Письма из юности

Письма из юности

От автора

3

От автора

Судьба постоянно противилась публикации «Писем», и, вероятно, это символично. Сначала рукопись пару лет пролежала в архиве одной почтенной правозащитной организации среди многих десятков других аналогичных рукописей. Каким-то из них сейчас повезло увидеть свет. Потом, в 1990 г., ее выпросил у автора на пару месяцев один из тогдашних активистов. По его словам — для некоей работы по истории искусства в ГУЛАГе. Много раз и безо всякой пользы автор просил вернуть единственный полный экземпляр, тщательно переписанный от руки моей покойной женой. Где теперь эта рукопись, я не знаю. Ей так же не повезло, как и первой моей книге, уничтоженной МГБ в 1953 г.

Последующие одиннадцать лет были для меня насыщены событиями и напряженной работой. У меня никогда не было времени возвращаться к уже завершенным рукописям, к тому же и случай был особый: восстанавливать по черновикам «переписку» с бериевскими тюрьмой и лагерем — задача не для слабонервных. Помните, как был потрясен герой азимовского «Конца Вечности», когда едва не оказался лицом к лицу с самим собой в своем прошлом? А тут еще приходится снова и снова выслушивать приговор, молчать на допросах, ждать невозможной свободы... Вы, конечно, можете смеяться, но, если бы не самоотверженное упорство моей нынешней жены, книга, дождавшаяся относительной свободы, так и осталась бы грудой неразборчиво исписан-

4

ных листов. Некоторые главы, все же утрачены. Может быть, когда-нибудь я их восстановлю, чтобы написать кое-что об организации «Армия Революции», о лагерном сопротивлении и особой жизни людей, уходящих из лагеря на волю с данной на всю жизнь установкой к конкретному действию.

Со дня окончания переписки с юностью прошло тринадцать лет — и каких!

Пятая книга «Архипелага ГУЛАГ» и прекрасная честность и такт Александра Исаевича Солженицына во время и после его возвращения в Россию серьезно изменили мое отношение к его лагерным свидетельствам и размышлениям. Но в повести я не захотел ничего менять, так как поменялось бы настроение пишущих: оба Виктора, состоявшие в переписке между 1983 и 1953 годами уже виртуальны, и их мир изменять невозможно и нечестно.

Я вообще старался не менять написанного, лишь в двух-трех местах раскрыл действительные имена некоторых из моих друзей, поскольку это — часть настроения книги, написанной «на грани». Виртуальные письма «оттуда» совершенно не выдуманы, так как опираются по содержанию, стилю и настроению на сохранившуюся часть моих реальных писем к родным, писем друзей ко мне и на написанные в тюрьме и лагере стихи. Собственно, при случайном просмотре этих старых писем и возник замысел книги.

Если бы вдруг случилось, что на долю «Писем» выпала бы хоть малая толика читательского внимания, я написал бы посвящение всем юношам и девушкам, кому довелось, доводится и еще доведется в тяжелые для России годы безоглядно и подчас неумело отдать свою свободу и жизнь за ее жизнь и свободу. Они оказали бы мне высокую честь, если бы приняли это посвящение.

В. Булгаков.

28.02.01

Вопросы

5

Вопросы

Под силу ли мне, всего натри года прикоснувшемуся к миру, где сошлись все узлы противоречий, толкающих общество в будущее, человеку, не умеющему отречься от другого ради одного, нe уверенному в своих суждениях и отнюдь не храброму, взглянуть в лицо событиям и твердо и неторопливо изложить их, оставаясь беспристрастным и, вместе, неравнодушным?

Зачем мне это нужно, если эти листы бумаги навсегда останутся в моем столе? Навсегда, разумеется, в том смысле, что их век сопоставим с веком этого стола, пока еще он мой стол, а это не так уж много, надо полагать. Так зачем это нужно? Графомания? Нет, этого греха я лишен, слава Богу, начисто. Скорее всего — чувство долга. Я понимаю, что есть обязанность у каждого человека. Бунин в рассказе «Бернар» говорит: «Бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю.»

Так вот, хоть не талант, а способность словами изображать события и чувства — великая обязанность делать это, не зная, зачем. «Так природа захотела, отчего — не наше дело, для чего — не нам судить», как сказал Окуджава.

Удовлетворяет ли меня, всегда честолюбивого, такая аргументация?

Нет. И все же она сильнее меня. Я не могу позволить себе надеяться на произведение двух вероятностей — действительного таланта и действительного опубликования, — составляющие хотя бы 0,5. Эта величина крайне мала. Но я должен так. Я

6

отказался бы, если бы об этом была сказана кем-то относительная правда. Но все вольно или невольно искажают эту правду.

Рискую ли я ошибиться в оценке событий, людей, мнений? Да, как всякий человек, имеющий собственное мнение. Но, если верить Сент-Дьердьи, этому биофизику-поэту, то именно риск ошибиться составляет исключительную особенность жизни.

Наконец, о форме. Это роман? Нет. Поэма? Нет. Повесть? Нет. Хроника? Вовсе нет. Мемуары? Совсем нет. Дневник? Конечно же, нет.

Что же это?

Более всего это похоже на письма. Вам не случалось получать письма из юности? Нет? Тогда подойдите к своей фотографии, когда Вам было лет семнадцать. Что, она не висит на стене? Это хорошо. Тогда выньте ее из семейного альбома, из стопки старых документов, из того хлама и драгоценностей, которые хранят обломки наших чувств, мыслей, поступков. Потом прикрепите на уровне своего лица. Пристально посмотрите в глаза ТОМУ человеку, пусть ои возникнет перед Вами. И попробуйте выдержать его взгляд, вспомнив все клятвы, обещания, высказанные и невысказанные, все восторги и отчаяния, которые он давал и брал в жизни. Пусть он войдет в Вас и осмотрится: всели так в этом уютном доме, который он оставил двадцать, тридцать, сорок лет назад? И пусть будет судьей. И не отводите, пожалуйста, глаз. Вам пришло запоздалое письмо из юности.

Письма хороши тем, что не надо заботиться ни о слоге, ни об отсутствии излишней книжности: в письме все хорошо, если его ждут и хотят прочесть. В письме, как в жизни, надо заботиться только о человеке, которому пишешь. И о том, чтобы выразить себя как можно лучше.

Потому что, выражая себя, мы выражаем эпоху. Остальное зависит от двух обстоятельств, в равной степени важных: достаточна ли репродуктивная способность нашей души, чтобы отразить эпоху более или менее полно и со всех сто-

7

рон, и какой стороной норовит повернуться к человеку сама эпоха.

Так достаточна ли «репродуктивная способность»? На этот вопрос ответ дает только время.

Столько раз про себя, мысленно, даже шёпотом вслух начатая, эта работа теперь мне кажется, будет написана какими-то недостаточно эмоциональными словами, более сухими, чем написанные мною работы по информатике. Если только она вообще будет написана. Потому что столько всего — личного и всеобщего, субъективного и от меня не зависящего — мне мешает и может в любую секунду вмешаться, что остается только постараться забыть обо всем этом на время: иначе ничего не расскажешь — ни хорошо, ни плохо.

Почему я все-таки хочу это изложить?

Во-первых, я не знаком ни с одной книгой, статьей или очерком, которые передавали бы известные мне события не только объективно, но и разносторонне. Меня, раздражали, например, те строки Солженицына, где он начинал говорить от имени всех, кто пережил репрессии сталинского времени, словами отчаяния, печали и растерянности. Я говорю с полным сознанием незначительности моих литературных проб и ошибок по сравнению с громадным трудом Александра Исаевича, с полной ответственностью перед самим собой и перед тем возможным читателем, который волею случая взял бы в руки эту страницу лет этак 100-200 спустя: не было безысходности и пассивности. То есть она была у многих людей в разной мере, но у большинства не она определяла их взгляд на жизнь, их поступки и мысли. Не она. Была огромная, живучая, непреоборимая бодрость и уверенность в завтрашнем дне — вопреки чему угодно!

Могу ли я, расходясь так с человеком, чьи произведения широко известны, построены на громаде тщательно переработанного материала и являются едва ли не главным источником представлений позднейших людей о том трагическом

8

и великом, что предшествовало их времени, могу ли я, так с ним расходясь, промолчать? Перед собою — может быть. Но ведь их были миллионы — тех, о ком неверно судят и криво говорят. Поэтому — не могу промолчать.

Во-вторых. Прошло много лет. Нет того горячего и дерзкого студента, который мерз в Инте и писал стихи в шахте. Нет и его страстности, и пристрастности к некоему идеальному миру, из которого он наблюдал реальные события. Нет, к сожалению. Есть уставший, поживший, больной человек, не потерявший ни идеалов, ни вкуса к жизни, но трезво оценивающий свои и ее (жизни) возможности. Так ему, во всяком случае, кажется. Следовательно, есть надежда, что оценка будет объективной и что у автора найдутся способы сдержать эмоциональные выплески, бьющие через край, и сохранить строго повествовательную беспристрастность.

В-третьих, наконец, я надеюсь, что достаточно прошло времени также и для того, чтобы пропал нездоровый интерес к участникам событий, о которых пойдет речь. Они — кто где. А кто — и нигде, вероятно: годы не щадят не только внутренний мир человека, но и ту упрямую оболочку, в которой этот мир себя утверждает. От всех них у меня осталось две-три фотографии, может быть - пара стихотворений. Но они живы в моей памяти и я могу вызвать их лица в любой момент и услышать их голоса… Чтобы было ясно не слишком объективному читателю, напомню, что это называется «вдохновение».

Изложено ли здесь мое credo? Нет, конечно. Давайте будем терпеливыми.

В начале пути лучше говорить о методе изложения. Так я привык в (смею надеяться) науке, так поступлю и здесь.

Исходя из названных трех обстоятельств, я попытаюсь постепенно, событие за событием, излагать то, что помню. Имена? Я буду менять их, когда мне будет больно их упоминать, когда я не вспомню их точно, когда я заведомо знаю, что человек может быть недоволен, что кто-то без его разрешения назвал его имя.

9

Комментарий? Самый сжатый: тогда, когда я буду думать, что без такого комментария поступки и мысли людей могут быть неверно истолкованы. Дело в том, что изобразительных средств, подобных гениальному бытописанию Толстого и Короленко, я не имею. Не обладая излишней скромностью, я, тем не менее, достаточно трезво себя оцениваю, что бы признаться в полном неумении реалистически воспроизводить многофигурные композиции.

Отказываюсь я от художественности?

Конечно нет! Это было бы противно всей моей натуре. Кроме того, я считаю (вслед Блоку ), что только художественный взгляд может оценить серьезные события. Хватит ли сиг быть художником? Посмотрим.

Автобиография? Нет, этого я очень не хочу. Постараюсь этого избежать в той мере, в какой это возможно, когда пишешь о виденном своими глазами.

Вот пожалуй и все о методе.

Дальше, если нужно, добавим кое-что «в рабочем порядке».

Я хочу начать с благодарности 30-м годам.

Их мужественному оптимизму. Их готовности к самопожертвованию.

Часто говорят, что без этого мы не выдержали бы войну.

Я думаю, что без этого мы не выдержали бы и эту гражданскую драму, которая, думаю, стоила нашему народу не дешевле войны... Здесь есть парадокс, и мы, если успеем, к нему вернемся. А пока — я хочу начать с благодарности 30-м годам.

Военным с «кубиками» и «шпалами» на петлицах (таинственное — «граница», гордое — «комкор», «комбриг»).

Рабочим, еще не забывшим, что такое культурный пролетарий, и уже научившимся желать невозможного. (Белозубые улыбки Стаханова и пьяницы — золотые руки дяди Васи — слесаря из нашего дома, который не брал «трешек» за работу, а из интереса чинил примусы и велосипеды, кастрюли и часы).

10

Интеллигентам во все еще старомодных манжетах и очках, убежденным, что самая передовая в мире наука — здесь, в стране социализма. (Как же самозабвенно они работали и какие мудрые и неисчерпаемые слова были им подвластны!)

О колхозниках я ничего не скажу: их вдохновение не коснулось моего детства (только ли моего?) и, может быть, не случайно. О них легко писать, смакуя колоритный быт, кто — богатый, кто — бедный. Но их лица стали передо мной явными только в послевоенные годы, когда всё «тридцатых годов» было обрублено двумя ударами: финской и отечественной войнами. На месте лиц колхозников детство помещает обширные поля пшеницы и комбайны, ползущие косым строем по холщевым экранам школьного актового зала, Дома пионеров и разместившегося в старой церкви на тогдашней Калужской площади кинотеатра «Авангард».

Мое путешествие началось из разных дней. Можно сказать, что корабли выходили из портов разных широт, постепенно собирая эскадру.

Одним из дней — не в хронологической последовательности, а по смертельной близости к первому, главному сражению моей жизни, был день Первого Снега — когда... А, собственно, очень трудно описать, что было тогда. Был мгновенный вихрь приблизившихся глаз и губ. Прикосновение, разряд — и на всю жизнь. Были забытые маленькие перчатки. (Ах, эти маленькие забытые вещи! Женщины, наверное, нарочно оставляют их в такие минуты, чтобы потом долго носить на узких пальцах наши неистовые поцелуи.) Были слова — десять штук ровным счетом, по пять с каждой стороны, совсем не относящиеся к внешнему облику мгновения, растянутого в навсегда. Повторенные здесь, они просто не могут быть поняты.

Был снег — первый снег. Он летел огромными мокрыми полчищами и устраивал сказочный бал вокруг каждого фонаря, изысканно рушась вниз в расходящихся столбах света.

11

С чего еще это началось?

Вероятно с 30-х годов.

Умирала русская интеллигенция прошлого века и рождалась новая. Рождалась двояко: и через испытание огнем и мраком и через великую убежденность неискушенных в науке и искусстве людей, что упорством они смогут все.

Умирала — тоже двояко: в процессе физического уничтожения наиболее самостоятельно мыслящей ее части, и — медленно деградируя, а то и сознательно подделываясь под средний уровень обывателя.

От рождающейся интеллигенции в мир входило ощущение радостного всемогущества, первой юности огромной и растущей страны. От умирающей — ощущение трагизма и тоски. Это было — как гребень и спад одной волны.

От великих классовых битв осталась еще уверенность в существовании пронзительной ясности: «тот, кто сегодня поет не с нами — тот поет против нас».

Армия стояла на страже рубежей страны. Маршалы со скромными звездами на петлицах смотрели просто и зорко. В их глазах вился шлях Котовского, на их висках оседала пыль из-под копыт Первой конной. «Климу Ворошилову письмо я написал». У Чкалова была прекрасная улыбка. А у Тимирязева — умный и дерзкий взгляд победителя природы. Правда, мы уже не знали, какой взгляд был у гениального Николая Вавилова....

Враги рвались через границу, но там их ждал легендарный Карацупа с верным Джульбарсом. И гайдаровский командир садился в бронепоезд. «Броня крепка и танки наши быстры». И крейсер «Киров» охранял берега СССР, а лучшие военлеты под командованием Рахова прибывали под Халхин-Гол, что бы удивлять японских асов, сбивая их в небе Монголии.

И мы были рождены, чтоб сказку сделать былью.

И каждому хотелось стать героем. И каждый твердо знал, что на угнетателя «поднимется мускулистая рука миллионов» - и это главное, ради чего люди согласны были терпеть перегрузки и лишения. Даже мелкие несправедливости.

12

Эта смесь восторга, наивности и честности - слишком огнеопасна.

Сталинские 30-е годы, воспитывая ортодоксальных мальчиков и девочек, обрекали сталинизм на гибель. Теперь им достаточно было узнать, что им лгут — и вспышка была неминуема.

Но это было потом.

Спасибо оптимистической трагедии 30-х годов.

Она определила мой второй день, из которого началось путешествие: день когда... А, впрочем, трудно назвать этот день по имени. Может быть, это был тот именно день, когда началась лихорадка «писательства», когда Юра Степанов прочел мне главы своей подражательной, наивной и навсегда пробудившей меня к необыкновенному «Крепости инженера Парова»?

А пишущий человек начинает анализировать жизнь. А что из этого выходит — хорошо известно: ничего хорошего не выходит, одни неприятности. А может быть это тот день, когда из чудесной Швамбрании, преданной (иначе я и не воспринимаю это!) ее творцами, родилась в отместку за предательство другая страна, столь же воображаемая и столь же возвышенная. Только, раз я ее выдумал в одиночку, то и заботы мои были серьезнее: надо же было снабдить ее неким государственным устройством, конечно же самым справедливым и совершенным. А справедливость и совершенство завтрашнего дня требуют выявления несправедливости и несовершенства дня сегодняшнего.

И вот эти два ручейка стеклись, и я бережно перенес на почву литературы все мои представления о справедливости, воплощенные в гражданских установлениях воображаемой страны.

В моей повести герои добивались преобразований революционным путем: так учили нас книги о революционерах, подпольщиках, партизанах. В стране, втиснутой в шеренги приветственно кричащих людей, детей учили активной борьбе с социальной несправедливостью и готовности к самопожертвованию.

13

А уж если не детство, то юность — только и ищет случая пожертвовать собою. И эти семена, посеянные для совсем других целей, давали неожиданные всходы.

Мои герои неявно подражали героям «Молодой гвардии», «Как закалялась сталь», «Овода», «Репортажа с петлей на шее». Они были обездолены и непреклонны.

Я, как и многие из нас, мальчишек, творивших собственных кумиров-современников, переселял их на другие планеты, в различные угнетаемые страны, которых, слава Богу, п сейчас много на нашей бедной планете. Я подыскивал им жестокую и всесильную социальную оппозицию, с которой они должны были бороться за социальную справедливость. Я выдумывал ее, эту оппозицию героям, стараясь по книгам и газетным статьям воспроизвести ее безжалостные черты. Памфлеты Горького и обозревательские «подвалы» и «Правде», фантастические повести и исторические романы, гитлеризм, ворвавшийся в мою страну и реально убивший моего брата, реально осыпавший нас осколками, которые и по сей день хранятся в этом вот столе, за которым я пишу, кинофильмы о победоносной гибели гордых повстанцев Амангельды и легендарного Котовского, сказки о злых деспотах, статьи Ленина и Сталина, которые мы конспектировали — вес поставляло нам материал для того, чтобы точно воссоздать образ деспотизма, образ социального преступления.

И вдруг — мы даже не удивлялись, — этот рубеж перейден был как-то естественно, на одном дыхании: на вдохе был еще «великий Сталин», а на выдохе уже поразительно точный аналог «Суллы счастливого и непобедимого» из романа Джованьоли «Спартак». Я лично не испытал при этом ни священного ужаса, ни потрясения. Просто открылась необходимость от маяковской книжки «Кем быть?», перейти к ленинской «Что делать?», И «Государство и революцию» я (да и не я один) читал уже с позиции критики и преодоления несправедливостей современного мне государственного уст-

14

ройства моей страны: как только абстрактный образ деспотизма стал узнаваем, стало невозможным не узнать одно из его реальных воплощений.

