месяц спустя. А пока что я ловил отблески свободы и иждивенчества и надеялся, почти верил в незаслуженное избавление.

— «Интересно, а если бы ты тогда получил ее - ту жданную свободу? Если бы ты этой же весной вбежал в тот дом, в эту заветную комнату другого дома, где ты верил - ждала Она? Что было бы тогда, о умудренный горем и радостью пятидесятилетний чудак? Ответь мне, юноше, живущему иллюзией простой и чистой справедливости»

 

- 53 -

— Тогда я, вернее ты, не состоялся бы. Такой я, каким я себя уважаю, если человека, столько раз отступившего от идеалов, еще можно хоть за что-то уважать. Такой ты, который имеет право писать мне и непреклонно требовать от меня беспощадного самоосуждения за вялость, за компромиссы, за то, что жив еще.

«Гусар, который в тридцать лет не убит, - не гусар, а дрянь!» - воскликнул когда-то Ланн. И вскоре он уже умирал от вражеского ядра.

Ты готов был исполнить завет Ланна. Спасибо тебе. Но ты лишь скользнул бы по времени, если бы случай вывел тебя на свободу в том мае 1953. Того запала двух страшных месяцев не хватило бы на всю жизнь. Поэтому спасибо солнцу свободы, которое ушло из моей весны пятьдесят третьего, чтобы повториться в пятьдесят шестом, когда я уже имел на это некоторое право.

«Ты прав. В такой стране, как наша Родина, надо почувствовать себя вправе быть свободным. Поэтому жизнь мудро распорядилась, переводя тебя из Лефортова в Бутырку.

Бывают помещения и вещи, безразличные к тому, кому и для чего они служат. Вернее, не вещи, а системы вещей. Это как люди вспомогательных профессий: что в учреждении, что на заводе, что в колхозе, что в театре...

Вот и тут, в подсобных коридорах Бутырки - был запах безразличной домовитой казенной системы вещей: пахло лежалым выстиранным бельем, краской, откуда-то - хлебом, шерстью, полами, обувью. Так могло пахнуть в поезде дальнего следования, в больнице, в казарме - везде, где люди не принадлежат сами себе.

Теплынь.

Запах хлеба из тюремной пекарни.

Мерцающие сумерки мая.

Зелень тюремных газонов, которой ты не видел, которую ты напрочь забыл, поскольку в военно-политическом Лефортове был один лишь асфальт. Говорящие дежурные в гулких «домашних» коридорах Бутырки.

 

- 54 -

Все это взволновало ужасно. И когда ты пришел (привели, конечно) в камеру, все казалось хорошо и уютно. А в душе еще мерцал отблеск обманщицы-свободы. И так тепло!

Ты доверился этому теплу и безмятежно (sic!) уснул, не укрывшись толком и поверив полутораметровым сырым с зимы стенам старой тюрьмы. А проснулся от лютого, сырого холода, забирающегося сквозь лопатки и шею - в затылок.

Стуча зубами, ты закрывал форточку и вспоминал, как солдат посоветовал тебе ее закрыть: «еще холодно». Но от человеческого этого жеста, которого ты не помнил с начала своего путешествия в «стране солдат», тебе стало еще теплее, и ты засучил рукава нижней рубашки... Теперь холод вползал, вгрызался в тело, еще не ожившее от плеврита. Дни превратились в мучительную борьбу с холодом. Синевато-зеленые стены плыли вокруг, и казалось, что от пола к подбородку поднимается ледяная сине-зеленая вода.

В Бутырку трижды вдень приносили чай в огромном чайнике. Это - что чайник так велик - стало понятно лишь потом, когда ты, на переследствии, сидел в камере с четырьмя «зека»: чайник был рассчитан не на одного человека. Чай в нем был фруктово-ягодный, попадались дробленые косточки абрикосов и вишен. Ты выпивал его весь - и на последних кружках чувствовал, что согреваешься. Блаженство неподвижного тепла длилось около получаса. Потом ты складывал суконное одеяло, запихивал его крест-накрест под куртку (чтобы не видел солдат) и начинал ходить из угла в угол, что бы согреться, как в Лефортово ходил, чтобы не уснуть.»

— Я и сейчас вот, читая твое письмо, опустил рукава рубашки и ищу способ согреться. Сейчас поставлю чайник. У меня - любимая заварка: смесь индийского и краснодарского - недавно повезло купить. Я ценю до сих пор это тепло, этот чайный аромат, я свято помню эти сине-зеленые дни по горло в ледяном холоде.

«А под коленом у тебя начал наливаться болезненный бугор. Но ты все ходил, потому что холод был нестерпим.

 

- 55 -

Вернулся полубред плеврита. Но все-таки, даже в эти дни тебе было, с чем сравнивать: ты вспомнил одну ночь в старой Централке, перед очной ставкой с тем тощим и благообразным человеком (а тогда бледным, с выкаченными эпилептическими глазами юношей), который комментирует теперь мирные репортажики о природе по Центральному телевидению. Камера была длиннее койки на 15 см, а шире - на ширину тумбочки. Без окон. С ледяными стенами. Руки поверх одеяла. Рубашку не одевать... С тех самых дней ты несколько лет неподвижно спал на спине: так меньше мерзнешь.

Теплело медленно. Были туманы и дожди. Ты уже разучился плакать (не умеешь, кажется, до сих пор), и тебе, в 20-минутной прогулке, доставляло острое удовольствие живое перебегание капель дождя, скатывающихся по щекам, точно слезы: как выплакался!

Но время шло. Теплело. И были книги: тюремная библиотека - богатейшая, составленная из реквизированных томов и бережно хранимая библиотекаршей из заключенных. К тебе приходили Пришвин, Марсель Пруст, какие-то современные борзописцы, но больше - полновесные классики. Ты учился читать: пронося через себя страницу за страницей «Королевы Педок», о чьем очаровательном неторопливом повествовании ты и не догадывался. Для тебя настало «Восстание Ангелов» - как отражение твоего мятежа, твоего «Аббадоны», настало откровение той честной страницы, когда восстановивший мнимую справедливость мятежник, далеко внизу, в преисподней увидел у поверженного демиурга свои бывшие глаза - глаза мятежника, готовившегося победить. И через это тонкое размышление Франса пришло сомнение в простоте замещения одной несправедливости - другой несправедливостью. Пришло первое желание сначала постичь механизм справедливости и лишь потом - почувствовать себя вправе разрушать.

Мир усложнялся, становился богаче, мучительнее, ты готовился вступить в тот самый день, в котором наступил поворот от одинокой гордости и непреклонного свободолюбия - к сопричастности половодью человеческих мучительных судеб и осмыслению цели всего происходящего. Шли последние числа мая. Наступал июнь».