- 62 -

Письмо седьмое

 

«Здравствуй, Виктор!

Ты, кажется, стал ждать моих писем?

Ну, что ж, значит не все потеряно. Ты помнишь: ты можешь потерять все, что тобою написано, все, что никем не узнано, ты можешь быть незаслуженно оболган и опозорен, - но ты не имеешь права потерять себя - того, который остался в колючих снегах Инты, который звал тебя туда, к твоей упрямой юности, в самые горькие твои минуты.

Впрочем, прости мне это отступление, я всегда был немного выспрен.

…Ты проснулся в новом мире.

 

- 63 -

Камера была «настоящая» — 25 человек. Из них трое «бытовиков», один из них — явный «блатной». Нет, ты тогда не знал этого слова. Ты говорил «уголовник». Это был широкоплечий, круглоголовый, крутогрудый и крутобокий малый лет двадцати восьми — тридцати с тем особенно плоским взглядом, сведенным ртом и небрежно-присогнутыми пальцами рук, которые немедленно выдавали его «кастовую» принадлежность. Он посуетился громко за длинным дощатым столом, провозглашая тюремные традиции — но его слова падали в пустоту: он здесь был не в силе. Ты еще не слышал страшных рассказов о том, как бывало, когда они еще были в силе… Настоящим «старшим» в камере ( в большой камере, как правило, был «старшой», его не выбирали, он становился таким как бы сам по себе, по всеобщему признанию) был седой, грузный, видимо, больной человек, на вид лет шестидесяти. Он был бесконечно добр, и от этого гневно-нетерпим ко всякой несправедливости. Когда он требовательно повышал голос (а был у него слабенький тенорок - все стихали), хотя ясно было, что он и болен и физически не силен, хоть и грузен весьма. Он просто был самим собой. И из своего просторного и богатого опытом, знанием и воспитанием внутреннего мира глядел на всех остро и доброжелательно маленькими слоновьими глазками. Верно, его уже нет на свете: жизнь безжалостна к таким людям, как и сами они к себе беспощадны. Думаю, что смело можно назвать его настоящую фамилию. Звали его Щеглов.

В камере висела летняя влажная духота с тем специфическим запахом дешевых сигарет, земляничного мыла, скудной еды, параши и человеческих существ, который всегда бывает в больших камерах. Большую часть дня Щеглов сидел, откинувшись, просторно положив руки и время от времени неторопливо поправляя широко расстегнутый ворот.

Был он молчалив, но со многими вел тихие и долгие разговоры - и всегда о том, что было интересно его собеседнику. Из молодых людей был еще юноша среднего роста, чернявый,

 

- 64 -

лет на пять старше тебя, получивший, кажется 10 лет, тихий, как-то жавшийся внутрь себя и к Щеглову. Щеглов очень заботился о нем, первое время переключился на тебя, но увидев, что ты напористо-бодр и, скорее, ищешь нуждающегося в помощи, чем самую помощь, вернулся к прежней опеке.

Неделю или две спустя, ночью, вскоре после отбоя, знакомо заклацала дверь. В квадрате кормушки, освещенном несколько ярче, чем камера, показалась голова в фуражке и плечи с лычками на погонах. Как всегда, покосившись на бумажку в левой руке, голова покивала и поманила пальцем правой - сначала одного из вас , затем — еще одного.

Последовал обычный ритуал.

Шепотом:

— Фамилия? ...Имя? Отчество?.. Приготовьтесь с вещами.

Было две формулы: »Приготовьтесь слегка» — страшная для подследственного: допрос — и «Приготовьтесь с вещами» — тревожная, и в общей камере осужденных означавшая почти наверняка этап.

Возникло то тихое возбуждение, которое тем больше, чем меньше людей в камере: вот сейчас сложившийся мир будет разрушен.

Забавно-драматичная мелочь: почти всегда, живущая в каждом из заключенных надежда на чудо выступает в этот миг из-за тонкой занавески того заемного угла души, где квартирует, и уверенно, хотя так незаметно, согласно ее положению квартирантки на хлебах - ждет чуда: свободы, негаданной сумасшедше-противоестественной, и потому особенно дорогой. Вот поэтому волнение перед уходом из камеры приобретает особую остроту: диапазон от смерти до спасения. Это бывает у всех или почти у всех. Поэтому притупившееся чувство это особенно властно.

Двое, обмениваясь быстрыми поручениями с остающимися, уложили нехитрый арестантский скарб, свернули матрасы и встали у двери.