Поразительный парадокс: отец был репрессирован, в нашем подъезде внезапно арссювали двух ни в чем не повинных и очень добрых и порядочных, с моей, детской, точки зрения людей, я видел нищих на улицах, я сталкивался с обманом и ложью, с диким несоответствием пропаганды и действительности, со странными поступками близких мне людей — и все это происходило как бы в другом измерении. В 1941 году я писал письмо Сталину, поздравлял его с победой под Москвой, а в 1943 году, вернувшись из школы со второй смены, я застал у постели больной матери какого-то незнакомого мужчину и вежливо-настороженно сказал «Здравствуйте», а мама, сияя глазами, сказала: «Да это же папа!» Тот самый папа, который писал мне из далекой Ухты письмо «по-печатному», а потом — «по-письменному», с картинками (потом-то я хорошо узнал, кто рисует в Ухте, Воркуте, на Колыме, в Караганде и т.п. эти самодельные открытки!) Которого я смутно помнил у большого письменного стола, где он читал мне сказки Чуковского. Очень смутно, потому что было это шесть лет назад, а мне в эту минуту встречи с ним было восемь лет.

Отец, в то время уже «на поселении», приезжал в Москву по служебным делам: по его проекту строили первый в СССР надземный газопровод с самокомпенсацией, по его и инженера Богословского (брата известного композитора) проекту строили первый в СССР завод термической газовой сажи для отечественной шинной промышленности. Но он не имел еще гражданских прав, и когда он, стосковавшись по семье и пользуясь отпуском, задержался в Москве дольше положенного, пришли люди в «штатской форме», оштрафовали нас и приказали ему покинуть Москву в 24 часа.

Все было на моих глазах. Поразительный парадокс! Я ни разу не подумал о чудовищной несправедливости репрессий по отношению к людям, строившим советскую индустрию! Я

15

ни разу, даже тогда, когда это случилось уже со мной, не подумал о несправедливости в отношении меня: мне нужен был образ страдающего народа, чтобы увидеть черты деспотизма. И когда этот образ возник передо мной, — тогда и только тогда, и без всяких воспоминаний или догадок о собственных невзгоодах или невзгодах моих близких, я переселился в мир моих героев, боровшихся с деспотизмом на страницах повести, действие которой волею судеб и редакторов из «Молодой гвардии» и «Детгиза» переходило из СССР в Уругвай, из Уругвая на абстрактную планету, а оттуда — на Марс. Вернее, мои герои вселились в меня, вошли в ту хилую оболочку, из которой родились. Они вернулись в СССР. И в этом им снова помогла «Молодая гвардия» и Виссарион Белинский.

Один из дней, из которых ушел в плавание мой флот: самoe сильное потрясение юности, самое яркое впечатление от лжи и вооруженной цензуры! Я пришел в «Молодую гвардию» по приглашению одного из ее редакторов. Боюсь обмануться во впечатлениях, но, кажется это был Захарченко: да простит он мне, если я спутал его лицо с кем-то из других сотрудников «Техники-Молодежи». Экспансивный тогда, как и теперь, он ни словом не обмолвился о том, что для того, чтобы пройти в редакцию, надо иметь документ.

И вдруг — о позор! — у дверей в редакцию литературного издательства (!) меня останавливает вооруженный солдат!

Все неистовые статьи Белинского, слившись в один бешеный пульсирующий комок, подступили к перехваченному изумлением и гневом горлу. Солдат на страже литературы! Негодованию моему не было границ. Так же как и туповато-насмешливой наглости солдата. Об этой всемогущей наглости вооруженных тупиц, охраняющих науку и искусство от воображаемых вредителей и врагов народа, я тогда представления не имел. А тут мне еще предложили предъявить вместо паспорта комсомольский билет, который у меня, как и записано в уставе, был всегда со мной. У сердца. Без всяких там шуточек — всерьез (потому у меня его

16

однажды и украли в темном кинозале, приняв, видимо, за бумажник). Но ведь в том же священном уставе было записано, что я не имею права давать свой билет кому бы то ни было, кроме секретаря комсомольской организации или представителя райкома.

Но что он говорит, этот солдат?!

«У нас тут и партийные билеты предъявляют»...

Новый удар: солдат, сторожащий искусство, оказался сильнее не только комсомольской, но и партийной этики!..

Тактичный Захарченко (если это был он) как-то сумел уладить дело, и с большим трудом — (это — литератор, бесправный перед тем, кто его охраняет! а может — сторожит?!) провел меня в редакцию.

Весь разговор, к которому я так готовился, прошел как в тумане. Честолюбие, романтичность — все разлетелось. На месте этих вполне простительных у пятнадцатилетнего любителя научной фантастики чувств пылало негодование Виссариона Белинского. »Что он написал бы, окажись он на моем месте?!» — этот вопрос буквально обступил меня со всех сторон. Он заполнял все, к чему я обращал глаза. Не помню, как я доехал домой. Помню только, что, выйдя из редакции на площади Дзержинского — той самой, с которой потом еще дважды начиналась буря моего негодования, я, оборачиваясь на гудки автомобиля, на свет фонарей, всюду натыкался глазами на ожившего Белинского, перед которым в наглой позе стоит вооруженный солдат, отрезая ему путь в Литературу...

Наученная драмой, случившейся с отцом, мать всеми силами старалась увести меня от возмущений и размышлений. Но было уже поздно. Найдя одну бесспорную черту деспотизма, подобной которой я не встречал в самых патетических книгах (разве что в описаниях того, как фашисты сжигали книги Гейне и Фрейлиграта), я с тревожным и яростным ожиданием начал присматриваться, ища другие черты социального бедствия.

17

Мне в уши оскорбительно ударило лакейски-безудержное славословие «великого вождя советского народа».

Всякий факт оборачивался иной стороною. Нищета и голод первых послевоенных лет (голодный обморок крестьянки в деревне — это я видел) и последующих лет (голодный обморок мальчика у приемной Верховного Совета) теперь сравнивались с сытостью и роскошью власть имущих. Сложные зависимости механизма бюрократической эксплуатации еще не укладывались в привычные рамки экономических формаций и классовых структур. Но, как когда-то маленькие герои Каспия, я уже мог составить «опись мирового неблагосостояния», а возраст и коммунистическое воспитание властно требовали от меня осознания исторического места несправедливости и диалектического осмысления движущих противоречий.

Для гражданского возмужания, я думаю, нужны знания, навыки в осмыслении фактов и эмоциональная зрелость. Первые привносятся семьей и школой, второе, к сожалению, в основном семьей, так как современная школа к этому еще не готова. Третье — личным опытом и той идейной атмосферой, которая царит в обществе. Для ребенка это — провозглашаемые основы общественного устройства. Для взрослого — результат сравнения провозглашенных и реальных условий.

Но между детством и молодой зрелостью, в которой привычка осматриваться уже пробудила трезвую осмотрительность, лежит прекрасная, бескомпромиссная и жаждущая действий юность.

Письмо первое

17

Письмо первое

«Ты помнишь, Виктор, как ты шел в этот день из университета? В этот день стало известно, что перестает существовать человек, перед которым все преклонялись и которого ты презирал...»

18

Странно, почему «все»? ведь хорошо известно, что не все, а многие, даже не большинство, потому что едва ли не в каждой семье именем этого человека были уничтожены близкие. Потому что смерть Сергея Мироновича и Алилуевой не были давно уже тайной за семью печатями, за семью печатями были рты: чтобы не появилась восьмая - печать на дверях квартиры, из которой увели очередного «врага народа». А, впрочем, ведь тебе никто об этом не говорил - так где-то, как-то случайно, краем уха Можно бы и не поверить, ведь убеленные сединами, украшенные орденами люди рассказывали вперемешку о Лени не, с которым они были знакомы лично, и о Сталине, которого они называли самым близким другом и преемником.

Нет, было другое: из репродуктора, со страниц газет, с трибун на головы людей низвергались потоки патоки. Сталину трудно было придумывать новые подвиги и свершения, потому что он был специалистом, руководителем и отцом уже во всех отраслях знания, в том числе и в области физкультуры. По иронии судьбы это был последний, если память не изменяет, титул из бесчисленных множеств таковых: «отец физкультурников». Безумие лести было так грандиозно, что над ним трудно было даже посмеяться: никто не обратил внимания на убийственную язвительность, выглянувшую из этого величания, как червь из гнилого, дочиста съеденного ореха: дальше ехать было уже некуда.

Общее, повальное, слюноточивое раболепие в сочетании с каменным страхом делало невидимым для юноши в 17 лет скрытое (в обыденной жизни) и сильное недовольство, готовое перейти в противодействие. Это недовольство имело массу оттенков: от легкого смущения, недоумения, недоверия, неверия, неприятия - к яростному, хоть и глухому желанию свободы, правды, честности, прямоты. Энтузиазм тридцатых годов, прощавший в горячке небывалого строительства! небывалых отношений репрессии и бюрократизм, теперь с разгону врезался в торосы парадного самоуверенного славос-

19

словия, отчетливо обрисовывавшего непривлекательные формы диктатуры - но отнюдь не пролетариата.

Поэтому - да: открыть глаза всем, сказать всем: они увидят, и ужаснутся, и убедятся и пойдут. Они не видят. Они верят.

«...перестает существовать человек, перед которым все преклонялись, и которого ты презирал.

Видимо, донос на тебя был уже написан, но ведь твой «свидетель» пугал тебя другим. Ты тогда еще не знал, что угроза физической расправы руками уголовников - обычное дело для бериевцев, что это привычный способ деморализовать, уничтожить личность. Ты этого не знал. И потому, когда за тобою от станции метро шел высокий спортивного вида молодой человек, ты почувствовал угрозу. Надо было «заставить его побегать». И он «побегал»: ты ведь ходил очень быстро. Но все-таки, когда ты взялся за ручку двери подъезда, «хвост» торопливо вышел из-за дальнего дома.

Ты забыл о нем: у тебя было о чем помнить.

Гуманным мартовским вечером ты снова увидел идущего следом человека. На этот раз ты оставил его перед дверью вагона на станции «Таганская», а сам по темным туманным, но еще оживленным улицам пошел домой.

Все ждали в этот вечер. И ты ждал. И так сильно было это ожидание действия, что оно воплотилось в звонок - сильный, длинный: так звонил бы хозяин, если бы дверь его раба оказалась перед ним запертой. В звонке не было раздражения: хозяин не снисходил до раздражения. В звонке не было деловитости: какое же это дело — увести из дома в тюрьму семнадцатилетнего маменькиного сынка. Было воплощение вседозволенности. На вопрос «Кто?» (тогда обычный) мужской голос сказал: «Проверка паспортов». Играя в борьбу с врагом народа, один из вошедших сразу же отправился осматривать «места общего пользования». Ты, кажется, пошел за паспортом, каким-то уголком души оценивая это как чудо свершенного ожидания. Если бы ты был набожным, ты сказал бы, что это - знак свыше. Недописанное дерзкое (но туманное) сти-

20

хотворение лежало на столе, ты отметил это про себя, подавая паспорт двоим, почти вплотную шедшим за тобой людям.

— Булгаков?

— Да.

— Виктор Антонович?

— Да.

— Вас-то нам и надо. Мы из Министерства Государственной безопасности.»

Да, я помню. Это был момент, когда корабли, шедшие из разных эпох и гаваней моего детства и моей юности, встретились и выстроились в боевую линию.

«Ночью темной, бурной и ненастной

Бриг уйдет, чтоб счастье принести.

Краток будет путь его опасный,

Но другим не может он идти.»

Не торопитесь сделать вывод. Это не описываемое прошлое, не свидетельство, не воспоминание.

Просто это было рождение, великое таинство, говоря идеалистически, переход количества в качество, говоря материалистически — черт знает еще, как это назвать, словом - это было остановившиеся в громадности Время, милостиво коснувшееся меня и принявшее в свое течение.

« — Поднимите руки.

Ты поднял исключительно от сочетания двух чувств: неожиданной нелепости предложения («Руки вверх!» - вскричал Карацупа бандитам - «Бросай оружие!») и сознания абсолютной никчемности этого действия, что сводило его к жесту вежливости, лишая позорного смысла капитуляции. По-моему, ты улыбался.

— Оружие есть?

Ты пожал плечами, опуская руки, полез в карман и, теперь уже снисходительно улыбаясь, выложил маленький перочинный ножик:

— Если, вот это…

21

Бериевец ничего не сказал. Смутился? Вряд ли. Но тобою уже владело ощущение того, что - да, если не будет ничего другого, они это посчитают оружием - ты становился на глазах умнее: вот что значит ступить в великую реку Времени.»

Ну, по-моему, это преувеличение. Да, что-то похожее мелькало в душе, но ведь это было еще не осознанно. А впрочем — улыбался-то и вправду уже снисходительно.

«Помнишь бледную маму?

Вот кому был нанесен почти смертельный удар. Если она осталась жива, то только из надежды тебе помочь. Но тогда ты больше всего боялся, что она будет унижаться перед Ними. Ты плохо знал свою маму.

— Если бы он знал! - сказала она, показывая на портрет в полной парадной форме, вырезанный из «Огонька».

Бериевцы промолчали. Они-то уже точно знали, что «он» ничего знать больше не может.

Нет, ты напрасно опасался, твоя мама говорила с ними сухо, требовательно. А руки у нее дрожали. Когда что-то надо было подписать, она потребовала прочесть всю бумагу с обеих сторон: «Откуда я знаю, что вы там написали.» Ты держался, в общем-то, ничего себе.

«А к утру, быть может, клочья флага

Выбросит на скалы океан,

И, смеясь, мою сломает шпагу

Вражьего фрегата капитан.

Я вздохну последний раз всей грудью,

Вспомню все, что мило на земле.

Я любил вас, так любил вас, люди!

Помните ж об этом корабле.»

Церемониал ареста заканчивался. Было начало первого («за полночь жулики и власти хозяйски шарят по домам» это ты написал позже).

— Пройдите.

Тут твоя мама не выдержала:

22

Нельзя, нельзя, ни интонацией, ни словами, ничем нельзя передать то отчаяние и то, что мама - на коленях! - обхватывает тебя.

Какие-то слова успокоения ты говоришь. А про себя: «Мама! При них! Нельзя!»

Тебя уводят. Радио, не выключенное почему-то, начинает «концерт для полуночников» — и подходя к порогу дома, первого и единственного дома в твоей жизни, ты выпрямляешься, ты слышишь, как совершается новое чудо: звучит «Прелюд» Рахманинова - тот самый с которым, да еще с революционным этюдом Шопена, ты связывал свои мечты о будущем. Тот, под который на Гоголевском вечере ты читал величественное: «Русь! Вижу тебя!» И ты гордо поднял голову. И ты перешагнул порог, неся в душе гнев и победу.»

Да, так и было. Волны Времени били мерно и уверенно в борта моих кораблей. И я сверху вниз глянул на солдата с винтовкой у двери квартиры (такого же, как в редакции «Молодой гвардии», только помоложе). Корабли дали бортовой залп.

Письмо второе

24

Письмо второе

Мы живем основную часть отпущенного нам земного срока около Времени, не входя в него и не пуская его в себя. Лишь редкие гениальные и трагические счастливцы всегда едины с ним. Простому смертному это не под силу, ибо за это человек платит своею жизнью. Правда, взамен ему дается вечность, но! кто из нас не менял царства на чечевичную похлебку! Похлебка — вот она: мы слышим ее сытный, жизнеутверждающий аромат, она обещает здоровой усталости веселый и спокойный сон и полное сил пробуждение. А что до царства — так это еще надо доказать, то ли оно будет, то ли нет...

Но Время беспощадно. Оно входит в дом каждого, кто ему нужен хотя бы на мгновение, и ввергает его в жизнь единую и неделимую, когда неясно, где кончается твоя полови-

25

на кухни и начинается соседская половина. Время оставляет тебя невольным свидетелем Событий. Тебе не хватает кислорода в его фиолетовом пространстве, где звезда так же близка, как и Земля. Ты попадаешь в подлинный мир, где совершается судьба мира, но там так грандиозно, что ты чувствуешь себя выброшенным из Мира в необозримую пустоту.

Ты испугаешься?

Ты восхитишься?

Ты поймешь?

Всяко может случиться. Но, пока ты во Времени, ты живешь. Ты, крошечная песчинка, ощущаешь себя Временем и время ощущает себя тобою. Когда ты будешь им извергнут или осторожно вынесен на неподвижный берег, ты будешь долго тосковать о Нем, как моряк тоскует о море.

Будь же счастлив, если у твоих дверей раздастся чугунный стук его шагов, и не беда, если это — шаги ног, обутых в солдатские сапоги.

«Здравствуй Виктор!

Ты еще не порвал письма, полученного от меня? Если нет, давай-ка вспомним, что было дальше.

Мало кому не знаком теперь подъезд Взрослого Мира, который напротив Детского.»

Еще бы не знаком! В соседний с ним — тот, что напротив гастронома, входил бывший Штирлиц, а теперь просто артист Тихонов. Так что этот соседний знаком, как принято говорить, «миллионам телезрителей». А вот тот, угловой, что справа от тихоновского подъезда, хорошо знаком мне.

«Когда тебя ввели туда, ты отметил про себя тяжелую ручку»

Ну да, Тихонов с усилием тянул за такую же, а небось сколько было дублей!

«Короткий отрезок полутемного коридора, в который тебя подтолкнул сопровождающий, крикнув куда-то вбок:

— Солдат!

И — тебе:

— К стенке.

26

Все в тебе гордо натянулось. Ты не успевал соображать, но знакомое сочетание слов из революционных книг сработало автоматически. Ты выпрямился и подняв подбородок, расставив ноги прочнее, встал в позе расстреливаемого и повернул лицо туда, откуда подходил вызванный солдат.

Бериевец, видимо, догадался, и, изменив интонацию на примирительную, сказал:

— Да нет, повернитесь лицом к стене.

И по этой интонации было понятно: нет, этот миг еще не наступил.

Ты впервые познакомился с тем, как бериевцы пасуют. Пасуют перед теми, кто ничего не может, может только видеть и слышать».

