- 84 -

Письмо девятое

 

У меня было удивительное детство.

Серые зимние сумерки без воды и без тепла, и, конечно, без электричества, романтика коптилок — вечный Новый Год с качающимися в такт язычкам огня тенями на стенах, синие вечера, взрывающиеся салютом — эти звезды, летящие под грохот зениток, установленных на стадионе СКИФ (теперь «Красный пролетарий»), по небу, рассекаемому беспорядочными от восторга прожекторами — звезды, гаснущие, как символы гибели живых душ. Этой гибелью утверждались праздники огня в синеве - и неизменный портрет, вознесенный в когтях аэростата воздушного заграждения как раз на такую высоту, чтобы можно было ясно видеть, и нельзя было достать.

Неторопливо и любовно описать бы все это...

Но — всё мы торопимся. И, Боже мой! Каких только средств не изобретает жизнь, чтобы поторопить, подталкивая под локоть пишущей руки, чтобы буквы в спешке и тревоге прыгали! Ну — вздохнем поглубже! Авось сумеем несколько слов сказать не скороговоркой…

 

- 85 -

«Здравствуй, Виктор!

О чем же еще осталось написать, прежде чем наступил момент перемещения в на всю жизнь ставшую близкой Инту? А, вот, пожалуй, о чем, вернее — о ком. Я не назову имени этого человека, потому что просто не помню его. Я постараюсь описать его как можно тщательнее, потому что думаю, что это очень важно. Здесь — такое звено, за которое грамотный исследователь мог бы ухватиться....

Он был ниже среднего роста, на взгляд лет пятидесяти, некрепкого телосложения, немного сутулый. От переживаний он сошел с ума. После отбоя, если добрый дежурный оставлял открытой «кормушку» в двери, — чтобы шел через душную камеру сквознячок, — он садился по-турецки перед этим квадратом в двери камеры и поочередно, то левой, то правой рукой тыкал в него указательным пальцем. Его сумасшествие имело некоторые странные черты. В минуты просветления, когда к нему возвращалась способность разговаривать, он рассказывал Щеглову, что был работником танковой промышленности. Сидел он, по его утверждению за то, что написал письмо на имя Сталина.

Была такая категория — «писателей», которые имели наивность думать, что руководители страны в то время просто не догадывались о действительном положении вещей или не могли придумать выхода, или — еще что-нибудь. Они спешили поделиться с сильными мира того своими взглядами на жизнь — и получали возможность расширить свое социальное образование в системе высшей школы политического самообразования в России.

Наверное, о них имело бы смысл написать подробнее потом, когда их «увлечение» станет массовым, уже в хрущевский период. Но уж очень своеобразное письмо написал этот человек. О его своеобразии ты «догадался» лишь задним числом, потому что в тот момент вы еще не знали — кто новые руководители страны.

 

- 86 -

«Дорогой товарищ Сталин, — писал этот человек (так он сам говорил),— на Вас готовится покушение. Его готовят... - Маленков, Хрущев и Пономаренко.»

Случайность? Телепатия сумасшедшего? Не знаю. Судите сами. Для тебя это впоследствии стало косвенным признаком того, что не смерть Сталина избавила страну от деспотической диктатуры, а безвыходность внутриполитического тупика, в который был загнан сталинский режим, и от которого старались избавиться даже «ближние бояре» сталинского окружения. А избавиться, оставив Сталина, было нельзя... Версия? Скорее размышление вслух, вернее в переписке с самим собой».

— Между прочим, это очень актуальная форма переписки в условиях предосудительности рассуждения на эти темы с кем-нибудь посторонним. А так — как будто невысказанная мысль. «Можете думать все, что угодно,» — разрешил мне однажды один важный начальник. «Только не надо этого писать или говорить. А думать — пожалуйста!» Я не шучу, к сожалению, и не утрирую. Был такой эпизод, правда существенно позже.

«Я тоже не шучу и не утрирую. И потому сумасшествие того человека, тыкавшего пальцем в «кормушку», сидя перед нею по-турецки, потом, когда ты задумался над историей борьбы с бериевщиной, показалась тебе очень странным, чтобы не сказать нормальным.»