 

- 65 -

Последний поворот ключа, двое шагнули в неизвестность, дверь закрылась, но не заперлась. Потом приоткрылась еще раз, и в камере появился средних лет человек, плотный, видимо сильный физически, в лагерной, привычно сидевшей на нем одежде, с неинтеллигентным еврейским лицом. Есть такие еврейские лица, составляющие решительный контраст с речью их обладателя и удивительно гармонирующие с его округлой мускулистой спиной, жестко-размашистыми жестами и скудной логикой мыслей, высказываемых в литературно правильно построенных фразах.

Такие люди обычно ищут влияния и считают, что все, кто думает или говорит, или поступает не так, как они, — дебилы или преступники. Все бросились было за новостями с воли, но увидев, что ошиблись, нехотя стали расползаться по койкам.

Пятнадцать лет, полученные вновь пришедшим человеком уже давно (он был привезен на доследование), — сделали его желчным. Он, помнится, пытался этим сроком бравировать. Хотел устроиться на койке в середине, но худой, долговязый Федя, ожидавший, пока освободится место, уже тоже, свернув матрас, шел по проходу к этой койке.

— Ложитесь к параше, — сказал новичку вежливый чернявый Соловьев (Фамилия изменена).

— Я порядки знаю, — с акцентом торговца заговорил новенький, продолжая разбирать вещи. — Он, — кивок в сторону Феди, — только попал, а я уже три года — от звонка до звонка... И вообще... у меня пятнадцать и пять «по рогам» (пять лет поражения в правах).

— Перейдите к параше, — сказал негромко Щеглов, привстав и неподвижно глядя куда-то возле новенького.

— Здесь все такие.

Ты, помнишь, впервые почувствовал гордость от приобщенности к «таким», срок у тебя был на десять лет больше, чем у новенького.

— Да ладно, — примирительно и обиженно сказал Федя.

 

- 66 -

— Нет! — приналег Щеглов. — Вы не один, и порядок должен быть для всех.

На другой день, осмотревшись и безошибочно увидев в камере наиболее слабого и впечатлительного человека, новичок тут же подсел к нему и несколько навязчиво заговорил.

Как многие юноши тогдашнего времени, твой молодой сокамерник (тоже — еврей, которых много тогда пересажали, и не только после нашумевшего «дела врачей»), был по убеждению коммунистом, хотя сидел, кажется, за участие (или «участие») в молодежной организации. Большинство, пожалуй, самостоятельно, пробивавшихся в этот мир людей, из молодежи и студентов были убеждены, что есть «правильный» и «неправильный» коммунизм, что Сталин исказил коммунизм, изменил ленинским заветам, и потому-то и царит несправедливость в России. Простые и ясные положения марксизма-ленинизма — справедливы и точны. Надо лишь вернуть им их первоначальное звучание. То забавное обстоятельство, что эти положения были точно изложены в работах Сталина «Вопросы ленинизма», никого, почему-то, не смущало.

Убежденность не всегда располагает к дружбе. Именно она и оборвала отношения юноши с новеньким (назовем его Бирман). Твои сверстники неплохо знали марксизм, умели грамотно спорить. Бывалый лагерник пытался поучать. Но привычный к диспутам студент сильно парировал. Ты, как, видимо и большинство из вас, не вслушивался в их разговор, и его смысл скорее мог быть восстановлен тобой интонационно и отчасти — по общей логике спора. Все обернулись лишь тогда, когда, брызжа от бешенства слюной, Бирман закричал:

— Вы просто фашист! Вы фашист!

Неизвестно, что еще было бы сказано, но в спор вмешался Щеглов.

— Замолчите. Какое Вы имеете право так оскорблять человека только потому, что он с Вами не согласен?

— Ах, скажите! Я его оскорбляю? А чем он отличается от фашиста? Коммунизм и фашизм — это одно и то же самое! К

 

- 67 -

вашему сведению, во всех западных справочниках что один, что другой — тоталитарный режим.

У Щеглова покраснела шея.

— Разве дело в этом? Вас, взрослого человека, принимают здесь таким, как Вы есть, хотя бы и были не согласны с Вами. Мы — товарищи по несчастью. Поэтому я согласен Вас терпеть. Надо это понимать. Почему Вы считаете, что он не имеет права на убеждения, которые отличаются от Ваших?

— На такие убеждения? Это такие как он виноваты, что мы здесь сидим! Никто не имеет права на такие убеждения!