Письмо третье

26

Письмо третье

«Я редко стал писать тебе. Подумай, хорошо ли это. Конечно, ты отдаешь все силы какому-то важному делу, которое дает выход энергии. Сколько бы ни оправдывал ты свою преданность этому делу, его возможным влиянием на события, может быть даже на судьбы твоей Родины — ты хорошо знаешь, что занялся этим только потому, что не можешь заняться тем, любимым, священным для тебя Делом, для которого, если угодно Богу, ты рожден. И необходимость сделать свое маленькое дело честно сталкивает тебя все дальше к ободу гигантского колеса, ты захватываешь все большие куски сырого материала — и начинаешь понимать, что они тебе не по силам, а остановиться — значит отказаться от честного творчества.... — Нет, нет, я не спорю — твой путь верен, но не забывай, что это могу тебе подтвердить только я. И в день, когда придет мое последнее письмо — все станет бессмысленным - и падение в бездну неподвижных ненужностей, и перемалывание новых гигантских проблем, потому что только мы с тобой знаем, что есть во имя чего их перемалывать — мы с тобой, пока мы еди-

27

ны... Без тебя нет меня, но и ты без меня — не ты. Помни это, и почаще жди писем из юности.

Вот сейчас (заканчивая жалкую передышку между двумя этапами гонки за чудовищным призраком научного результата, окруженный предательством совершившимся и готовящимся) — ты в отчаянье от необходимости возвращаться в эту леденящую пустоту одинокой борьбы, с костенеющими руками и все разрастающейся громадой препятствия. А тогда? Ты помнишь сколько их было против тебя? Их привозили и увозили в теплый уют, к крепкому чаю и здоровым семьям услужливые автомобили. Они толпились в коридорах и на лестничных площадках, забранных сетками — молчаливые, подозрительные, уверенные — они знали, сколько их. А ты думал, что ты — один. Один! Ты ведь был в этом убежден! Тебе снились толпы, поднятые твоим — единственным — примером!

Один — против всех? И ты не боялся? Почему?»

— Вероятно потому, что мне было 17. Хотя, впрочем, нет, ты же отлично помнишь, что боялся. Или — волновался? Ну как там было тогда» в этом министерстве», когда тебя только что привезли?

«Что было сначала — камера или допрос? Я не помню. Но помню — как это было. Краткий конспект первого монолога следователя:

— Расскажите все честно, у нас органы не только карательные, но и воспитательные. Вы что же, считаете, что Вас сюда напрасно привезли? Я хочу Вам напомнить, что органы у нас не только воспитательные, но и карательные. У Вас отец был офицером? Яблочко от яблоньки недалеко падает. Ни в чем не виноват? Ну, что же, мы Вас предупреждали.

Нет, это было все-таки потом. Потому что в первую ночь привезли и посадили в теплую большую камеру. Ты еще удивился: жить можно!

А утром удивился дежурный: ты ходил из угла в угол и пел — тихонько, конечно: ты понимал, что громко нельзя. Но лицо

28

было у тебя подчеркнуто гордое и просветленное. Ты понимал, что сбывается твое предназначение, что о таком вот — необыкновенном - ты мечтал в жизни. Мысленно ты уже несколько раз стоял у стенки и вел за собой прозревшую толпу. Внутри тебя шла та революция, в причастности к которой тебя трусливо подозревали. Ты не знал, что режим Берии при смерти и исходит смертельным страхом, и в этом страхе готов убить все вокруг. Но и сам режим еще не знал этого. Правда, страх он испытывал. Правда, для страха у него были основания: он ведь знал то, чего не знал ты: уже свершилось, эпоха, как потом ее назовут «культ личности», лежала неподвижной навсегда. Ей еще предстояло убить людей, провожавших ее в могилу, и многих других, в равном числе — и виновных в ее падении, и бессмысленно-невинных. Но холодный ужас уже вползал ей в глотку.

Ты этого не знал. Ты мечтал о героях и все делал, чтобы быть их достойным.

«Бриг ушел, чтоб счастье принести.

Краток будет путь его опасный,

Но другим не может он идти».

Ты всегда хотел, чтобы твой Сашка и ты сам создавались одновременно и были одним и тем же.»

— Да, но я теперь хорошо вижу, насколько далек я от этого. Ни воли, ни упорства, ни выдержки, ни даже яростного мужества мне не хватило. А камера была и вправду странная: с паркетным полом, теплая, просторная. И хлеб был, и щи — даже много было. Я не доедал. А хлеб — по совету опытного, видимо, в таких делах дежурного — складывал: не доедал тоже. Помню, его накопилось паек пять. Как я потом был благодарен этому старшине: когда тюремное качество стала переходить в количество недополученных калорий. За три дня запасы мои растаяли. Вот тогда начался голод.

«Это было уже в Лефортово. Ты помнишь, тебя вызвали на второй допрос уже оттуда: Ну что же, - сказал следователь! Вот видите, не захотели подписать протокол, - Вас и перевели в военно-политическую тюрьму.

29

Ты тогда вступил в самый острый и беспощадный этап своего путешествия по времени. Протокол с дешевой ложью ты снова не подписал».

— Да. Я все думаю, почему я это делал так твердо - потому, что там была ложь или потому, что ложь была политически недобросовестная? «Враг народа», «антисоветские измышления», «клеветнические», «по злобе» — вообще все писал мой следователь так, как если бы он хотел это опубликовать в газете, чтобы меня перед всеми оболгать. А меня это возмущало. Я восставал.

«Ты не очень ценишь сейчас меня тогдашнего?»

— Очень ценю, и тоскую, что я уже не такой.

«Спасибо. Эта твоя оценка интуитивна. Тебе ведь никогда не случалось представлять себе этот период, идя от разума, со стороны, зная уже все, что было.»

— Ты знаешь, я стараюсь жить в таком напряжении всех нервов, чтобы как-то имитировать то мое состояние. Это, вероятно, мешает детально обдумывать ранее сделанное. Да ведь ты знаешь — ты никогда не любил переписывать набело: говорил, что лучше за это время написать что-то новое; такой я и до сих пор.

«Чтобы ты ощутил себя мною, я напомню тебе лишь несколько фактов. Ты был болен плевритом, об этом ты узнал позже, а, тогда только удивлялся, что все шевелится перед глазами. Ты еще вспомнил, как мама рассказывала тебе о необыкновенных узорах, которые ей виделись на обоях, когда она была больна воспалением почек.

Но температуры ты не чувствовал, потому что все время хотел спать. Тебе не давали спать — я тогда посчитан и потом даже наивно гордился этим — около 20 суток. Была уже знакомая схема: отбой — это, когда лампочка трижды погаснет, затем ждали, когда ты уснешь — и тут же щелканье ключа».

— Да. Я до сих пор машинально сажусь в постели на звук входящего в замочную скважину ключа, как бы крепко ни спал.

30

«Тогда ты еще не умел этого. Ты с трудом подымался, тебя торопили. Потом — допрос.

Следователей было двое: один цыганистый, с золотыми зубами — «фиксами», с черными грубыми волосами — блестящими, смолистыми на голове и редко торчащими на короткопалых руках, с манерами и внешностью уголовника в мундире; второй — молодой беловолосый еврей, выцветший со следами папиной интеллигентности, тихо говорящий v вовсе белеющий от сдерживаемой изуверской жестокости.

Их было двое, и они менялись. Кроме того, вероятно, дома их жены говорили детям: «Тихо, папа спит, он устал, у него трудная работа по ночам.» И папа спал. А ты мотался — пять шагов туда, пять — сюда: точно по Фучику, которого ты обожал до сладкого ужаса — ты помнишь? И высшая награда была у тебя — надпись твоей любимой на фотокарточке, подаренной тебе: «Если человеку отрубят голову, он от этого не становится меньше.» Это сказал бессмертный Юлиус в гестаповском застенке. Его «Репортаж с петлей на шее» — кровавыми буквами проступал на стене твоей камеры, когда ты вспоминал его молодое и красивое лицо — лицо бесстрашного человека.

А когда ноги уже не несли — ты стоял у стенки и, когда рывком подгибались колени, — взглядывал: не открыт ли глазок. И часто одновременно с этим рывком в коленях раздавался резкий стук ключа в «кормушке»: - «Не спать!» Если солдат считал необходимым, он вдвоем с коридорным входил в камеру и отчитывал, и грозил, кажется, карцером, ты извини, я не все помню: в голове мутилось. Потом — три раза темнота — можно лечь. Скорее! Провал в сон — и тут же звук ключа в двери.

Оказывается, нужно идти в баню. Под влиянием разговоров со следователем ты, моясь, старался стать подальше от окошечка вверху: ждал, что оттуда могут просто застрелить....

Действительный ход вещей был уже потерян. Реальность путалась с ужасом угроз.

В тюрьме подследственным долго мыться не дают. Ты приходишь, валишься в койку (руки поверх одеяла, лицом к

31

стене не отворачиваться!) и минут через десять засыпаешь с сознанием, что допроса сегодня точно уже не будет. По этому случаю ты разрешаешь себе начать смотреть сон — но его тут же разнимает рука, трясущая тебя за плечо. Стандартное: «Фамилия, имя, отчество? Год рождения? Приготовьтесь к следователю». Допрос все-таки будет.

И снова.

И снова.

Тебе угрожают расстрелом. Прямо, без обиняков. Это называется «высшая мера».

Чего? Лжи? Трусости? Безумия? Подлости?

И тут ты пишешь первые свои тюремные стихи.

О, Лефортово! Спасибо тебе: здесь родилась юность, которая не умирает.

Камера — в пять шагов в длину. Железная сварная койка, кран и унитаз. Тюрьма второй степени — в ней из камер не водят в туалет, поэтому унитаз в камере. Его надо сливать водой из кружки, (той самой из которой ты пил), но кал не смывается. Раз в неделю приходит солдат с густой красной жидкостью и делает вращательное движение палкой, смоченной в этой жидкости, внутри унитаза, изображая дезинфекцию. Возникает острый запах, на время забивающий запах унитаза, который промывают — в основном только из кружки.

Хуже всего, когда дежурят солдаты-женщины. Эти тупые, худощавые, с консервированными глазами женщины, вероятно, очень обижены всеми людьми. Они очень любят сделать замечание, когда ты садишься на унитаз. Тогда волчок в глазке поворачивается и дверь камеры смотрит на тебя консервированным женским глазом. Ты вжимаешься в угол, где унитаз. Если ты делаешь это очень уж усердно, дверь открывается - и тебе делают замечание, а ты слушаешь его в наспех ни подхваченных штанах. Привыкнуть к этому нельзя. Ты терпишь, глядя в отчаянии на унитаз из противоположного угла. У тебя болит голова, но ты терпишь, пока не сменится на другой день мужчина. Мужчины не любопытны, слава Богу!»

32

— Да, я помню этих женщин. Их было три. Одного роста, одной повадки — словно это была одна женщина, которая из-за невозможности менять платья и кофточки меняла лицо и волосы. Но сквозь рыжеватую, черную и темно-русую маску смотрело одно и то же лицо. Иногда мне кажется, что я встречаю одну из них теперь. Она уже старуха. А в глазах — черных гривенниках — усталая злоба и пустота за выслугу лет. Мне жаль ее: ей подлинно нечем жить.

«Еще в камере — привинченный к полу стол и табуретка, на которой можно сидеть, ни к чему не прислоняясь. Но это невозможно, потому что, едва присев, ты засыпаешь, и следует оглушительный (так кажется) стук ключа в «кормушке»: «не спать!» Этот стук — ужасен. Он рефлекторно связался с выходом из камеры, а это чаще всего — допрос. Поэтому ты ходишь или стоишь. До температуры ли тут! Какие пустяки!

На столике — миска, кружка (обязательно перевернуты, обязательно друг на друге, обязательно ручкой — в сторону, чтобы была видна в глазок!) и ложка (обязательно сверху, тоже, чтобы была видна).

Из крана с хитрым и занятным вентилем в виде кольца можно налить холодной воды и попить. Ты пьешь до тех пор, пока однажды не замечаешь, что в воде — извиваются личинки комара — «мотыль».

— Ты пишешь мне взволнованно-кратко. Это не совсем то, что мне нужно. Я хотел бы, чтобы я мог представить каждый предмет. Ну вот, например, «унитаз». Это вызывает представление о чем-то белом, специфической формы — как спущенные фарфоровые штаны. А на самом деле он напоминает зеленую железную воронку — что-то вроде сопла космического корабля раструбом вверх. И раз в два дня в нем раздавался такой звук, как будто он мучительно пытался вспомнить об этом нелепом сходстве. Но космических кораблей еще не было. Просто канализацию продували, в результате чего его содержимое иногда исчезало, а иногда — нет.

33

А в миске и кружке (они были эмалированные) отражалась дверь с глазком — как в зеркальце заднего обзора у автомобиля. И, сидя к ним боком, можно было потихоньку наблюдать, смотрят за тобой в глазок или нет.

Конечно, я пишу кратко и взволнованно. Не забывай, мне ведь семнадцать. И я не сплю уже пятую или пятнадцатую ночь, и у меня далеко за 38°, мне очень холодно и днем и ночью, мне трудно ходить, потому что тюремные башмаки — тяжелые, с ушками — без шнурков. А солдат не разрешает подвязывать носками, пропущенными сквозь ушки, башмаки вокруг лодыжек: не положено. Почему? Не положено. Почему? Потому, что не положено. Потом ты встретишь сектантов и обнаружишь удивительное сходство этого «не положено» с их «а в Библии есть сказано»....: и там и там извращенное, как ты теперь говоришь? — отображение хорошего и нужного в бессмысленную искусственность, потому что все в стране тюремных солдат твердо знают: чем бессмысленнее, тем жесточе это бьет по человеку, расшатывает его, как зуб перед тем, как вырвать.

Но есть крепкие зубы. Их крошат долотом, вынимая по кусочкам, если успеют. Родина наша, слава Богу, была здоровой женщиной: зубы ее, в основном, были крепкими — это Ты узнаешь лишь позже. А сейчас, - что ты знал кроме шевелящегося зеленого полумрака?

Ты знал немоту. Нет, не тишину, а именно немоту. У каждой тюрьмы есть свой интерьер и свой стиль. Интерьер Лефортова — грязно-зеленый. Зеленое все: стены, солдаты, поручни, сетки в проемах шестиэтажной (кажется) буквы «К», в перехвате которой стоит диспетчер с флажками, регулируя немое передвижение по железным трапам, укрепленным вдоль отвесных зеленых стен с этажами дверей камер. Главный звук - стук этих флажков. Они стучат перед тем, как просигналить всем зеленым тюремщикам, что кого-то ведут и, вероятно, указать, откуда и куда ведут. Человеческий язык, как и открытый свет, запрещен. Есть еще два разрешенных

34

звука: щелканье пальцами — предупреждение одного из конвоиров, что ведут арестанта, чтобы случайно два арестанта не увидели друг друга. И такой же предупреждающий примитивный чикающий звук «тц-тц!» или «ч! - ч!», издаваемый, если есть подозрение, что щелчков пальцами не услышали. Есть запах следственного коридора: запах клеенки и сигарет «Памир». Я не знаю, эти ли сигареты курили следователи, но запах был этот. Над дверью, ведущей в этот коридор, — тусклая лампочка. Подходя к ней с руками, схваченными сзади за запястья, ты ей сочувствуешь: она тоже, как и ты, за решеткой металлического предохранительного колпака.

«И даже светлый луч во тьме -

На всякий случай -

за решеткой».

Есть другие звуки — тоже, вероятно, не случайно раздающиеся именно здесь.

Но прежде - о свете. «Небо в крупную клеточку» - это аллегория человека, не успевшего осмотреться или не бывшего в тюрьме второй степени (не знаю официальное это деление или варваризм, но только тюрьмы и допросы принято было делить на три степени). Неба нет. Есть силуэт на специальном стекле, которое иногда встречается и в быту: в него вплавлена проволочная сетка с шестигранными вытянутыми ячейками, оно мутное и волнистое. Доброе это стекло пропускает приглушенный и измененный цвет: отблеск вечернего солнца от стен домов - и ты знаешь, что один из них – кирпичный, а другой - очевидно покрыт желтой известкой; от облаков белые неправильные живые блики. Нет, форма предметов не сохраняется - почти никогда, в камеру входит лишь их отзвук — как бы души, смешанные с фасетной душой тюремного остекления. И есть еще щель. Узкая. Но сквозь нее, если перемещаться в разные стороны (незаметно для солдата), видно на фоне узкого лезвия неба что-то вроде градирни ТЭЦ. И над нею — такой же пар. Но из этого пара по временам поднимается, сотрясая все вокруг, всезаглушающий рев. Тогда

35

праздник звука! Можно петь во весь голос, потому что все вокруг мелко и мощно вибрирует и, если ты стоишь спиной к глазку, ничего не слышно не только надзирателю, но и тебе самому. Есть лишь непередаваемое и недоступное в другое время ощущение пения. Пения! Того, что для тебя самое дорогое. Звуки ты воображаешь, а связки чувствуют, что поют! Не слышно, видимо, не только пения. Не слышно и криков. Конечно, не всегда удается «уберечь» заключенных от этого, а может быть - не всегда этого хотят....

Крик ты услышал однажды — на допросе. Крик был из соседнего кабинета… Там тоже шел допрос. Слышны были сначала все перекрывающие окрики следователя, потом звуки ударов - короткие крики мужчины - и плач мужчины - обрывающиеся, задыхающиеся, короткие рыдания. Следователь - это был «цыган» - внимательно смотрел на тебя. Молчал; видимо, чтобы лучше было слышно? Не знаю.

Все в тебе тогда напряглось. Ты следил, чтобы со стороны этого не было видно. Было ли страшно? Не помню. Удивительнее всего, что у тебя не возникло мысли, что вас – таких вот как ты и этот кричавший человек - много. Что ты не один. Почему? Странно»

Ничего странного, мой друг. Просто в то время все страдающие были твоими подзащитными. А ты - их Робин Гудом. Кричал - притесняемый. А спать не давали — освободителю: ты ведь в этом не сомневался. И та женщина - помнишь?

«Да, это был самый ужасный звук, который ты слышал в тюрьме. Дико было уже то, что за дверью твоей камеры послышались голоса (это был вечер), Голоса в этом немом здании - это как гром в пустыне! Вполголоса говорил солдат. Ты помнишь, какой диапазон кричащих и шепчущих чувств возникал в такую секунду?! От мыслей о нежданном освобождении до мыслей об обещанном расстреле.

Но оказалось нежнее и страшнее всего этого: в камеру рядом втолкнули (ты это слышал, в тюрьме слух обостряется как у зверя) женщину. И она зарыдала. Отчаянно. Безнадежно.

36

Ничего нет страшнее в тюрьме женского плача за стеной. Потому что с женщиной в тюрьме могут сделать все что угодно. А стену не сломаешь.

Вот теперь ты вспомнил, наверное, почему на угрозу расстрелять ты ответил стихами, которые ты впервые начал coчинять на память: сочинять по шагам, по строчкам - заучивать первый куплет и сочинять следующий. Ты их помнишь еще?