— А я вот пытаюсь догадаться, почему ты помнишь так немного людей из тех, что сидели в камере Бутырки? Пожалуй, был полон самим собой, наблюдая за собой и выхватывая лишь самое яркое из того, что — не ты?

«Нет. Просто ты очень торопился, досадуя, что ничего всерьез еще не было в твоей жизни до того, и что надо было поскорее создать это «всерьез». И столько странных совпадений преследовали тебя!..

Но вот — ...

А, впрочем, нет. Неужели мы с тобой могли пройти мимо? Было еще свидание с матерью».

 

- 87 -

— Если бы у меня хватило таланта и сил написать гимн тем, кто ждал, верил, надеялся, немел от горя и терпел косые взгляды и прямые упреки, когда-то приветливых людей.

«Какой упорной и суровой верой

Должна ты обладать, жена и мать,

Чтоб раз в полгода

ящик из фанеры

На Крайний Север мужу посылать.»

Как же много женщин посылали эти «ящики из фанеры»... И я очень хотел бы, чтобы у меня не было повода написать то, что я написал много лет спустя, шатаясь по старому Ташкентскому рынку и проплывая сквозь волны древности и мысли о современности.

«Ах, рынок! Торгует сладостями

И перцем цвета огня.

Со всеми моими слабостями

Никто не примет меня.

Одним нужна моя сила,

Другим — мой ум или честь.

И никому, кроме матери,

Я не нужен такой, как есть.»

А вскоре после этого матери не стало. Нет. Мы с тобою не могли забыть эти свидания. И ты напиши мне сейчас о женщинах. О тех, которые нас... Нет! Просто о женщинах, которые шли по реке Времени, седея, любя, прощая, надеясь, украшая самые проклятые места, терпя то, что мужчина не может пережить. Потому, что нет таких мук для него. Кроме муки знать, что мучают женщину.

«Хорошо. Пусть так.

Мама была на свидании совсем обычная. Она, наверное, очень долго готовила себя. Даже не плакала. Обсуждали очень дельные вещи о том, что тебе понадобиться с собою. Объяснила, что Ту, Которую ты ждал — не стыдись, что делать, это было так! — более остро, чем мать, не про-

 

- 88 -

пустили бы: ведь пускают только родственников, и они (мама и она), посоветовавшись решили....

Ты потом уже, по возвращении домой, узнал, что первые недели после твоего ареста мать не могла есть. Продавали яблочное пюре — кислую кашицу. Вот, спустя несколько дней, она могла есть эту кашицу. У тебя, наверное, не хватит духу привести здесь цитаты из ее писем тебе.

Вы оба старались быть приветливо-уверенными, ласковыми (это было нетрудно) и сдержанными (ей это стоило неимоверных усилий). Но она была уверена, что все будет хорошо, что наступит светлый день. Ей не надо было объяснять истинное положение вещей. Она много лет верила в этот день, ожидая отца. Какие бы сложные отношения у них ни были, она дождалась его и ее вера составляла часть того оптимизма, который — я это утверждаю! — спас нашу Родину (она писала это слово всегда с большой буквы) в той внутриполитической драме, один из последних актов которой разыгрывался у тебя на глазах.

У нее был необыкновенно ясный разум. Она не теряла присутствия духа ни в толпе обезумевших от страха первой немецкой бомбежки людей, ни при виде страшной раны, когда кровь нечем было остановить, и она хладнокровно вспоминала, что кровь свертывается при температуре выше пятидесяти градусов и обливала рану очень горячей водой, спасая человеку жизнь, не терялась перед крикливой женщиной и перед сильным мужчиной, не терялась перед власть имеющими и перед отчаявшимися в горе.

И вот этот трезвый разум, который не мог не кричать о безнадежности всяких попыток спасти сына, уступал откуда-то бравшейся вере в невозможное и принимал на себя только обязанность по поддержанию этой веры и поискам выхода.