— Вы знаете, — тихо сказал Щеглов. — А ведь это Вы фашист. Я не знаю, что Вы сделали бы с ним, если бы у Вас была власть, только за то, что у него иные убеждения, чем у Вас.

— И правильно!.. — вскинулся Бирман, но его перебил Николай — машинист паровоза из Норильска, тоже привезенный на доследование, тоже имевший пятнадцать:

— Кончай! Пацан еще ничего не видел, а ты на него попер. — Батя правильно сказал: мы здесь все по одной беде.

— Был бы он таким негодяем, — продолжал Щеглов, — как Вы говорите, — он, наверное, не сидел бы здесь. Надо это понимать! Вы культурный человек, нельзя давать себе волю и вымещать злобу на том, на ком легко ее выместить. Полемизируйте с человеком, знающим жизнь, или найдите другой способ приложить свое недовольство.

Бирман громко заговорил, словно обрадовавшись:

— Научите, научите его так! Ему же предстоит жить в лагере, есть баланду и бороться за жизнь. И никаких идеалов там не будет. Там будет нарядчик, суки, цветные, фан-фанычи, только не это! Он же такой погибнет. Бороться за жизнь, понимаете?

Кажется Щеглов тихо назвал Бирмана пошляком и разговор оборвался.

Зато начались твои с Щегловым разговоры.

Это удивительно, но очень часто старшие люди принимали тебя собеседником — как равного. Долго-долго говори-

 

- 68 -

ли вы со Щегловым. Как красив и спокоен был внутренний мир этого человека! Как терпим. Как ясны мысли.

Он сидел шестой раз, дважды при царизме, четырежды - после. Он знал на себе всю историю выбивания творческой интеллигенции, когда Россия сперва со смехом, а потом, когда было поздно, — с ужасом смотрела — как топчут и уничтожают ее душу и мозг, вытравляют память поколений. У него не было шансов выйти на волю. Он это внутренне сознавал, но никогда не говорил об этом. Его племянник (не могу пока еще с уверенностью назвать его имя и профессию), его жена — все это было для него недостижимой реальностью параллельного мира.

Такая штука: заключенный-романтик. Он отчаянно, самоотверженно верит, что вернется, что что-то такое вот-вот произойдет. Это наполняет жизнь радостным беспокойством восторженного ожидания чуда. Но вот наступает первая страшная секунда трезвой самооценки.

Это было с тобой значительно позже. Лагерь рдел под низким солнцем полярной весны. Кончался второй из двадцати пяти год твоего заключения. Ты шел между бараками. Все было знакомо и уже незнакомо вокруг. За проволокой росли худые искривленные ели и березки — редкие и стойкие.

И вдруг — в тебя вошла простая, как пареная репа, мысль:

— А что, может быть, это и неплохо — остаться таким вот навсегда? Тихо будет в бараках по вечерам, и ты будешь сидеть и медленно думать. Верные товарищи оценят то, что ты напишешь. Может быть, не так уж и надо туда, в этот большой и враждебный мир.

Это было искушение сатаны Шильоном. Оно продолжалось минуты полторы. Ты справился. Дьявол отступил.

Но ты себя со Щегловым не равняй: у него нет шансов выйти через тридцать лет. Он не доживет до этого.

Он никого ни за что не агитирует, никому ничего не доказывает. Он просто остается самим собой. И хитрый, неистовый и фаталистически-сдержанный крымский татарин, публицист Куркчи с благородным черепом испанского

 

- 69 -

аристократа, утонченными манерами, с речью ученого, и нервный, мрачный, притихший внутри своего несчастья «перемещенный» Соловьев, и машинист Николай, и ты, и кривоногий блатной, у которого за душой — не одно страшное дело и которому глубоко наплевать на все, что ценит и уважает Щеглов, — все они как бы замыкаются на этого ненавязчивого человека, и кажется, даже между собою общаются потому, что он здесь. И вовсе не стены камеры, из которой не выйдешь, их связывают, а связывает их Щеглов, его просторный мир, не отторгающий новичка, но и не позволяющий ему что-то переставлять с места на место в этом мире.

Даже Куркчи.

«Даже» - потому что Куркчи — очень силен, знающ и самостоятелен. Он прекрасно образован, гордится этим, как национальной традицией: «в мире существуют только два народа, у которых интеллигенция составляет 30%: крымские татары и евреи.»