Крутится - вертится шар голубой,

Крутится - вертится над головой,

Крутится - вертится, хочет упасть,

Давит свободу неправая власть.

В окнах решетка надежна, прочна.

С грустью глубокой стою у окна,

А над Лефортовской мрачной тюрьмой -

Небо весеннее, свод голубой.

В небо хотел бы я птицей взлететь,

Песню весеннюю, звонкую спеть,

Но не порвать мне тяжелых цепей:

Крепок замок одиночки моей.

Скоро меня поведут на расстрел.

Жаль, что я песни своей не допел,

Жалко мне жизнь расставаться с тобой -

Небо весеннее свод голубой.

Но не погибну бессмысленно я:

Миру останется песня моя!

К счастью, не крикнешь истории: «Стой!» -

Крутится, вертится

шар голубой!

Ты понимал ведь, что никакой песни твоей никому не останется. Но юность требовала от тебя этих слов: ведь рядом плакала женщина, а стена была непреодолима».

37

Нас жизнь приучила к расставаниям, расстояниям, к постоянному - то помалу, то всерьез - риску. Мы потеряли бесконечный восторг возвращения и патриархальность теплого заката на теплой стене родного дома. Мы теряем подлинное представление о цене риска, о цене благословения в дальнюю дорогу, о цене может быть и самой безвозвратной потери. Наша близость к самым отдаленным точкам Земли, наша видимая соединенность лишает нас этой действительной близости, которая приходит в величайшем напряжении мысли и сердца о взволновавшем тебя человеке, которого ты никогда и не видел, быть может. И мы - увы - одиноки в нашем всеобщении, мы одиноки, потому что пусты друг для друга. Сходясь лицом к лицу, мы преподносим друг другу только внешнюю сторону нашей жизни - действия.

Один из тех, кого я назову в свое время в этих письмах, с безнадежно классическим британским акцентом объяснял мне секрет журналистского успеха на Западе: «Англичанин не хочет знать, как советский человек ставит рекорд. Англичанин хочет знать, как советский человек покупает собаку.»

А я думал, что и англичанин, и русский, и японец и танзаниец - все были бы счастливы без слов ощутить, как они нужны друг другу - не потому что у одного - каменный уголь, у другого - сталь, у третьего - уран, у четвертого - лес или хлопок, и не потому, что можно петь и плясать вместе, а потому что человеку тоска без человека, а в человека входит тот мир, который его окружает. И надо с трудом преодолеть громадное, по силе сопротивления, расстояние, чтобы стать достойным этой близости.

А хлопать друг друга по плечам и громко петь при этом - это не помешает завтра сойтись в окопах друг против друга. Или вести под видом туризма из страны в страну заразу и ложь.

А собак покупают во всех странах одинаково: одни чтобы наживаться на породистых щенках, другие - чтобы сторожила дом, третьи - чтобы тихо поговорить с другом, который всегда тебя понимает.

Письмо четвертое

38

Письмо четвертое

«Здравствуй, Виктор!

Тебе, вероятно, кажется, что я слишком подробно пишу о личном. Ты ведь не хотел, чтобы получались мемуары, Давай, я попробую изложить тебе все это в твоей манере, как я ее представляю: в манере человека, отвыкшего от эмоций и привыкшего к суховатой логике.

Ты, как и тысячи других, похожих и непохожих на тебя! людей встречались один на один с наглой и страшной реальностью, о которой раньше кто слышал, кто догадывался, а кто и вовсе не знал. Типично, что ты перешел от этого не к маразму, а к возмущению. В этом была логика. Я думаю так! еще и потому, что подавляющее большинство встреченных тобою людей не сломались. Я останавливаюсь на этом так подробно потому, что как и ты во многом не согласен с автором «Архипелага» в оценке общего состояния и настроения людей того времени.

Далее тебе предстояло открыть мир этих людей, увидеть, что не ты один бьешься над поиском выхода. Только тут он; начал раскрываться тебе не только твоей, но и их судьбами. Но не будь первого этапа - ты был бы слепым в мире этих людей.

Наконец, ты должен был определить среди них свое место, как и каждый из них определял свое место (были, впрочем и такие, кто не сумел этого сделать).

Вот почему, когда я говорю «ты», я отбираю из твоей «Одиссеи» только то, что было общим для всех нас, что в ней только приняло конкретные черты одной живой судьбы, на примере которой можно почувствовать горький и замысловатый аромат эпохи противостояния добра и зла.»

— «Одиссеи»? Хм... Одиссеей называется обычно то, что имеет начало, долгий путь, полный испытаний, и счастливый причал, за которым следует славное благополучие. У меня

39

было все, кроме последнего. Потому, что причалить к берегу можно, а благополучно пребывать на нем, созерцая море Времени со стороны, - невозможно! И путь наш будет до тех пор, пока наше время не истечет. Горько и завидно это.

«Есть в тюрьме свои часы очарования. Ты помнишь, когда допрос уже был, ...Хотя, нет. Это наступило потом, а раньше был апогей и - излом.

Бериевцев интересовал вопрос: «Кто научил?» «Тебя же воспитывала советская школа! Комсомол!» Им, преступникам, ощущавшим у пионерского костра не священный жар, а запах жареного, им, никогда не знавшим бесконечной готовности отдать жизнь за комсомольский билет, за идею, за светлое будущее, им, тайно ждущим от партийных билетов пропуска в рай безнаказанного благополучия и возможности глумиться над просвещением и благородством, - им и в голову не могло придти, что именно советская школа, именно ленинские и – смешно? - сталинские статьи воспитывали антисталинистов.

Лгущие во имя кулака и брюха! Остановитесь в своем лицемерии, потому что даже доброта раскрашенной маски заразительна».

— Не горячись, ты, юноша! Да, такой парадокс существует. Но, к сожалению, будущий преступник в детстве тоже мог по-своему искренне гордиться красным галстуком и не без тайной детской важности повторять «ответ за галстук»: «не трожь рабочую кровь: она недаром пролита!» Политическая болтовня не всегда оборачивается прозрением. И не все шли этим путем. Хотя неизбежность самоубийства для фашиствующего режима - очевидный факт, и парадоксальное воспитание на его лжи наивных Дон-Кихотов - лишь одна из дорог, ведущих к этому самоубийству.

Впрочем, довольно сентенций. Ты прав, дело было в том, что звездочки на погонах зависели у них от количества втянутых в дело и важности раскрытых преступлений. А важность определялась тем, какой срок полагается по статье. А средств сделать срок больше было два, «раскрыть» коллек-

40

тивное преступление, «организацию» и раздуть содержание преступления на пустом месте. Первый путь соблазнительно прост: если не давать спать, все равно он, вражина, скажет, кто научил. Даже если никто не учил. Да и нельзя было не только написать, но даже предположить, что привела к этому современная действительность: тогда не только что звездочек, и погонов бы не осталось.

«Да, их нехитрую логику ты понял быстро. Но, пока ты чувствовал, что в силах держаться, ты упорно стоял на своем. Время шло. Ты не знал, а они-то знали, как и, чем дышало им в затылок это время! И важный начальник в штатском, с жидкими кудряшками на порочно лысеющей голове, задававший тебе те же бессмысленные вопросы, не был доволен тем, что так долго возятся «два капитана» с одним семнадцатилетним интеллигентиком. Им нужен был привычный силлогизм: преступный классовый враг заражает гнилой идеологией своего наследника - кость от белой кости, плоть от барской плоти, кровь от голубой крови. В эту людоедскую игру все играют просто. Любопытно, все-таки: Кого они хотят обмануть?»

— М-да. Не только хотят, но и обманывают. И еще как. Эта пошлая игра «все знают и все соглашаются» основана даже не на страхе, а на эдаком режиме экономии: так проще. Что - проще? А - то: не вызывает волнений, сомнений, стрессов. Все просто, а значит - правильно. И пищеварение в порядке, и удовольствие я получаю. А втайне могу еще и позволить себе якобинский кукиш в кармане: «Чем хуже, тем лучше, скорее все развалится! бери от жизни, что можешь, не обостряй (сверх меры), удовлетворяй свою жажду принципиальности мелкими подачками - даже революционером прослывешь.» Кто же тебя верно оценивает? А это тоже очень просто: враг. Если враг тебя не трогает, значит, ты ему полезен. Вот и думай: лучше ли, что хуже?..

«— Ты и сам, я вижу, не прочь пофилософствовать! А тогда у тебя задача была поконкретнее.

41

Очевидно, когда ты уже засыпал даже стоя, на допрос пришел пожилой полковник с волчьим срезом лба - наискосок от бровей к затылку и выбритой головой. Ты засыпал, тыкаясь лицом в стол, а он, расставив руки и опираясь ими о край этого стола, навис над тобою и говорил что-то «отечески» и эдак грубовато тебя распекал. Голос то уходил в серый мохнатый туман потери сознания, то возвращался, гулко бубня, ты вставал, кажется, и снова тыкался лицом в стол, а он нее выговаривал и выговаривал… Потом он ушел.

А следователь - тут уже не вспомнить было какой - посоветовал тебе подумать над тем, что сказал полковник.

Ужасное случилось на другой день. Вспоминая полковника, ты вдруг стал подбирать какие-то жалкие и раскаянные слова: «...но когда вы, как батько...» - именно, почему-то, «как батько» Может быть где-то в подсознании вставал Андрий и Тарас Бульба? Да черт с ним! Счастье, что ты все-таки, видимо, почувствовал, что ползешь в трясину предательства самого себя и всего, что только было светлого в твоей короткой жизни, что ты вот-вот сознаешься в чем угодно вообще!

Трудно сказать, что было бы дальше, но однажды следователь сообщил тебе, что ты уже подписал протокол на прошлом допросе... Когда и что ты подписывал, ты не помнил, как не помнишь и сейчас. Но подпись свою ты узнал, и не удивился: на двадцатые сутки без сна можно подписать все, даже не подозревая этого. Ты уже повзрослел настолько, что бы это сознавать. И обман состоялся. Так в протоколе появились бабушка, единственная вина которой была в том, что она оставалась с тобою в детстве и умерла, когда тебе было восемь лет. А поскольку очных ставок с покойниками даже в тюрьме второй степени устраивать не умели - следователь удовлетворился этой нечистоплотной сделкой безысходности с совестью. Теперь все было так: по привычной схеме. Можно было пустить следствие по накатанной колее.

Ох, сколько еще было на этой колее волчьих капканов! Сколько раз хитростью и коварством, ложью и жестокостью

42

пытались тебя заставить повторить твою ложь о ком-нибудь из живых людей. Но, слава Богу, он дал тебе силы и разум держаться. Наконец, после одного из допросов, следователи, реализовав очередную хитрую логическую схему и ничего не добившись, видимо, решили идти другим путем...» А ты молодой-молодой, а — хитрый» - с какой-то даже завистью сказал цыганистый капитан. А белесый промолчал: он знал, что его час еще не пробил.

Но ночные допросы кончились. Басни об истории твоего «преступления» сочинялись теперь легко и быстро. Ты подписывал очередной протокол допроса, убедившись, что виноват только ты один, и возвращался в камеру.

И вот тут-то начинались твои часы очарования. Тайное сознание очередной победы над ложью, грозившей только что превратить тебя в первую клетку громадной раковой опухоли клеветы на близких и далеких, знакомых и незнакомых людей, давало тебе силы радоваться и мечтать.»

— Да, подробнее, подробнее напиши об этом! Не торопись, мой мальчик. Опиши каждую минуту так же бережно, как ты их впитывал тогда - от конца допроса до отбоя, до того часа, когда ты пропадал во сне, чтобы проститься с тревожным ожиданием нового допроса и взвинчивал все свое существо для новой схватки. Эти минуты и секунды передышки в едва ли не смертельной борьбе. Я жду твоего письма, в котором - печальная поэзия Шильона.

Письмо пятое

42

Письмо пятое

«Здравствуй Виктор!

Ты помнишь, какой сегодня день? Тридцать три года прошло с тех пор. На отрывном календаре нет упоминания ни о смерти организатора и вдохновителя, ни о резком звонке в дверь. А в тот день, когда я тебе об этом пишу, и то и другое было уже позади. Был апрель. Даже в сырую духоту камеры

43

входила благодатная сырость весны, по забранному сеткой мутному экрану плыли души облаков. И по ночам, в разных концах Москвы спали два твоих следователя и ты (а может быть следователи и не спали, может быть ты у них был не один).

Но уж несомненно они могли смотреть в любимое тобою апрельское затуманенное московское небо, где влюбленно светились взволнованные весной звезды. Ты извини мне лирику. Звезды мне напомнили.

Пол в камере Лефортово сделан из какого-то материала типа ксилолита: что-то вроде смеси бетона с опилками. Вероятно, влипшие в него песчинки вспыхивают едва заметными звездочками, когда ходишь по камере. А некоторые - светят долго-долго, почти до самой стены, а потом мягко гаснут. И под ногами у тебя - мерцающее небо.

Сегодня допроса уже не будет. Впереди - воскресенье, а поэтому можно переключиться на творчество. Камера вмещает в себя миры. Они вплывают со случайной струйкой воздуха (мама где-то там, в недосягаемом мире дома, тоскует: «вот сейчас бы вбежал и сказал «Весной пахнет!»), проходит сквозь космос звездного пола камеры.

«Но лишь только спускается вечер,

Вновь я слышу далекий прибой...»

И вслед за стихами, ты помнишь, именно тогда ты начал «Микроландию». Ты еще не знал, что доверишь этой книге свои философские убеждения, что ее герои вберут в себя десятки людей «мирной жизни», «воли», которой тебе суждено было, оказывается, прожить порядочное время, что ты ее увидишь машинописным текстом. И она превратится в смесь наивности и размышлений о судьбах человечества.

Пока, в эти удивительные часы внутренней свободы ты видел ее страницы - точно такими, как потом воспроизвел в бараке на Инте, едва только тебе в руки попали бумага и карандаш: с заглавными рисованными буквами в начале каж-

44

дой главы. Правда, первую страницу пришлось тут же разорвать: пришли с очередным обыском, но тоненькие школьные тетрадочки первой записи первых глав «Микроландии», припудренные угольной пылью, хранятся у тебя и теперь...

А тогда ты писал, заучивая наизусть. Писал «Микроландию» и «Как это было» - ту повесть, которую у тебя изъяли и сожгли. Ты теперь писал ее заново, переделывая все острее и глубже, вкладывая не только ощущение - но уже и собственный опыт несправедливости, еще смешанной с наивной и честной романтикой первой юности. Этим ты мстил и боролся: они ничего не могли уничтожить, все будет возрождаться и восторжествует. Ты многократно повторял главу, прежде чем перейти к следующей, и в твоей камере бушевали песчаные бури Марса, шевелились волшебные травы маленького мира. Как бы смотря цветное кино, ты прокручивал главу, придуманную накануне, и переходил к следующей, чтобы назавтра начать с ее повторения»

— Да, так-то оно так, но очарование Шильона не в этом. Маленький космос бетонного пола, расступающийся подводный сумрак стен, в который я вступал как из каюты Наутилуса, простое «хозяйство» примитивной утвари, которая возвращала мне силы, реальную точку отсчета после бессонного допроса - это все было той моделью реального мира, из которой регенерировали человеческое достоинство, индивидуальность, причастность к жизни.

Вопрос стоял круто: кто-то из нас двоих - нежить, бредовый фантом - или я с моим миром, или следователь с его миром. И были добрые вещи, добрые знаки, поданные безымянными людьми, чьи умные руки сделали эмалированную миску, хитрый водопроводный кран с регулятором-кольцом, даже мечтающий о своем реактивном аналоге унитаз. Тюрьма была битком набита шорохами, скрипами, искорками, проникающими в нее через вещи, сделанные руками людей, доносящимся сквозь ночную тишину из небывалого далека трамвайным звонком, воскрешавшим в памяти целую волшебную картину

45

Спасской полночи, вступающей в квартиры из репродукторов незыблемым утверждением невозможности запрятать в каменный мешок огромную страну. И становилось ясно, что эту камеру я властен превратить в свой дом, потому что этому простому желанию тотчас откликались тысячи рукотворных мелочей. И мир, реальный, живой и бессмертный, был со мной, а нежить - что ж, ее час пробьет, я был в этом уверен.

«Не горюй, быть может солнце снова

Флаг мой в океанах озарит,

И свободы пламенное слово

Мой народ поймет и повторит.

Будет снова вечер тих

и ясен

Свет луны в аллее в поздний час...»

И моя Снегурочка была тоже здесь И не было силы на земле, включая нечистую силу бериевщины, которая издеваясь и убивая, сумела бы убить реальный мир и утвердить мир преступного бреда, именуемый сталинизмом.

«Ты — аналитик. Я так еще не умею. Но представь: тихо; запыленный и тускловатый -15 или 25 ватт - свет спрятанной в нишу за небьющимся стеклом лампочки; глазок с едва слышным шорохом опустился и тише, чем сова, невидимый дежурный солдат передвинулся к соседней камере; около минуты одиночества; знакомые рисунком трещин и неровностей краски стены; окованная и тоже знакомая дверь с окошечком-»кормушкой», в которое подают пищу; на косом козырьке откидной маленькой форточки (которую каждое утро в присутствии дежурного открывает и каждый вечер закрывает молодой младший лейтенант с грустно-замкнутым красивым и хмурым лицом), на этом козырьке едва уловимым переходом из оттенка в оттенок лежит отсвет апрельского послезакатного неба; искорки знакомых уже созвездий на полу; ты отработал - закончил очередную главу или стихотворение и даешь отдых ногам (сочиняешь ты на ходу) и голове, утомленной запоминанием попеременно стихов и прозы. Еще один твой непокорный день вошел в эти стены, эти вещи. Может быть он помо-

46

жет кому-то, кто будет здесь за тобой. И от этого и он, еще не попавший в Лефортово, тоже становится твоим соратником.

Ты отдыхаешь. Сейчас ты позволишь себе представлять без конца, во всех подробностях, свое возвращение. И как она тебя увидит. И как вздрогнут пальцы и ресницы. И как потом будет соловьиный рассвет в Нескучном саду, так и не случившийся на воле.

Ты еще не знаешь, что тебе предстоит представлять в разных сочетаниях эту встречу еще 1142 дня, ночи, вечера... Ты только раз встретишь ее, что реальная встреча станет невероятно непохожей. Но сейчас вокруг тебя возникает это облако мечты - деятельной и упорной, равной по своей силе абсолютной уверенности, что это - так будет, и будет скоро!