Одна ли она была такой?

Ты почти не знаешь других женщин. Может быть, те были не так самоотверженны? Да — нет, пожалуй, так же.

Вот они — в том порядке, как встречались тебе.

 

- 89 -

Твой друг любил заключенную соседнего женского лагери (ОЛПа — «отдельного лагерного пункта» — это так называлось) Р. Она была из Прибалтики. Муж отказался от нее, как только ее арестовали. У нее было несколько тяжеловатое, мягко светящееся лицо. Ее преданность была безгранична. Не внутренняя культура и мягкость были поразительны, невероятны. Надо знать, через что прошли женщины-заключенные, чтобы правильно это оценить.

Суровый атлет-боксер, молчаливый, разговаривавший только со своим баяном, да - вдруг! — с тобой, стискивая зубы, глотая судорогу горла, сдавленно рассказывал:

— Это же, понимаешь?.. Пригоняли этап — пятьсот девчонок полячек. Гордые, красивые. И — в общую зону, к блатным.»

— Стой! Что происходило дальше, я не могу слышать еще раз, хотя помню каждое слово! Каждое слово! Ненависть разрывает мне уши, слышавшие, как рыдает за стенкой в камере женщина.

«Мужайся, старик! Дальше происходило извращенное и массовое надругательство над красотой, любовью и юностью. Ты еще помнишь блатную поговорочку при взгляде на красивую женщину: «Эх, такую бы поиметь, а потом зарезать»? А ты помнишь, как другой — теперь уже покойный твой близкий человек пересказывал тебе слова ржущих подонков: «Языком ворочай, сука!» И — нож у горла девочки. Помнишь? А помнишь, кто это сделал? Кто?»

— Помню. Сталин и Берия. Но — еще больше — мещане, которые молчали и голосовали «за». И нет покоя, радости и веселья, пока я это помню. А помню я всегда. И успокоюсь я только, когда исчезнут мещане, порождающие бериевщину из себя. А это значит, что при жизни мне покоя не будет.

И помню, что, если я забуду, это может повториться. И помню, что, если наши дети или внуки забудут — это тоже может повториться. И помню, что не отчаяние и покорность отвечали на это, а топоры посадчиков в Воркуте, порубивших в капусту издевавшихся над стариком блатных. И помню, что

 

- 90 -

не администрация лагерей разделила зоны на политических и бытовиков, а растущая сознательность рабов сталинизма это сделала. И помню, что я в лагерь приехал уже на «готовенькое», и самое страшное видел и слышал только отголосками и рассказами. И не знаю, какой ценой искупить свое опоздание к самому страшному.

Теперь вы, верно, поняли, почему больше всего жгла нас и ослепляла тревога за судьбу наших женщин, особенно — юных, да простят нам наши седые из-за нас матери.

«А помнишь, как на этапе из Вологды в Ищу на вокзале литовец увидел свою мать и сестру, которых везли, как и его, только в другую сторону?

А помнишь, как записки передавались из одной зоны в другую? Не пустяковые, не пошлые!

Вот — спор о Маяковском. Вот — рассказ о Цветаевой. Можно, я приведу несколько строчек, чудом сохранившегося у тебя подлинника? Ты видел лишь однажды их автора — наверное, очень красивую женщину, только тогда у тебя была только Одна Красивая Девушка — та самая, которую ты ждал острее, чем мать. ...Так вот эти строчки из самого обычного тайно переданного из зоны в зону письма. Вот они.

«Наверное, тут многое зависит от того, что же нужно поэту — не в стихах, а в жизни. Если для него непреодолимо важно, чтобы все, составляющее его сущность, исходящее от него и вплотную примыкающее к нему было бы без «но» — тогда, конечно, он обречен на то, чтобы расточать свое «сумасшедшее состояние» (когда-то это называлось вдохновением) не только на рождение нового, а в гораздо большем количестве на то, чтобы, дав жизнь новой мысли, довести ее до степени правды в искусстве.»