Он активен: его сдержанный рассказ объективен. Ему интересно с тобой: он перестает глядеть далеко-далеко в пространство невидимых крымских степей и его прищуренные усмехающиеся глаза смотрят на тебя в упор. Ты любишь выдерживать взгляд, и ему это нравится. Он не пытается выдать себя за кого-то другого. Поэтому, хоть он — чужой для тебя, многое в его спокойном и рациональном знании впечатляет.

Например, мнение о Китае. Ты еще слышал перед самым трестом помпезный марш «Москва-Пекин», где рефреном шло: «Сталин и Мао слушают нас, слушают нас...»

— Да, я слышал это. А потом, в пересылке, кажется, слышан, что в Матросской Тишине вроде бы сидел автор этой песни и слушал доносящееся с улицы ее исполнение. Я не уверен, что по так, это, скорее всего — тюремная легенда, но — вполне пикантное и вполне характерное для того времени положение. Это не был благородный трагизм маршалов Красной Армии, умирающих в бериевских застенках со словами: »Да здравствует Сталин!» и уверенных, что именно так оно и есть: под простой сол-

 

- 70 -

датской (тогда еще) шинелью бьется сердце великого вождя первой в мире страны Советов. Нет, теперь это был хихикающий кукиш судьбы, издевающейся над вполне циничным человеком, сознательно писавшим на продажу лакированную ложь. Но чертовски живучи обывательские представления о несомненных истинах в политике! Тогда ведь мы не подозревали о возможности будущих боев на Даманском! Это потом твой, то есть мой, однокашник Ю.Опенченко будет писать репортажи с этого трагического островка... Пока что ты, то есть я, ведь этого еще не знаю. Только теперь я понимаю, что означало тогда для меня столкновение с Куркчи по поводу его безапелляционного утверждения, что Америка в ближайшие месяцы будет иметь Китай своим союзником, что уже сейчас есть политические основания для такого утверждения. И вот тогда-то СССР будет лишен этого фактора безусловного подавляющего превосходства в людях, и скажется техническое превосходство Америки.

Почему Куркчи не смог тогда меня убедить? Ведь я с уважением относился к нему, видя, что это несомненно не лживый, убежденный человек. Может быть, потому, что во мне, как в любом русском человеке, было сильнее всего ощущение исторической правды, правды не факта, а тенденции. Как ты думаешь?

«Да, ты прав. Теперь ты знаешь, это тайна русской культуры (не знаю — всякой ли великой культуры, а русской — точно) состоит в том, что нельзя научиться ее понимать, не вобрав ее в себя, не пропитавшись ею. А уж, пропитавшись ею — ты русский, из чьих бы земель, из каких бы колен ты ни был.

Потому то великий народ (будь он численно вовсе ничтожен) и покорить нельзя: у завоевателя, немца ли, русского ли, еврея, татарина, два выхода — либо стать частью этого народа, раствориться в нем — какое же это завоевание? — либо не понять и неминуемо погибнуть.

Потому и жаждет хитрый завоеватель убить или подменить незаметно прежде душу народа — его культуру, его историческое самосознание, те поколения великих и мудрых лю-

 

- 71 -

дей, которые глядят из глаз каждого мало-мальски культурного человека.

Культура — это не знания. Это — аромат тысячелетий, который человек источает не потому, что хочет, а потому что таков способ его существования.

Культура неотделима от земли, в которой она родилась: люди, воплощаясь друг в друга, воплощают и те просторы, краски, запахи, строения, в которых они всегда, сколько себя помнят, видели себя. И страна входит в душу народа как ее часть. И «кусок земли, припавший к трем березам» естественен для всякого русского, и именно он дает силу «когда последняя граната уже занесена в твоей руке». И потому так страшна обезличка домов, рек, полей, стад, машин, музыки, — всей мировой колыбели, в которой впервые осознает себя человек, — она, эта обезличка, дробит народы на отдельные одно-двух и трехкомнатные пещеры, и уж с таким палеопитеком делай, что хочешь — он во все поверит, всему научится, чему велят, а через пять минут — другому, лишь бы из руки повелевающего торчал жирный ломоть благополучия.

Почему я сердцем русский — спрашивать бессмысленно. А вот уму моему русская культура близка своей удивительной пластичностью: она не разрушает чужой культуры, а как бы удивляется и любуется ею. В ней проявляется бесконечно та свобода культуры как высокоорганизованной информации, которая состоит в самоотдаче без истощения: высокоорганизованная информационная система может принять в себя сколь угодно информации о других системах, развиваясь и не теряя индивидуальности, присущей ей от роду.»