И сердце сжимается волнением, как будто ты уже стоишь на пороге той заветной комнаты. Тишина. Отблеск апрельского послезакатного неба ушел и сменился символом ночной весенней синевы. Только лампочка светит неизменно, да вещи притихли, слушая безумную повесть о предстоящей борьбе и любви и стараясь не мешать.

Этих вещей так мало, что каждой можно было бы дать мя собственное, как легендарному Дюрандалю, и легко запомнить. Хорошо, когда они простые, нужные и их немного, когда они внимательно слушают и стараются честно делать свое дело.

Тишина. Тусклый свет, который скоро четко прервется трижды, оповещая, что надо ложиться спать (руки поверх одеяла, к стене не отворачиваться, с головой не укрываться), пока - тишина...

Пятнадцать миллионов политических заключенных и десять - «бытовиков» слушали эту тишину. А ты думал... Впрочем, ты ничего не думал, ты мечтал, верил и сопротивлялся, как мог и умел.

Большинство из этих миллионов поступали именно так.

На воле были праздники. Это было неотъемлемым элементом сталинского воспитания: помпезные марши, парады, пира-

47

миды физкультурников, громадные знамена, поднимаемые на аэростатах воздушного заграждения циклопические портреты вождя и учителя в парадной форме, купленной ценою 20 миллионов жизней советских людей. Тем не менее, были Праздники. Прививалась потребность в символическом подъеме чувств и сил, в обозрении своей жизни - от вехи до вехи. И вехи украшались. Здесь у тебя тоже был праздник. Ты помнишь?»

— Да. Он назывался «День Негодования». Это — когда надо было возобновить запас бодрости и уверенности. В этот день полагалось:

— Каким-либо способом нарушить тюремный распорядок, например, отказаться от прогулки, не ответить на вопрос, поступить «как не положено», дерзко, вызывающе смотреть в глазок, пока тебя «осматривает» охранник;

- петь песни и читать стихи, устраивая «праздничный концерт»; сочинять пламенные речи, обличающие сталинизм;

- одеваться с особой тщательностью и подчеркнутой аккуратностью;

- поддерживать доброе, веселое настроение, держаться прямо, с вызовом;

- обдумывать и обсуждать с самим собой (за неимением собеседника) дела и планы рабочие и житейские, которые ты обсуждал бы, будучи дома.

«Это хорошо, Виктор, что ты это помнишь. Впрочем, на такой памяти ты, я думаю, и держишься все эти годы.»

— Да, но об этом ты мне напишешь потом, в том самом солнечном и драматичном письме, которое расскажет о тысяче сто сорок втором дне. А сейчас ты, наверное, еще будешь вспоминать людей, которые дарят свободу, сами томясь в заключении или уже уйдя по этапу в «условно-бессрочное» освобождение, откуда их не достанут враги и не вымолят родственники.

«Нет, это будет несколько позднее, ты ведь еще не прошел через волнующий и отрадный и обманный круг: от окончания следствия - до суда. Ты не перешагнул еще порог Лефортова.

48

В тюрьме не объясняют, куда и зачем тебя ведут. Ведут - и все тут. «Соберите вещи», - звучат манящие и страшные лова, которые могут означать и нелепую свободу и новый круг ада.

Свобода беспощадна. Она хочет, чтобы те, кто ее заслужит, были закалены искушением свободы: прошедшие это искушение, как правило, не предают ее. Может быть, поэтому на бросает на чужие и враждебные стены свои манящие отблески, чтобы занемел человек от томительного ожидания незаслуженного счастья - и растаяло бы это счастье, оставляя оскомину тоски по ускользнувшему и сознание громадности того, что предстоит вытерпеть.

Когда человека выводят из долгого одиночного однообразия четырех стен, где все предметы и явления каждого дня можно пересчитать по пальцам, где его оберегали от всего, что могло бы дать какое-то представление о внешнем мире, - на него обрушивается кричащий шквал впечатлений. И в этой сверкающей анфиладе - помимо воли и разума - мелькают видения невозможного. Услужливо и торопливо память откапывает малейшие примеры в пользу такого невероятного исхода. Зачем?

Да, вот, поди-ка ты....

Коридор или какой-то переход с большими окнами, не доверху забеленные стекла. Видны решетки, но видна, например, и полоска желтой немного поврежденной штукатурки, на которой - косой отсвет майского солнечною сока на закате. Первые числа мая. Самое любимое время в юности – «голубая неделя». Память о влюбленности и дерзких замыслах на будущее. Дни убежденности во всемогуществе попутного ветра и жажда - встречного.

Этот косой розоватый отсвет на теплой стене! Это же - из детства, от блаженных летних каникул в большом, пыльном дворе, где играли в войну, в казаки-разбойники, лапту, чижика, колдунчики, отмерялы, ножички... Это там, когда набегавшиеся до неустойчивости ноги несли домой, в золотой уют, входящий от абажура, и бестревожное ожидание завтраш-

49

него - такого же свободного - дня, это там стена дома на закате была такой шершавой и розово-золотисто-теплой. И здесь это ощущение теплого света, вызывающее в ладонях ответное ощущение милой теплой шершавости, провоцирует детскую уверенность: «пятого, шестого мая - я буду дома!»

Как? Почему? Не знаю. Буду! Этот закатный мираж свободы не может обманывать. А серебристые майские сквознячки еще поддразнивают, долетая откуда-то из-за больших окон. Сквознячки связываются с чем-то открытым. Открытое - значит противоположность закрытой духоте камеры.

Свобода?! Неужели?

Теперь-то ты уже можешь вспомнить то со смехом уродующее чувство, которое испытывает заключенный, получивший за примерное поведение увольнительную на поселок. Нет проволоки! Дали, обманывавшие своей доступностью глазу, теперь доступны физически - вот они. Можно коснуться той кривой ели, пожалеть ее, изуродованную северными ветрами. Но ты сам - как эта ель: скрючен невидимой колючей проволокой рабства, забавляющегося твоей самозащищенностью на час. Сам, сам ты придешь к дверям ненавидимой вахты и сам войдешь опять на территорию лагеря.

Но это будет потом. А сейчас, в мае 1953, ты все-таки, кажется, был больше благодарен судьбе за этот сон о близкой свободе, чем хотел упрекнуть ее: ведь благодаря этому все прошло перед тобой так живо, точно ты побывал дома. Много позже ты напишешь:

«Оцепления, облавы, шмоны,

Вечный риск - и смерть, того гляди.

Ночью поздней в полумрак бессонный

Приходи.

Приходи. Увижу облик стройный

И коснусь губами тонких рук, -

И тогда я разомкну спокойно

Смерти круг.

Гляну ей в глаза с холодной властью

50

И скажу негромко: «Ну-ка, прочь!»

И опять пойму, что жизнь прекрасна,

Даже ночь!»

Вот зачем к нам в тюрьмы приходили дорогие образы и живые вещи, сделанные для нас и не для нас незнакомыми людьми; они дарили нам новые силы устоять, не перестав быть человеком. И вторым вопросом был вопрос о том, как и когда человек встал на путь сознательной борьбы. Уже, оставаясь самим собой, он боролся - и побеждал сам, и готовил общую победу. Не спасовав, не позволив себя сделать рабом, он становился источником оптимизма и уверенности для других. Бериевцы все время искали подпольные организации, даже провоцировали их создание. Недостатка в них не было, их были десятки, но при этом никаких союзов, сходок, кружков могло и не быть. Даже оторванные, не подозревающие о существовании друг друга, мы, словно сговорившись, действовали, как единое целое: мы были живые люди, и одно это объединяло нас против упырей.

Среди нас, как в любом войске, были изменники, штрейбрехеры, к нам засылали шпионов, но это не могло изменить сущности процесса: непрерывного и неизбежного сплочения живых людей.

Ты еще не знал, что в лагерях идет разложение раньше такого надежного для упырей мира уголовников: часть из них заражалась стойкостью «политиков», часть - затаивалась и искала добычу полегче. Ты еще не знал, что в Норильске в это самое время бастуют шахтеры-заключенные, что второй месяц над зонами шахт развевается «черный флаг с кровавою полоскою». Ты ничего не знал, как и тысячи других только что схваченных лапами агонизирующего зверя. Но и ты, и все они вели себя так, как будто знали. И родной дом, любимые вещи, память о свободе приходили им на помощь, дарили силы, когда уже, казалось, сил нет и не будет никогда.»

— Все это так, мой юный друг, но ты забыл одну маленькую деталь. Кто-то из следователей - «Цыган» или «Моль» - небрежно сообщил тебе: «Мать все хочет передать Вам (те-

51

перь было «Вам»!) зимнее пальто; я думаю: давайте подождем до суда, может быть решение будет такое, что и не придется его передавать...»

Ну, что бы подумал любой неискушенный человек на моем месте? Он посчитал бы, сколько месяцев осталось до зимних холодов, сопоставил бы этот срок с самым коротким из известных ему сроков заключения и - «может быть, через полгода я буду дома!»

Почему не подумалось тогда, что пальто не придется передавать еще в одном случае?.. Наверное, весна глядела в окно кабинета, и ночных допросов давненько не было. Но именно на такое слепое и несколько самонадеянное благодушие все и рассчитано?

Ах, какая это расчетливая была подлость! Еще подлее было то, что именно тогда «Моль» дождался своего часа. В протоколе значилось что-то о новой революции. Это было главным. Для меня. Но не для следствия, как выяснилось месяц спустя. Нужно было сделать маленький ход, не упустить маленький шанс для продвижения по службе. «Цыган» не смог. А «Моль»....

— Ну, скажите, а чтобы Вы стали делать с теми, кто был в правительстве? «Цыган» сидел, опустив глаза, видимо, что бы не выдать охотничьего азарта. (А черт его знает, может - совесть? Он все-таки был «попроще».)

— Ничего, - отвечал я. - Я об этом не думал.

Солнышко лежало на полу утреннего кабинета, в котором - наконец-то! - заканчивались эти чертовы допросы: только что прозвучало: «Мы, может быть, вызовем Вас еще один раз, чтобы что-нибудь уточнить, а может быть и не понадобится.» Солнышко той самой весны, которая, по скороспелому мнению Эренбурга, несла оттепель, не только на этот, но и на все последующие годы. Солнечные блики делали кабинет домашним, как будто здесь и не совершалось никогда кровавых и бескровных трагедий.

52

И, щурясь от ласкового солнышка, «Моль» спросил:

— Но ведь они же, наверно, не захотят сами уйти? Значит, надо будет применить силу?

— Да.

— Значит, не исключено, что придется устранить? Ну, если будут сопротивляться?

Ах, Алексей Максимович! Любимый мой Горький, самый человечный писатель! «Если враг не сдается, его уничтожают». Не эти ли Ваши слова, неосторожно подарили миру Ежовых, Ягод и Берий, послужили основой следовательского силлогизма?

Я пожал плечами:

— Может быть, не знаю

Я, действительно, настолько далек был в своем возмущении несправедливостью от мысли кого-то карать, настолько был переполнен альтруизмом юности, что никогда бы не задумался над вопросом, который мне был задан, самостоятельно. He ради оправдания себя, а ради обвинения моего Горького: встреться мне такая ситуация в жизни, я бы сделал книжный широкий жест по Гайдару: «Иди! Ты никому не страшен и не нужен.» Но вопрос был вопросом. На него надо было отвечать, как есть, потому что он никого не затрагивал, кроме меня, да еще в сугубо сослагательном «если бы».

— Ну, не знаю, может быть…

О том, что эта короткая - меньше минуты - беседа весила два с половиной раза больше, чем мучительные бессонные допросы двух месяцев крайнего напряжения, я узнал месяц спустя. А пока что я ловил отблески свободы и иждивенчества и надеялся, почти верил в незаслуженное избавление.

— «Интересно, а если бы ты тогда получил ее - ту жданную свободу? Если бы ты этой же весной вбежал в тот дом, в эту заветную комнату другого дома, где ты верил - ждала Она? Что было бы тогда, о умудренный горем и радостью пятидесятилетний чудак? Ответь мне, юноше, живущему иллюзией простой и чистой справедливости»

53

— Тогда я, вернее ты, не состоялся бы. Такой я, каким я себя уважаю, если человека, столько раз отступившего от идеалов, еще можно хоть за что-то уважать. Такой ты, который имеет право писать мне и непреклонно требовать от меня беспощадного самоосуждения за вялость, за компромиссы, за то, что жив еще.

«Гусар, который в тридцать лет не убит, - не гусар, а дрянь!» - воскликнул когда-то Ланн. И вскоре он уже умирал от вражеского ядра.

Ты готов был исполнить завет Ланна. Спасибо тебе. Но ты лишь скользнул бы по времени, если бы случай вывел тебя на свободу в том мае 1953. Того запала двух страшных месяцев не хватило бы на всю жизнь. Поэтому спасибо солнцу свободы, которое ушло из моей весны пятьдесят третьего, чтобы повториться в пятьдесят шестом, когда я уже имел на это некоторое право.

«Ты прав. В такой стране, как наша Родина, надо почувствовать себя вправе быть свободным. Поэтому жизнь мудро распорядилась, переводя тебя из Лефортова в Бутырку.

Бывают помещения и вещи, безразличные к тому, кому и для чего они служат. Вернее, не вещи, а системы вещей. Это как люди вспомогательных профессий: что в учреждении, что на заводе, что в колхозе, что в театре...

Вот и тут, в подсобных коридорах Бутырки - был запах безразличной домовитой казенной системы вещей: пахло лежалым выстиранным бельем, краской, откуда-то - хлебом, шерстью, полами, обувью. Так могло пахнуть в поезде дальнего следования, в больнице, в казарме - везде, где люди не принадлежат сами себе.

Теплынь.

Запах хлеба из тюремной пекарни.

Мерцающие сумерки мая.

Зелень тюремных газонов, которой ты не видел, которую ты напрочь забыл, поскольку в военно-политическом Лефортове был один лишь асфальт. Говорящие дежурные в гулких «домашних» коридорах Бутырки.

54

Все это взволновало ужасно. И когда ты пришел (привели, конечно) в камеру, все казалось хорошо и уютно. А в душе еще мерцал отблеск обманщицы-свободы. И так тепло!

Ты доверился этому теплу и безмятежно (sic!) уснул, не укрывшись толком и поверив полутораметровым сырым с зимы стенам старой тюрьмы. А проснулся от лютого, сырого холода, забирающегося сквозь лопатки и шею - в затылок.

Стуча зубами, ты закрывал форточку и вспоминал, как солдат посоветовал тебе ее закрыть: «еще холодно». Но от человеческого этого жеста, которого ты не помнил с начала своего путешествия в «стране солдат», тебе стало еще теплее, и ты засучил рукава нижней рубашки... Теперь холод вползал, вгрызался в тело, еще не ожившее от плеврита. Дни превратились в мучительную борьбу с холодом. Синевато-зеленые стены плыли вокруг, и казалось, что от пола к подбородку поднимается ледяная сине-зеленая вода.

В Бутырку трижды вдень приносили чай в огромном чайнике. Это - что чайник так велик - стало понятно лишь потом, когда ты, на переследствии, сидел в камере с четырьмя «зека»: чайник был рассчитан не на одного человека. Чай в нем был фруктово-ягодный, попадались дробленые косточки абрикосов и вишен. Ты выпивал его весь - и на последних кружках чувствовал, что согреваешься. Блаженство неподвижного тепла длилось около получаса. Потом ты складывал суконное одеяло, запихивал его крест-накрест под куртку (чтобы не видел солдат) и начинал ходить из угла в угол, что бы согреться, как в Лефортово ходил, чтобы не уснуть.»

— Я и сейчас вот, читая твое письмо, опустил рукава рубашки и ищу способ согреться. Сейчас поставлю чайник. У меня - любимая заварка: смесь индийского и краснодарского - недавно повезло купить. Я ценю до сих пор это тепло, этот чайный аромат, я свято помню эти сине-зеленые дни по горло в ледяном холоде.

«А под коленом у тебя начал наливаться болезненный бугор. Но ты все ходил, потому что холод был нестерпим.

55

Вернулся полубред плеврита. Но все-таки, даже в эти дни тебе было, с чем сравнивать: ты вспомнил одну ночь в старой Централке, перед очной ставкой с тем тощим и благообразным человеком (а тогда бледным, с выкаченными эпилептическими глазами юношей), который комментирует теперь мирные репортажики о природе по Центральному телевидению. Камера была длиннее койки на 15 см, а шире - на ширину тумбочки. Без окон. С ледяными стенами. Руки поверх одеяла. Рубашку не одевать... С тех самых дней ты несколько лет неподвижно спал на спине: так меньше мерзнешь.

Теплело медленно. Были туманы и дожди. Ты уже разучился плакать (не умеешь, кажется, до сих пор), и тебе, в 20-минутной прогулке, доставляло острое удовольствие живое перебегание капель дождя, скатывающихся по щекам, точно слезы: как выплакался!

Но время шло. Теплело. И были книги: тюремная библиотека - богатейшая, составленная из реквизированных томов и бережно хранимая библиотекаршей из заключенных. К тебе приходили Пришвин, Марсель Пруст, какие-то современные борзописцы, но больше - полновесные классики. Ты учился читать: пронося через себя страницу за страницей «Королевы Педок», о чьем очаровательном неторопливом повествовании ты и не догадывался. Для тебя настало «Восстание Ангелов» - как отражение твоего мятежа, твоего «Аббадоны», настало откровение той честной страницы, когда восстановивший мнимую справедливость мятежник, далеко внизу, в преисподней увидел у поверженного демиурга свои бывшие глаза - глаза мятежника, готовившегося победить. И через это тонкое размышление Франса пришло сомнение в простоте замещения одной несправедливости - другой несправедливостью. Пришло первое желание сначала постичь механизм справедливости и лишь потом - почувствовать себя вправе разрушать.

Мир усложнялся, становился богаче, мучительнее, ты готовился вступить в тот самый день, в котором наступил поворот от одинокой гордости и непреклонного свободолюбия - к сопричастности половодью человеческих мучительных судеб и осмыслению цели всего происходящего. Шли последние числа мая. Наступал июнь».

Письмо шестое

58

Письмо шестое

Светлой памяти Клавдии Ивановны Шульженко, в день ее восьмидесятилетия - по случайному, но знаменательному совпадению.

«Здравствуй Виктор!

Я знаю, ты рад получить это письмо, потому что болезнь снова напомнила тебе о том, что нужно спешить. Это письмо особенное, ты помнишь?

Настал июнь 1953.

В дорогу тебе выдали дневную порцию черного хлеба с довеском, приколотым палочкой, и большой кусок селедки - твой дневной рацион, который, как ты узнал уже потом, на этапе, назывался «сухим пайком». Паек был сухим только в части хлеба. Селедка была неудобно скользкой, и это решило ее судьбу, добавив аргумент в пользу всегда голодного желудка. Хлеб вскоре оказался там же, где и селедка.