Вспомните теперь, что это пишет очень молодая женщина, прошедшая «ужасы допросов» (два слова, между прочим проскользнувшие в ее письме), вернувшаяся в лагерный барак после тяжелой и грязной физической работы, бесправная, оторванная от всего, что помогает женщине оставаться

 

- 91 -

женщиной, вряд ли надеявшаяся тогда на скорое освобождение. «А вы смогли бы?», как спрашивал ее любимый поэт»

— Да. Так и было все. И я теперь понимаю совсем по-иному, почему у заключенных особую нежность вызывало то, как проносили эти письма женщины — близко, у самого сердца, чтобы не нашли ловкие и тупые пальцы охраны, ощупывавшие человека при входе и выходе из рабочей зоны. Чистая это была нежность.

И еще. Теперь - я тебе расскажу: этого ты не знаешь. У меня была еще одна женщина, мать моего сына. Мы расстались теперь с нею — и наша — и не наша это вина. Больше моя, наверное. И та женщина, дыхание которой я слышу, когда пишу это, — простит мне. Да нет, не то, просто она не простила бы мне, если бы я не написал о матери моего сына, хотя с этой спящей здесь, нам, как говорится, Бог детей не судил.

Был ведь у меня еще один арест. И перед этим — обыск накануне экзамена. А к экзаменом мы готовились вдвоем с женой, а шестимесячный сын спал в соседней комнате. Ну, я - понятно, я был уже испытан и тренирован судьбой. Но — как могла она! Понимаешь, они рылись в вещах и бумагах, а она вместе со мною штудировала конспекты и учебники, понимая, очевидно, всем своим существом, что для меня это — самоутверждение и протест. Это было здорово, уверяю тебя, ты гордился бы ею, этой маленькой героиней. Не бравада, понимаешь, не демонстрация. Мы действительно добросовестно учили. И на другой день сдали доценту Засурскому экзамен. Сдали оба — и это была наша победа. Я-то ладно, я был привычен к такому. А — она?

Когда меня берет страх за судьбу Родины, когда я вижу мещан и слышу бессмысленные полуслова заживо разлагающихся дебилов, мне легче дышится, если я вспоминаю эту подготовку к экзамену: не погибнет страна, у которой такие женщины.

А потом у нее были полгода мучительной борьбы, одной, с ребенком на руках. Была, конечно, мать, были мои родите-

 

- 92 -

ли. Были верные мои и ее друзья. Но были минуты и ситуации, когда оставалась и решала одна. И — как решала!

Вернулся я, вернулись наши сложности, ссоры. Вернулось то, что, в конце концов, нас развело. Но то высокое горение, на которое она была способна, продлилось бы всю жизнь, если бы это было нужно.

«Продолжать можно бесконечно. Можно рассказать о Лене Родионовой, которой теперь все равно, потому что нашелся и в лагере пустой щеголь, который ее обманул, и она, не выдержав этого, повесилась. Но — почему? Не потому ли, что в этой неосторожной любви было последнее отчаяние женщины, над которой издевались сначала на следствии, потом — в лагере… Так кто же ее убил? И что — ее смерть? Не протест ли?

У тебя было стихотворение «Памяти Лены Родионовой». Помнишь? Не очень удачное, длинное. Не осилил ты его, тяжкая эта тема...»

— А о Своей Единственной ты не хочешь рассказать? «Нет. Если и буду, то в другом письме. Не обижайся, здесь речь о женщинах, не просто прошедших через разлуку, а прошедших крещение в реке Времени.

И, вообще, давай-ка вернемся в камеру на Лесной улице, куда и ты тогда вернулся после свидания с матерью, и где плакал Володя в ожидании свидания с женой.

Именно в этой камере однажды, в конце июня, приоткрылась «кормушка», и ты услышал: «Приготовьтесь, с вещами». Предстояло то, что старшие товарищи называли немного романтическим — по революционным рассказам, прежде всего, - словом «этап». Тот краткий период — несколько дней, в течении которого ты, смею надеяться, и вправду стал уже хоть и небольшим, но поэтом. Так тебе, во всяком случае, говорили.»