В тесноте воронка ты, как всегда, старался угадать направление движения, мысленно, по кренам и точкам, перемещая себя по карте Москвы. И как всегда, ничего не получалось. Ты знал, что тебя везли в суд».

— На самом деле - в трибунал, к знаменитой «тройке».

«— Да, но тогда-то ты представлял себе зал суда, как в героико-революционных книгах, и даже приготовил короткую и выразительную речь. Как выяснилось, говорить ее было не перед кем.

Впрочем, трое зрителей «из народа» все-таки были. Солдат раскрыл дверь воронка перед подъездом дома постройки, вероятно, конца 19 века. Подъезд, видимо, выходил во двор.

Остриженный под нолик семнадцатилетний юноша, со сдвинутыми бровями, детским ртом, заведенными назад руками, в

59

сопровождении двух конвоиров, прошел шагов пять к подъезду перед полуоткрытыми ртами и онемевшими глазами трех человек - женщины, девочки и, кажется, молодого мужчины. Вид «врага народа» сделал их лица одинаковыми до родственности. Их окрасили в неотличимые тона смесь любопытства, внушенного свыше осуждения, страха и - не кажется ли тебе теперь? - сочувствия. Нет, если сочувствие и было - где-то в подсознании, там, куда было загнано когда-то человеческое достоинство.

Больше всего тебя задело, (впервые!), что тебя могли принять за уголовника. Но калейдоскоп уже повернулся - и ты оказался в довольно просторной комнате, из которой казенная обстановка не могла вытравить 19 век, и где разместились три офицера, секретарь, два свидетеля и конвой.

Ты имел какие-то минуты оглядеться, пока военизированная бюрократия пришла в действие.

В большие (после тюремных щелей) окна входил почти летний шум московского двора. Где-то играл патефон. Слышались голоса.

Играл патефон. Он играл — на всю жизнь.

Неважно, что и как произносил председатель тройки и свидетели, которых он неуклонно выручал в трудных ситуациях (когда, например, они не могли ответить на твой вопрос), не важно, что и как (суетясь спиной) писал секретарь.

Можно, я напомню тебе фразу следователя: «может быть и не придется передавать зимнее пальто»?

Ты ждал трезво: от лучшего, о чем не смел подумать, до «худшего»: тебе будет, когда ты выйдешь, целых 27 лет!..... А твоей любимой - 28! Почти 30!

Короткие секунды расширили объем мира, в котором, наполненном солнечным воздухом подходящего лета, скрипели слова председателя «тройки». В этот объем вместилась и часть двора с живыми голосами и патефоном. Голос всех влюбленностей моего поколения - поколения войны и арестов - голос Клавдии Ивановны Шульженко — пел «Голубку».

60

«Когда из твоей Гаванны отплыл я вдаль,

Лишь ты угадать сумела мою печаль...»

«Именем Союза Советских Социалистических республик»

Чьими только именами не совершались подлые и массовые расправы?

«Заря золотила ясных небес края,

И ты мне в слезах шепнула, любовь моя»

«...в соответствии с Указом об отмене смертной казни (вот почему следователь интересовался, когда тебе будет 18 лет!) к двадцати пяти годам лишения свободы »

«Где б ты ни плавал, всюду к тебе, мой милый,

Я прилечу голубкой сизокрылой »

Честно скажу, в душе тебя сильно покорежило! Виной всему был следовательский обман: ведь знал же, что будет 25 лет, ведь сам Белесый придумал вопросик о том, что будет, если победит революция, сам подвел «нечувствительно» под статью 19-58-8, которая одна и могла дать 25 лет или (для совершеннолетнего) расстрел. Зачем же было про зимнее пальто...

«Парус я твой найду над волной морскою,

Ты мои перья нежно погладь рукою».

Ты быстро внешне с собой справился. Кажется, ты не очень подал вид, хотя улыбка была кривоватой.

Оглушенный горем и голодом, ты не помнишь, как ехал обратно. Ты только считал ужасную цифру: «17+25+5(поражение в правах) =47». Сорок семь лет! А Ей — почти 50!

«О, Голубка моя, будь со мною, молю!»

Нет, это уже звучало в памяти. Двор, солнце и голоса остались там, в зале трибунала. Сейчас тебе уже было 47 лет. А Ей — почти 50!»

— Да, сейчас мне уже 50. А Ей... Лучше я ничего не скажу, потому что Ей, как и тебе — меньше двадцати. На всю оставшуюся жизнь. Но об этом потом. И — если успею.

«Ты опомнился только тогда, когда тебя повели по напоминающему гулкостью вокзал высокому вестибюлю к общим

61

камерам. Пересиливая тоску момента, ты стал внутренне готовиться к встрече с тем миром, на который ты - увы! - смотрел теми же глазами, которыми на тебя этим утром смотрели трое обывателей: борец был один, и его вели, чтобы посадить вместе с преступниками, потому что кто же еще мог сидеть в общей камере тюрьмы? Исключительность твоей борьбы во мраке всеобщего пресмыкательства не допускала мысли о массовом возмущении без твоего вмешательства. Юность! Милая, бесценная! Что делало бы без тебя рациональное человечество? Кто ложился бы на амбразуру? Кто делал бы святые глупости, сознавая свою высокую исключительность и при этом не становясь жестоким эгоистом, а именно эту исключительность ощущая только как жертвенность и доброту.

Как надо беречь это безумное право юности на исключительность!

Дверь открылась.

Улыбаясь, ты вошел в освещенное пространство, в котором висели и светились, каждая по-своему, двадцать четыре пары устремленных на тебя глаз.

Дверь захлопнулась.

Ты опустился на свободную койку, и доброжелательно-ворчливые голоса объяснили тебе первое правило этого дружного и справедливого мира: новичок поселяется сначала возле параши, а потом переходит на первую же освободившуюся койку. Но это было — так, между делом, чтобы не опешил «зелененький», не принял за обиду. Они знали, что и об этом надо подумать.

А главных вопроса было три:

— Когда с воли? Есть хочешь?

— Сколько? Двадцать пять? Ну - здесь все такие! Меньше 10 нет.

— Как это «сыт, спасибо». Ты когда из камеры? С утра?

И перед тобой появилось самое вкусное, что ты ел в жизни: горсть маленьких горбатеньких «пионерских» сухариков с теплой кипяченой водой и с сахаром.

62

Ты уже знал цену сахару. Ты отнекивался. Но тебе объяснили, что после одиночки и «тройки» — так положено, что для этого специально откладывают все из своего скудного пайка в общий страховой запас, по кусочку. И ты узнал еще один закон этого мужественного и честного мира непокоренных людей.

С воли ты был уже давно. Тебе рассказали, что Сталин умер, хотя ты слышал гудки у следователя в кабинете (или в камере?) и смутно догадался тогда, что это могло значить, поскольку знал о смертельной болезни Сталина.

Засыпал ты уже с иным чувством. Не было отчаяния, была растущая сопричастность. Было желание остаться достойным детской мечты, оказавшись среди этих людей, превосходящих тебя жизненным и лагерно-тюремным опытом. Летопись твоего внутреннего мира и твоей одинокой борьбы сменялась летописью реального времени.

Вокруг тебя успокаивались после встречи с новым человеком родные люди, постигать которых ты начал уже на следующий день. Эта встреча, как потом у тебя, разбудила у них поджившую тоску и забытые надежды.

Борьба продолжалась».

Письмо седьмое

62

Письмо седьмое

«Здравствуй, Виктор!

Ты, кажется, стал ждать моих писем?

Ну, что ж, значит не все потеряно. Ты помнишь: ты можешь потерять все, что тобою написано, все, что никем не узнано, ты можешь быть незаслуженно оболган и опозорен, - но ты не имеешь права потерять себя - того, который остался в колючих снегах Инты, который звал тебя туда, к твоей упрямой юности, в самые горькие твои минуты.

Впрочем, прости мне это отступление, я всегда был немного выспрен.

…Ты проснулся в новом мире.

63

Камера была «настоящая» — 25 человек. Из них трое «бытовиков», один из них — явный «блатной». Нет, ты тогда не знал этого слова. Ты говорил «уголовник». Это был широкоплечий, круглоголовый, крутогрудый и крутобокий малый лет двадцати восьми — тридцати с тем особенно плоским взглядом, сведенным ртом и небрежно-присогнутыми пальцами рук, которые немедленно выдавали его «кастовую» принадлежность. Он посуетился громко за длинным дощатым столом, провозглашая тюремные традиции — но его слова падали в пустоту: он здесь был не в силе. Ты еще не слышал страшных рассказов о том, как бывало, когда они еще были в силе… Настоящим «старшим» в камере ( в большой камере, как правило, был «старшой», его не выбирали, он становился таким как бы сам по себе, по всеобщему признанию) был седой, грузный, видимо, больной человек, на вид лет шестидесяти. Он был бесконечно добр, и от этого гневно-нетерпим ко всякой несправедливости. Когда он требовательно повышал голос (а был у него слабенький тенорок - все стихали), хотя ясно было, что он и болен и физически не силен, хоть и грузен весьма. Он просто был самим собой. И из своего просторного и богатого опытом, знанием и воспитанием внутреннего мира глядел на всех остро и доброжелательно маленькими слоновьими глазками. Верно, его уже нет на свете: жизнь безжалостна к таким людям, как и сами они к себе беспощадны. Думаю, что смело можно назвать его настоящую фамилию. Звали его Щеглов.

В камере висела летняя влажная духота с тем специфическим запахом дешевых сигарет, земляничного мыла, скудной еды, параши и человеческих существ, который всегда бывает в больших камерах. Большую часть дня Щеглов сидел, откинувшись, просторно положив руки и время от времени неторопливо поправляя широко расстегнутый ворот.

Был он молчалив, но со многими вел тихие и долгие разговоры - и всегда о том, что было интересно его собеседнику. Из молодых людей был еще юноша среднего роста, чернявый,

64

лет на пять старше тебя, получивший, кажется 10 лет, тихий, как-то жавшийся внутрь себя и к Щеглову. Щеглов очень заботился о нем, первое время переключился на тебя, но увидев, что ты напористо-бодр и, скорее, ищешь нуждающегося в помощи, чем самую помощь, вернулся к прежней опеке.

Неделю или две спустя, ночью, вскоре после отбоя, знакомо заклацала дверь. В квадрате кормушки, освещенном несколько ярче, чем камера, показалась голова в фуражке и плечи с лычками на погонах. Как всегда, покосившись на бумажку в левой руке, голова покивала и поманила пальцем правой - сначала одного из вас , затем — еще одного.

Последовал обычный ритуал.

Шепотом:

— Фамилия? ...Имя? Отчество?.. Приготовьтесь с вещами.

Было две формулы: »Приготовьтесь слегка» — страшная для подследственного: допрос — и «Приготовьтесь с вещами» — тревожная, и в общей камере осужденных означавшая почти наверняка этап.

Возникло то тихое возбуждение, которое тем больше, чем меньше людей в камере: вот сейчас сложившийся мир будет разрушен.

Забавно-драматичная мелочь: почти всегда, живущая в каждом из заключенных надежда на чудо выступает в этот миг из-за тонкой занавески того заемного угла души, где квартирует, и уверенно, хотя так незаметно, согласно ее положению квартирантки на хлебах - ждет чуда: свободы, негаданной сумасшедше-противоестественной, и потому особенно дорогой. Вот поэтому волнение перед уходом из камеры приобретает особую остроту: диапазон от смерти до спасения. Это бывает у всех или почти у всех. Поэтому притупившееся чувство это особенно властно.

Двое, обмениваясь быстрыми поручениями с остающимися, уложили нехитрый арестантский скарб, свернули матрасы и встали у двери.

65

Последний поворот ключа, двое шагнули в неизвестность, дверь закрылась, но не заперлась. Потом приоткрылась еще раз, и в камере появился средних лет человек, плотный, видимо сильный физически, в лагерной, привычно сидевшей на нем одежде, с неинтеллигентным еврейским лицом. Есть такие еврейские лица, составляющие решительный контраст с речью их обладателя и удивительно гармонирующие с его округлой мускулистой спиной, жестко-размашистыми жестами и скудной логикой мыслей, высказываемых в литературно правильно построенных фразах.

Такие люди обычно ищут влияния и считают, что все, кто думает или говорит, или поступает не так, как они, — дебилы или преступники. Все бросились было за новостями с воли, но увидев, что ошиблись, нехотя стали расползаться по койкам.

Пятнадцать лет, полученные вновь пришедшим человеком уже давно (он был привезен на доследование), — сделали его желчным. Он, помнится, пытался этим сроком бравировать. Хотел устроиться на койке в середине, но худой, долговязый Федя, ожидавший, пока освободится место, уже тоже, свернув матрас, шел по проходу к этой койке.

— Ложитесь к параше, — сказал новичку вежливый чернявый Соловьев (Фамилия изменена).

— Я порядки знаю, — с акцентом торговца заговорил новенький, продолжая разбирать вещи. — Он, — кивок в сторону Феди, — только попал, а я уже три года — от звонка до звонка... И вообще... у меня пятнадцать и пять «по рогам» (пять лет поражения в правах).

— Перейдите к параше, — сказал негромко Щеглов, привстав и неподвижно глядя куда-то возле новенького.

— Здесь все такие.

Ты, помнишь, впервые почувствовал гордость от приобщенности к «таким», срок у тебя был на десять лет больше, чем у новенького.

— Да ладно, — примирительно и обиженно сказал Федя.

66

— Нет! — приналег Щеглов. — Вы не один, и порядок должен быть для всех.

На другой день, осмотревшись и безошибочно увидев в камере наиболее слабого и впечатлительного человека, новичок тут же подсел к нему и несколько навязчиво заговорил.

Как многие юноши тогдашнего времени, твой молодой сокамерник (тоже — еврей, которых много тогда пересажали, и не только после нашумевшего «дела врачей»), был по убеждению коммунистом, хотя сидел, кажется, за участие (или «участие») в молодежной организации. Большинство, пожалуй, самостоятельно, пробивавшихся в этот мир людей, из молодежи и студентов были убеждены, что есть «правильный» и «неправильный» коммунизм, что Сталин исказил коммунизм, изменил ленинским заветам, и потому-то и царит несправедливость в России. Простые и ясные положения марксизма-ленинизма — справедливы и точны. Надо лишь вернуть им их первоначальное звучание. То забавное обстоятельство, что эти положения были точно изложены в работах Сталина «Вопросы ленинизма», никого, почему-то, не смущало.

Убежденность не всегда располагает к дружбе. Именно она и оборвала отношения юноши с новеньким (назовем его Бирман). Твои сверстники неплохо знали марксизм, умели грамотно спорить. Бывалый лагерник пытался поучать. Но привычный к диспутам студент сильно парировал. Ты, как, видимо и большинство из вас, не вслушивался в их разговор, и его смысл скорее мог быть восстановлен тобой интонационно и отчасти — по общей логике спора. Все обернулись лишь тогда, когда, брызжа от бешенства слюной, Бирман закричал:

— Вы просто фашист! Вы фашист!

Неизвестно, что еще было бы сказано, но в спор вмешался Щеглов.

— Замолчите. Какое Вы имеете право так оскорблять человека только потому, что он с Вами не согласен?

— Ах, скажите! Я его оскорбляю? А чем он отличается от фашиста? Коммунизм и фашизм — это одно и то же самое! К

67

вашему сведению, во всех западных справочниках что один, что другой — тоталитарный режим.

У Щеглова покраснела шея.

— Разве дело в этом? Вас, взрослого человека, принимают здесь таким, как Вы есть, хотя бы и были не согласны с Вами. Мы — товарищи по несчастью. Поэтому я согласен Вас терпеть. Надо это понимать. Почему Вы считаете, что он не имеет права на убеждения, которые отличаются от Ваших?

— На такие убеждения? Это такие как он виноваты, что мы здесь сидим! Никто не имеет права на такие убеждения!

— Вы знаете, — тихо сказал Щеглов. — А ведь это Вы фашист. Я не знаю, что Вы сделали бы с ним, если бы у Вас была власть, только за то, что у него иные убеждения, чем у Вас.

— И правильно!.. — вскинулся Бирман, но его перебил Николай — машинист паровоза из Норильска, тоже привезенный на доследование, тоже имевший пятнадцать:

— Кончай! Пацан еще ничего не видел, а ты на него попер. — Батя правильно сказал: мы здесь все по одной беде.

— Был бы он таким негодяем, — продолжал Щеглов, — как Вы говорите, — он, наверное, не сидел бы здесь. Надо это понимать! Вы культурный человек, нельзя давать себе волю и вымещать злобу на том, на ком легко ее выместить. Полемизируйте с человеком, знающим жизнь, или найдите другой способ приложить свое недовольство.

Бирман громко заговорил, словно обрадовавшись:

— Научите, научите его так! Ему же предстоит жить в лагере, есть баланду и бороться за жизнь. И никаких идеалов там не будет. Там будет нарядчик, суки, цветные, фан-фанычи, только не это! Он же такой погибнет. Бороться за жизнь, понимаете?

Кажется Щеглов тихо назвал Бирмана пошляком и разговор оборвался.

Зато начались твои с Щегловым разговоры.

Это удивительно, но очень часто старшие люди принимали тебя собеседником — как равного. Долго-долго говори-

68

ли вы со Щегловым. Как красив и спокоен был внутренний мир этого человека! Как терпим. Как ясны мысли.

Он сидел шестой раз, дважды при царизме, четырежды - после. Он знал на себе всю историю выбивания творческой интеллигенции, когда Россия сперва со смехом, а потом, когда было поздно, — с ужасом смотрела — как топчут и уничтожают ее душу и мозг, вытравляют память поколений. У него не было шансов выйти на волю. Он это внутренне сознавал, но никогда не говорил об этом. Его племянник (не могу пока еще с уверенностью назвать его имя и профессию), его жена — все это было для него недостижимой реальностью параллельного мира.

Такая штука: заключенный-романтик. Он отчаянно, самоотверженно верит, что вернется, что что-то такое вот-вот произойдет. Это наполняет жизнь радостным беспокойством восторженного ожидания чуда. Но вот наступает первая страшная секунда трезвой самооценки.

Это было с тобой значительно позже. Лагерь рдел под низким солнцем полярной весны. Кончался второй из двадцати пяти год твоего заключения. Ты шел между бараками. Все было знакомо и уже незнакомо вокруг. За проволокой росли худые искривленные ели и березки — редкие и стойкие.

И вдруг — в тебя вошла простая, как пареная репа, мысль:

— А что, может быть, это и неплохо — остаться таким вот навсегда? Тихо будет в бараках по вечерам, и ты будешь сидеть и медленно думать. Верные товарищи оценят то, что ты напишешь. Может быть, не так уж и надо туда, в этот большой и враждебный мир.

Это было искушение сатаны Шильоном. Оно продолжалось минуты полторы. Ты справился. Дьявол отступил.

Но ты себя со Щегловым не равняй: у него нет шансов выйти через тридцать лет. Он не доживет до этого.

Он никого ни за что не агитирует, никому ничего не доказывает. Он просто остается самим собой. И хитрый, неистовый и фаталистически-сдержанный крымский татарин, публицист Куркчи с благородным черепом испанского

69

аристократа, утонченными манерами, с речью ученого, и нервный, мрачный, притихший внутри своего несчастья «перемещенный» Соловьев, и машинист Николай, и ты, и кривоногий блатной, у которого за душой — не одно страшное дело и которому глубоко наплевать на все, что ценит и уважает Щеглов, — все они как бы замыкаются на этого ненавязчивого человека, и кажется, даже между собою общаются потому, что он здесь. И вовсе не стены камеры, из которой не выйдешь, их связывают, а связывает их Щеглов, его просторный мир, не отторгающий новичка, но и не позволяющий ему что-то переставлять с места на место в этом мире.

Даже Куркчи.

«Даже» - потому что Куркчи — очень силен, знающ и самостоятелен. Он прекрасно образован, гордится этим, как национальной традицией: «в мире существуют только два народа, у которых интеллигенция составляет 30%: крымские татары и евреи.»

Он активен: его сдержанный рассказ объективен. Ему интересно с тобой: он перестает глядеть далеко-далеко в пространство невидимых крымских степей и его прищуренные усмехающиеся глаза смотрят на тебя в упор. Ты любишь выдерживать взгляд, и ему это нравится. Он не пытается выдать себя за кого-то другого. Поэтому, хоть он — чужой для тебя, многое в его спокойном и рациональном знании впечатляет.

Например, мнение о Китае. Ты еще слышал перед самым трестом помпезный марш «Москва-Пекин», где рефреном шло: «Сталин и Мао слушают нас, слушают нас...»

— Да, я слышал это. А потом, в пересылке, кажется, слышан, что в Матросской Тишине вроде бы сидел автор этой песни и слушал доносящееся с улицы ее исполнение. Я не уверен, что по так, это, скорее всего — тюремная легенда, но — вполне пикантное и вполне характерное для того времени положение. Это не был благородный трагизм маршалов Красной Армии, умирающих в бериевских застенках со словами: »Да здравствует Сталин!» и уверенных, что именно так оно и есть: под простой сол-

70

датской (тогда еще) шинелью бьется сердце великого вождя первой в мире страны Советов. Нет, теперь это был хихикающий кукиш судьбы, издевающейся над вполне циничным человеком, сознательно писавшим на продажу лакированную ложь. Но чертовски живучи обывательские представления о несомненных истинах в политике! Тогда ведь мы не подозревали о возможности будущих боев на Даманском! Это потом твой, то есть мой, однокашник Ю.Опенченко будет писать репортажи с этого трагического островка... Пока что ты, то есть я, ведь этого еще не знаю. Только теперь я понимаю, что означало тогда для меня столкновение с Куркчи по поводу его безапелляционного утверждения, что Америка в ближайшие месяцы будет иметь Китай своим союзником, что уже сейчас есть политические основания для такого утверждения. И вот тогда-то СССР будет лишен этого фактора безусловного подавляющего превосходства в людях, и скажется техническое превосходство Америки.

Почему Куркчи не смог тогда меня убедить? Ведь я с уважением относился к нему, видя, что это несомненно не лживый, убежденный человек. Может быть, потому, что во мне, как в любом русском человеке, было сильнее всего ощущение исторической правды, правды не факта, а тенденции. Как ты думаешь?

«Да, ты прав. Теперь ты знаешь, это тайна русской культуры (не знаю — всякой ли великой культуры, а русской — точно) состоит в том, что нельзя научиться ее понимать, не вобрав ее в себя, не пропитавшись ею. А уж, пропитавшись ею — ты русский, из чьих бы земель, из каких бы колен ты ни был.

Потому то великий народ (будь он численно вовсе ничтожен) и покорить нельзя: у завоевателя, немца ли, русского ли, еврея, татарина, два выхода — либо стать частью этого народа, раствориться в нем — какое же это завоевание? — либо не понять и неминуемо погибнуть.

Потому и жаждет хитрый завоеватель убить или подменить незаметно прежде душу народа — его культуру, его историческое самосознание, те поколения великих и мудрых лю-

71

дей, которые глядят из глаз каждого мало-мальски культурного человека.

Культура — это не знания. Это — аромат тысячелетий, который человек источает не потому, что хочет, а потому что таков способ его существования.

Культура неотделима от земли, в которой она родилась: люди, воплощаясь друг в друга, воплощают и те просторы, краски, запахи, строения, в которых они всегда, сколько себя помнят, видели себя. И страна входит в душу народа как ее часть. И «кусок земли, припавший к трем березам» естественен для всякого русского, и именно он дает силу «когда последняя граната уже занесена в твоей руке». И потому так страшна обезличка домов, рек, полей, стад, машин, музыки, — всей мировой колыбели, в которой впервые осознает себя человек, — она, эта обезличка, дробит народы на отдельные одно-двух и трехкомнатные пещеры, и уж с таким палеопитеком делай, что хочешь — он во все поверит, всему научится, чему велят, а через пять минут — другому, лишь бы из руки повелевающего торчал жирный ломоть благополучия.

Почему я сердцем русский — спрашивать бессмысленно. А вот уму моему русская культура близка своей удивительной пластичностью: она не разрушает чужой культуры, а как бы удивляется и любуется ею. В ней проявляется бесконечно та свобода культуры как высокоорганизованной информации, которая состоит в самоотдаче без истощения: высокоорганизованная информационная система может принять в себя сколь угодно информации о других системах, развиваясь и не теряя индивидуальности, присущей ей от роду.»

Письмо восьмое

73

Письмо восьмое

«Здравствуй, Виктор.

Есть ли у тебя еще мужество, чтобы написать эти слова: борьба должна быть жестокой и страшной, и нельзя, чтобы ты

74

знал, будет ли еще солнце? Но надо, чтобы, не зная, ты верил в него безоглядно. Только тогда у нас будут свои »в шесть часов вечера после войны. А тебе не кажется, что мы уже не годимся для мирной жизни? Может, это война приучила нас, чтобы вся жизнь состояла из долгой черной беды и короткой сияющей радости? Может быть, потому мы так любили жестокие экзамены — по 10-15 штук каждый год — и сирень, как награду, как маленький восторженный салют. И не калечим ли мы жизнь другим, втискивая их в этот сумасшедший ритм неистовых перемен — от звездного неба до черной вздыбленной земли? А может быть, мы — хранители времени совмещенных крайностей, которые и есть настоящее время «ныне, присно и во веки веков»? Может быть, это и есть сущность русской души?

Ты — в который уже раз причесываешься перед зарешеченным стеклом окна — роскошь, доступная только в общей камере, после следствия. У подследственных зеркало — зыбкая поверхность воды или фруктового чая в кружке. Настоящее зеркало — это уже в лагере или в пересылке.

Рядом с тобой Соловьев с ритуальной аккуратностью укладывает кусочек английского мыла. Мыло прозрачное, сквозь его янтарно-красноватую толщину можно свободно читать газетный текст. Это у Соловьева еще с воли, из Англии, куда он попал после освобождения из фашистского концлагеря.

Наша страна начинает все чаще провозглашать необходимость честного признания в невольных и вольных преступлениях и винах власти перед народом. Не знаю, скоро ли мы признаемся в еще одной национальной драме.

В Сталинской армии был тезис: «последний патрон — себе». Если человек попал в плен — это не беда, а вина. И после Победы — прощение пленных «на радостях». «Родина простила, Родина вас ждет» — этим лозунгом встречали не только склоненных к возвращению изменивших по недомыслию или по голодной слабости солдат Власова, но и просто не успевших, не сумевших или не хотевших застрелиться уз-

75

ников концлагерей для военнопленных. Они могли бежать, восставать, создавать в фашистском плену подполье — все равно они подвергались остракизму «солдат второго сорта», имевших храбрость пустить последний патрон не в себя.

Первые, о ком усилиями С.Смирнова мы узнали эту страшную правду, были герои Брестской крепости...

«Прощенных», — ждали лагеря-пропускники, где сортировали по степени «вины». Тебе трудно было судить, большинству из них или лишь некоторым давали срок, — но в лагерях, впоследствии, ты встречал их очень много. Столько изменников на Руси не бывало. Впечатление было такое, что кто-то тупо-злобный, маньяк какой-то, задался целью убедить всех, перестрадавших в фашистском плену: «зря вы страдали, за что боролись, на то и напоролись!» А подтекстом: «в другой раз случится — не будьте дураками».

Он — этот тупо-злобный — не знал, что у нас — не государство, у нас — Россия. Много на ней правило и царей, и подонков всяких без роду-племени — вроде Распутина или Бирона. Но от князей, терзавших ее междоусобицами, до бериевской сволочи — всех перетерпевал русский мужик — крестьянский, рабочий, интеллигентский, дворянский и разночинский —- хоронил товарищей, вытирал с морды кровищу и, смотря по воспитанию и характеру, говорил — то «Бог с ним», то «Хрен с ним», то — «Задолбись ты в доску», а дальше одинаково для всех: «Россия-то у нас одна».

Может, за дело давали срок? За слабость — чтоб помнил, как надо помирать? Да нет. Вот — твой друг. Ушел добровольцем на фронт. Попал в плен без сознания. Сдыхал в лагере — не сдох. Когда подходили союзники, — участвовал в лагерном восстании, своими руками задушил охранника на вышке. Не сомневаясь, рванул домой. Получил пять лет — так, на всякий случай. Его девушка стала, по страшной ухмылке судьбы, женой его следователя. Он не понял, за что его посадили. Он возмутился. Получил десять лет. Он снова возмутился. Получил двадцать пять.

76

Вот другой. У него — все также, только он не возмущался. Его вызвали через четыре года, сказали: «Распишись, тебе еще пять лет». — За что?! — «Постановление особого совещания».

Было такое — ОСО. Это хуже «тройки» — трибунала: подлее. Вызывали — и говорили: »распишитесь». За кем шел приговор ОСО — тому не светило. Срока у них были, как правило, меньше, чем у других. Но им аккуратно, как пенсия отставному полковнику, приходила бумажка: «распишись». Срок, по существу, был бессрочный.

Ты знаешь только отдельные судьбы. Ты не можешь позволить себе солгать, что все были невинными в твоем окружении. Если ты солжешь — кто же скажет правду?

Но кроме отдельных судеб были сосчитанные с твоим участием те самые два с половиной десятка миллионов остававшихся в твое время в живых и — сколько миллионов ушедших в землю, в болота и пески, под шпалы и под дно каналов — сказать страшно. Проверить — легко: кроме ваших лагерных подсчетов есть еще и официальная демографическая статистика, в которой помимо провала, вызванного 20-ти миллионной могилой войны, есть еще более страшный, хотя несколько растянутый во времени провал. Но об этом потом. А сейчас — о Соловьеве.

Ты не помнишь его истории — как он попал к англичанам?»

— Нет, не помню. И опять-таки не стану врать. Знаю только, что так же, как и мой друг, тогда еще не известный мне, он оказался в фашистском лагере, расположенном на территории, освобожденной англичанами. Жил в Англии. Потом сказал — стоп! Еду домой.

« — Да. На пароход к нему пришел агент из «Интелиджен сервис», и убеждал: «вас посадят». Он смеялся над агентом. Он ведь едет по доброй воле, он был в посольстве, получил разрешение. Кто ему воспрепятствует? Что ему можно поставить в вину, кроме глупости? У него здесь — семья. Он едет домой.

Теперь он смотрел на вещи пессимистично. И, как символ холодного, но свободного периода своей жизни, как ве-

77

щественное доказательство реальности нормальной жизни, аккуратно укладывал кусочек прозрачного мыла.

Этот кусочек когда-нибудь смылится. Что останется у него? За ним не было той упрямой, уверенной силы, которая исходила от большинства.

Ах, камера, камера, видавшая виды камера. По легенде тюремной в ней сиживал молодой еще князь*****, просивший визу и выезд за рубеж и оставивший на память следующим поколениям изустно передаваемые стихи.

«Здесь не жгут вам клейм на теле,

Не хрустят костями дыбы.

Если б даже захотели –

Сжечь публично не смогли бы.

Экселенце, Вашу шляпу!

Экселенце, Вашу шпагу!

И проходишь по этапу

Ты к могильному оврагу.

Смерть на лоб наложит лапу

И прошепчет, озорница:

Экселенце, Вашу шляпу!

Вот Вам — виза за границу. »

Ах поэты тюремной и лагерной России! Где Ваши бессмертные имена? Где Ваши стихи?

«В головах точно камень, подушка,

Воспаленный бессонницей взор.

Вот в дверях приоткрылась кормушка –

Это нас проверяет надзор.

Молодые, тупые парнишки,

Им и стыд и позор — нипочем!

Стерегут нас с винтовкой на вышке,

А у двери — с железным ключом.»

Эти два отрывка ты услышал прямо в начале своего пути, в общей камере Бутырской тюрьмы.

И это неважно, что князь ***** приобрел много лет спустя реальные очертания замечательного человека и талантли-

78

вого поэта Юрия Айхенвалъда, с которым тебе посчастливится встретиться с живым. Тогда ты узнаешь другие строчки этого же стихотворения, которые для твоего друга Артема Фельдмана тоже были первыми, которые он услышал в начале своего лагерного пути:

«Пусть нам петлей или пулей

Перервут на шее жилы,

Все ж спины мы не согнули

На краю своей могилы.»

Велика судьба человека, чьи стихи вновь приехавшие з/к слышат прежде всех других!

Поэтому спасибо неведомому князю *****! Он был точен и непреклонен. Для этого нужен был щедрый запас оптимизма — чтобы быть точным.

Твои все мысли были болезненно сосредоточены на одном: как освободить страну оттого, что ты видел вокруг. На воле ждала тебя твоя Снегурка. И ты обязан был сделать все, чтобы к ней вернуться, а для этого надо было победить.

«Не горюй, быть может солнце снова

Флаг мой в океанах озарит,

И свободы пламенное слово

Мой народ поймет и повторит...»

Конечно, это не Айхенвальд, но есть одно общее: сопротивление. Ты каждый день был благодарен Корчагину и Кошевому. Нет, они не даром умирали. Они таких, как ты, учили, что придти можно только победителем. Ты теперь твердо знал! Впереди борьба за Свободу и — победа. Вернуться «по фарту», одному, без всех этих невинно мучимых людей? Немыслимо! Будет борьба, будет победа — ваша общая победа. Тогда ты вернешься.

И скептическому Куркчи ты, гордо вздернув голову, назначил срок: «от полутора до трех лет! Три года — максимум! Дольше этот режим не продержится!»

Куркчи скрыл усмешку и устремил в пространство умные глаза из-под высоченного по-испански сдавленного в висках черепа:

79

«Ну-ну!..» Он не верил, но не хотел мешать оптимизму юноши, потому что это был оптимизм борьбы. Мы все боролись.»

Ни ты, ни Куркчи не знали, что борьба уже началась, что в это самое время бастовал Норильск. Начатось то настоящее, что убило Берию задолго до расстрела, что предопределило смерть Сталина. Двадцать пять миллионов рабов, добывавших все основные виды сырья, начали бастовать. Не все, конечно. Не сразу все. Но сразу стало ясно: ГУЛАГу конец. Найти средство против этого было физически невозможно.

Ни ты, ни Куркчи, ни Соловьев этого не знали. Но вы все боролись, как умели. Даже пессимист и мизантроп Соловьев.

Впрочем — нет, не все.

Вот, например, Володя. Его история — одна из тех, в которую нормально живущему человеку невозможно поверить. Еще раз: ты ведь свободен от желания это прочесть при жизни. Самая цель твоего перечитывания писем из юности — правда, ради благодарности тем людям, которые не дали испохабить Родину и имя человека. Твоей заслуги в этом — никакой. Цели солгать — никакой. Тебе плевать на группировки и мировоззрения. Поэтому тебе должны поверить. Ты — свидетель. Пока еще живой. Молю Бога, чтобы живой осталась эта твоя рукопись, эта переписка себя — преклонного с собою - непреклонным.

Но, к делу.

«Володя появился, как и ты когда-то, вечером, после трибунала, давшего ему десять лет и пять «по рогам». Его опухшее от слез лицо было растеряно, ошеломленный мозг не утратил способности рассуждать, вероятно, лишь по крайней ограниченности привычки к рассуждениям вообще. Володя был молодой двадцативосьмилетний еврей, один из тех, за кого бериевщина принялась после сотенных посадок инженеров ЗИСа и громкого скандала с врачами-евреями. Воспользовался ситуацией его сосед. «Настучал», то есть донес, но донес ложно. Идиоту было ясно, что ложно. С детства запертый в шорах сталинистского кретинизма, Володя ничего не читал, кроме «Истории ВКП(б)» и громадными тиражами издававшейся биографии Сталина. Он был начетнически,

80

идиотически преданным сталинизму членом партии. За сколько политических убийств и насилий он успел послушно и бездумно проголосовать — не знаю, да и установить невозможно, поскольку он поднимал руку автоматически, как манекен, не раздумывая: »так надо», «так учит великий вождь советского народа».

В камере, в редкие минуты, когда он не плакал, он произносил цитаты не хуже грядущих хунвейбинов. Словом его политическая бессмысленность, напичканность сталинским бредом — неописуемы и совершенно исключительны даже для того времени. И тем не менее, его взяли по первому ложному доносу.

Когда следователям (их было двое) стало ясно, что ни битьем, ни угрозами младенчески незамутненный мозг Володи нельзя переориентировать, они, видимо, были серьезно обеспокоены. Получение очередных «звездочек» ставилось под сомнение. Но та самая тупая хитрость, которая до полной безопасности изуродована психику Володи, придала духу его следователям. Вот как он изложил их заключительный диалог, достойный пера всех Теккереев, Шоу, Гашеков и Чеховых в мире.

— Послушайте, Вы же член партии, — сказал ему следователь. — Вы понимаете, что советские органы безопасности не могут поступать преступно.

Володя, не колеблясь, согласился с этим тезисом, и не из страха, заметьте, а совершенно искренне.

— Поймите нас, — продолжал следователь, — мы взываем к Вашей партийной совести ( sic!). Вы должны нам помочь. Ну, хорошо, Вы не говорили против советской власти. Но, скажите, Вы ведь могли это сказать?

— Нет! — чистосердечно ответил Володя. И следователь понял, что — таки да! — Нет! Не мог! Более того — не задумываясь, донес бы на любого, кто скажет против Сталина и всего сталинского.

— Ну, хорошо, хмуро взмолился следователь, — но Вы подумайте, Вы могли хотя бы подумать, что-нибудь в этом роде, ну — случайно. Как член партии, Вы очень поможете следствию, если признаете такую возможность. Вы ведь не хоти-

81

те, чтобы на советское следствие легло пятно, что мы Вас несправедливо арестовали.

Володя подумал. Он очень хотел, чтобы советское следствие было чистым. Он знал, что даже в его оболваненном мозгу рождаются какие-то непозволительные обрывки мыслей. Правда, такого — ни Боже мой! — никогда не было! Но ведь следователь просил, его как партиец партийца!

И Володя промямлил, что — да, теоретически могло случиться, что подумал бы против советской власти. И следователь очень аккуратно записал это в протокол. И Володя подписал. Дальнейшее было делом техники, и через десять-двадцать дней после этого Володя, имея десять лет плюс пять «по рогам», входил в камеру зареванный и уничтоженный, но не переубежденный. Потому что, чтобы переубедиться, надо иметь убеждения. А у Володи были не убеждения, а способ существования его очень серого вещества, специально сформированного, чтобы славить Сталина-отца текстами, вычитанными из краткого курса истории ВКП и маленькое «б» в скобках.

Хотите верьте, хотите нет. Мы, в конце концов, поверили: уж очень туп был Володя.

Его трагедия усугублялась тем, чем усугубляется трагедия любого заключенного: на воле остались молодая жена и трехлетняя дочь...

И Володя все плакал и плакал, уткнувшись распухшим лицом в подушку...

Его утешали, его стыдили — ничто не помогало. Да и могло ли помочь? Ведь у него весь мир лежал в развалинах, а под этими развалинами были заживо погребены два дорогих ему существа....

Нам было легче: мы ненавидели и боролись, хотя бы рвались бороться.

Больше в нашей камере никто не плакал.»

Наша переписка доставляет мне меньше впечатлений, чем раньше. Ты слишком экспансивен, а я слишком люблю

82

рассуждать. Я не то хотел бы прочесть в твоих письмах Надо, чтобы передо мною снова, как живые, встали люди — в той одежде, в той обстановке, в которой все происходило. Я не вижу камеры, не слышу ее запаха — того, особого, вспомни.

« — Не преувеличивай, Виктор. Пахло обычно, то есть тем, что находилось в камере и имело запах: во-первых, стены, толстые, сыроватые, во-вторых — краска, вернее — крашеное железо коек и крашеная штукатурка стен. Это был как бы фон. По нему густым слоем ложился кислый запах застарелого табачного дыма, подерьмовей — махры и покислее — дешевых сигарет — «Южные» и «Новые», про которые на воле пели:

«Сигареты «Южные»,

Никому не нужные,

Сигареты «Новые»—

Самые хреновые.»

Нынешние курильщики, которых «Минздрав предупреждает», не знают этих «гвоздиков» длиною сантиметров пять. И пачка была — в ширину больше, чем в высоту, почти как губная гармошка.

В запах казенных стен, коек и табака ложился сыроватый запах казенного же белья и запах уюта и дезинфекции от матрасов и каменных ватных подушек, которые время от времени подвергали «прожарке» в прокаленном воздухе сушилки.

Смена матрасов сопровождалась «шмоном», то есть обыском. Впрочем, шмон проводился и без смены матрасов. Заключенных по одному, с вещами, перегоняли из одного конца камеры в другой, причем надо было раздеться догола, поднять в стороны руки, расставить ноги, растопырить пальцы, раскрыть рот; наклонившись, раздвинуть ягодицы, чтобы был виден задний проход, и проделать еще одно действие, от которого были избавлены евреи, прошедшие во младенчестве обрезание. Естественно, все вещи прощупывались, стены, стол, скамейки и вообще все скудные предметы осматривались, что не мешало блатным прятать сделанные из железных полос, отломанных от коек, ножи, заточенные до остроты лезвия бритвы.

83

Но мы говорили о запахах. В смесь сырости, железа, краски, постелей и табачной кислятины вливался запах баланды и кое какой еды, хранившейся в камере, а также расплывающееся от двери пятно запаха параши — большого бака с мочой, накапливающейся за ночь или за день. Пахло из нее прогорклой тушеной капустой. Надо сказать, что в камере политических заключенных параша не была остро зловонной: дежурные не брезговали ее тщательно ежедневно промывать, а раз в неделю — тереть битым кирпичом — до цвета и запаха чистого железа. Ты ведь до сих пор помнишь скользкий налет на железе, который ты, как и все другие, в свою очередь смывал, стирал, отскабливал, не испытывая чрезмерного отвращения, как при любой гигиенической процедуре, необходимой, чтобы было чисто.

Вообще, моральная тяжесть требовала постоянного ухода за собой, чтобы не опуститься, не подчиниться, не поддаться.

Старики учили молодых: гибнет и оказывается предателем тот, кто не следит за собой, от голода начинает есть, что попало и как попало, разрешает себе бездельничать и впадать в меланхолию. Чтобы выжить, оставаясь человеком, надо быть аккуратным и деятельным.»

— Да, этому учили старшие везде и всюду: на этапах, в камерах, в бараках, на шахте. Если замечали, что кто-то залеживается на нарах, глядя в одну точку, пропуская банный день, неаккуратно одет, не умыт, два-три человека брали над ним постоянную опеку. Его журили, уговаривали, старались отвлечь, стыдили, ругали — до тех пор, пока человек не выходил из опасной распущенности.

«Да, ты хорошо знаешь это — и ты сам прошел через это, и на твоих глазах люди — особенно молодые — проходили через такую опеку. А ты помнишь, как всполошились в лагере твои друзья и ты сам, когда один из вас с «помощью» вольнонаемных напился? Эта была не дохлая профсоюзная «проработка», нет! Гневные упреки в измене своему долгу — вот что услышал тот человек. И это несмотря на то, что уж он-то,

84

у кого четырнадцать лет жизни были загублены по ложному доносу, имел, казалось, право напиться.

Но это было — потом.

Пока ты — в камере с ее трудно передаваемым запахом сырого камня, крашеного железа, кислого курева, человеческой тесноты и — чуть-чуть — параши.

Ты помнишь, твой добрый друг, моряк, офицер, товарищ по несчастью и один из самых близких тебе людей, говаривал: «От настоящего мужчины должно пахнуть немного табачком, немножко водочкой и — чуть-чуть одеколончиком».

Тут чуть-чуть было другое, и не по вине мужчин, которые — смею вас уверить — почти все были настоящими.

Письмо девятое

84

Письмо девятое

У меня было удивительное детство.

Серые зимние сумерки без воды и без тепла, и, конечно, без электричества, романтика коптилок — вечный Новый Год с качающимися в такт язычкам огня тенями на стенах, синие вечера, взрывающиеся салютом — эти звезды, летящие под грохот зениток, установленных на стадионе СКИФ (теперь «Красный пролетарий»), по небу, рассекаемому беспорядочными от восторга прожекторами — звезды, гаснущие, как символы гибели живых душ. Этой гибелью утверждались праздники огня в синеве - и неизменный портрет, вознесенный в когтях аэростата воздушного заграждения как раз на такую высоту, чтобы можно было ясно видеть, и нельзя было достать.

Неторопливо и любовно описать бы все это...

Но — всё мы торопимся. И, Боже мой! Каких только средств не изобретает жизнь, чтобы поторопить, подталкивая под локоть пишущей руки, чтобы буквы в спешке и тревоге прыгали! Ну — вздохнем поглубже! Авось сумеем несколько слов сказать не скороговоркой…

85

«Здравствуй, Виктор!

О чем же еще осталось написать, прежде чем наступил момент перемещения в на всю жизнь ставшую близкой Инту? А, вот, пожалуй, о чем, вернее — о ком. Я не назову имени этого человека, потому что просто не помню его. Я постараюсь описать его как можно тщательнее, потому что думаю, что это очень важно. Здесь — такое звено, за которое грамотный исследователь мог бы ухватиться....

Он был ниже среднего роста, на взгляд лет пятидесяти, некрепкого телосложения, немного сутулый. От переживаний он сошел с ума. После отбоя, если добрый дежурный оставлял открытой «кормушку» в двери, — чтобы шел через душную камеру сквознячок, — он садился по-турецки перед этим квадратом в двери камеры и поочередно, то левой, то правой рукой тыкал в него указательным пальцем. Его сумасшествие имело некоторые странные черты. В минуты просветления, когда к нему возвращалась способность разговаривать, он рассказывал Щеглову, что был работником танковой промышленности. Сидел он, по его утверждению за то, что написал письмо на имя Сталина.

Была такая категория — «писателей», которые имели наивность думать, что руководители страны в то время просто не догадывались о действительном положении вещей или не могли придумать выхода, или — еще что-нибудь. Они спешили поделиться с сильными мира того своими взглядами на жизнь — и получали возможность расширить свое социальное образование в системе высшей школы политического самообразования в России.

Наверное, о них имело бы смысл написать подробнее потом, когда их «увлечение» станет массовым, уже в хрущевский период. Но уж очень своеобразное письмо написал этот человек. О его своеобразии ты «догадался» лишь задним числом, потому что в тот момент вы еще не знали — кто новые руководители страны.

86

«Дорогой товарищ Сталин, — писал этот человек (так он сам говорил),— на Вас готовится покушение. Его готовят... - Маленков, Хрущев и Пономаренко.»

Случайность? Телепатия сумасшедшего? Не знаю. Судите сами. Для тебя это впоследствии стало косвенным признаком того, что не смерть Сталина избавила страну от деспотической диктатуры, а безвыходность внутриполитического тупика, в который был загнан сталинский режим, и от которого старались избавиться даже «ближние бояре» сталинского окружения. А избавиться, оставив Сталина, было нельзя... Версия? Скорее размышление вслух, вернее в переписке с самим собой».

— Между прочим, это очень актуальная форма переписки в условиях предосудительности рассуждения на эти темы с кем-нибудь посторонним. А так — как будто невысказанная мысль. «Можете думать все, что угодно,» — разрешил мне однажды один важный начальник. «Только не надо этого писать или говорить. А думать — пожалуйста!» Я не шучу, к сожалению, и не утрирую. Был такой эпизод, правда существенно позже.

«Я тоже не шучу и не утрирую. И потому сумасшествие того человека, тыкавшего пальцем в «кормушку», сидя перед нею по-турецки, потом, когда ты задумался над историей борьбы с бериевщиной, показалась тебе очень странным, чтобы не сказать нормальным.»

— А я вот пытаюсь догадаться, почему ты помнишь так немного людей из тех, что сидели в камере Бутырки? Пожалуй, был полон самим собой, наблюдая за собой и выхватывая лишь самое яркое из того, что — не ты?

«Нет. Просто ты очень торопился, досадуя, что ничего всерьез еще не было в твоей жизни до того, и что надо было поскорее создать это «всерьез». И столько странных совпадений преследовали тебя!..

Но вот — ...

А, впрочем, нет. Неужели мы с тобой могли пройти мимо? Было еще свидание с матерью».

87

— Если бы у меня хватило таланта и сил написать гимн тем, кто ждал, верил, надеялся, немел от горя и терпел косые взгляды и прямые упреки, когда-то приветливых людей.

«Какой упорной и суровой верой

Должна ты обладать, жена и мать,

Чтоб раз в полгода

ящик из фанеры

На Крайний Север мужу посылать.»

Как же много женщин посылали эти «ящики из фанеры»... И я очень хотел бы, чтобы у меня не было повода написать то, что я написал много лет спустя, шатаясь по старому Ташкентскому рынку и проплывая сквозь волны древности и мысли о современности.

«Ах, рынок! Торгует сладостями

И перцем цвета огня.

Со всеми моими слабостями

Никто не примет меня.

Одним нужна моя сила,

Другим — мой ум или честь.

И никому, кроме матери,

Я не нужен такой, как есть.»

А вскоре после этого матери не стало. Нет. Мы с тобою не могли забыть эти свидания. И ты напиши мне сейчас о женщинах. О тех, которые нас... Нет! Просто о женщинах, которые шли по реке Времени, седея, любя, прощая, надеясь, украшая самые проклятые места, терпя то, что мужчина не может пережить. Потому, что нет таких мук для него. Кроме муки знать, что мучают женщину.

«Хорошо. Пусть так.

Мама была на свидании совсем обычная. Она, наверное, очень долго готовила себя. Даже не плакала. Обсуждали очень дельные вещи о том, что тебе понадобиться с собою. Объяснила, что Ту, Которую ты ждал — не стыдись, что делать, это было так! — более остро, чем мать, не про-

88

пустили бы: ведь пускают только родственников, и они (мама и она), посоветовавшись решили....

Ты потом уже, по возвращении домой, узнал, что первые недели после твоего ареста мать не могла есть. Продавали яблочное пюре — кислую кашицу. Вот, спустя несколько дней, она могла есть эту кашицу. У тебя, наверное, не хватит духу привести здесь цитаты из ее писем тебе.

Вы оба старались быть приветливо-уверенными, ласковыми (это было нетрудно) и сдержанными (ей это стоило неимоверных усилий). Но она была уверена, что все будет хорошо, что наступит светлый день. Ей не надо было объяснять истинное положение вещей. Она много лет верила в этот день, ожидая отца. Какие бы сложные отношения у них ни были, она дождалась его и ее вера составляла часть того оптимизма, который — я это утверждаю! — спас нашу Родину (она писала это слово всегда с большой буквы) в той внутриполитической драме, один из последних актов которой разыгрывался у тебя на глазах.

У нее был необыкновенно ясный разум. Она не теряла присутствия духа ни в толпе обезумевших от страха первой немецкой бомбежки людей, ни при виде страшной раны, когда кровь нечем было остановить, и она хладнокровно вспоминала, что кровь свертывается при температуре выше пятидесяти градусов и обливала рану очень горячей водой, спасая человеку жизнь, не терялась перед крикливой женщиной и перед сильным мужчиной, не терялась перед власть имеющими и перед отчаявшимися в горе.

И вот этот трезвый разум, который не мог не кричать о безнадежности всяких попыток спасти сына, уступал откуда-то бравшейся вере в невозможное и принимал на себя только обязанность по поддержанию этой веры и поискам выхода.

Одна ли она была такой?

Ты почти не знаешь других женщин. Может быть, те были не так самоотверженны? Да — нет, пожалуй, так же.

Вот они — в том порядке, как встречались тебе.

89

Твой друг любил заключенную соседнего женского лагери (ОЛПа — «отдельного лагерного пункта» — это так называлось) Р. Она была из Прибалтики. Муж отказался от нее, как только ее арестовали. У нее было несколько тяжеловатое, мягко светящееся лицо. Ее преданность была безгранична. Не внутренняя культура и мягкость были поразительны, невероятны. Надо знать, через что прошли женщины-заключенные, чтобы правильно это оценить.

Суровый атлет-боксер, молчаливый, разговаривавший только со своим баяном, да - вдруг! — с тобой, стискивая зубы, глотая судорогу горла, сдавленно рассказывал:

— Это же, понимаешь?.. Пригоняли этап — пятьсот девчонок полячек. Гордые, красивые. И — в общую зону, к блатным.»

— Стой! Что происходило дальше, я не могу слышать еще раз, хотя помню каждое слово! Каждое слово! Ненависть разрывает мне уши, слышавшие, как рыдает за стенкой в камере женщина.

«Мужайся, старик! Дальше происходило извращенное и массовое надругательство над красотой, любовью и юностью. Ты еще помнишь блатную поговорочку при взгляде на красивую женщину: «Эх, такую бы поиметь, а потом зарезать»? А ты помнишь, как другой — теперь уже покойный твой близкий человек пересказывал тебе слова ржущих подонков: «Языком ворочай, сука!» И — нож у горла девочки. Помнишь? А помнишь, кто это сделал? Кто?»

— Помню. Сталин и Берия. Но — еще больше — мещане, которые молчали и голосовали «за». И нет покоя, радости и веселья, пока я это помню. А помню я всегда. И успокоюсь я только, когда исчезнут мещане, порождающие бериевщину из себя. А это значит, что при жизни мне покоя не будет.

И помню, что, если я забуду, это может повториться. И помню, что, если наши дети или внуки забудут — это тоже может повториться. И помню, что не отчаяние и покорность отвечали на это, а топоры посадчиков в Воркуте, порубивших в капусту издевавшихся над стариком блатных. И помню, что

90

не администрация лагерей разделила зоны на политических и бытовиков, а растущая сознательность рабов сталинизма это сделала. И помню, что я в лагерь приехал уже на «готовенькое», и самое страшное видел и слышал только отголосками и рассказами. И не знаю, какой ценой искупить свое опоздание к самому страшному.

Теперь вы, верно, поняли, почему больше всего жгла нас и ослепляла тревога за судьбу наших женщин, особенно — юных, да простят нам наши седые из-за нас матери.

«А помнишь, как на этапе из Вологды в Ищу на вокзале литовец увидел свою мать и сестру, которых везли, как и его, только в другую сторону?

А помнишь, как записки передавались из одной зоны в другую? Не пустяковые, не пошлые!

Вот — спор о Маяковском. Вот — рассказ о Цветаевой. Можно, я приведу несколько строчек, чудом сохранившегося у тебя подлинника? Ты видел лишь однажды их автора — наверное, очень красивую женщину, только тогда у тебя была только Одна Красивая Девушка — та самая, которую ты ждал острее, чем мать. ...Так вот эти строчки из самого обычного тайно переданного из зоны в зону письма. Вот они.

«Наверное, тут многое зависит от того, что же нужно поэту — не в стихах, а в жизни. Если для него непреодолимо важно, чтобы все, составляющее его сущность, исходящее от него и вплотную примыкающее к нему было бы без «но» — тогда, конечно, он обречен на то, чтобы расточать свое «сумасшедшее состояние» (когда-то это называлось вдохновением) не только на рождение нового, а в гораздо большем количестве на то, чтобы, дав жизнь новой мысли, довести ее до степени правды в искусстве.»

Вспомните теперь, что это пишет очень молодая женщина, прошедшая «ужасы допросов» (два слова, между прочим проскользнувшие в ее письме), вернувшаяся в лагерный барак после тяжелой и грязной физической работы, бесправная, оторванная от всего, что помогает женщине оставаться

91

женщиной, вряд ли надеявшаяся тогда на скорое освобождение. «А вы смогли бы?», как спрашивал ее любимый поэт»

— Да. Так и было все. И я теперь понимаю совсем по-иному, почему у заключенных особую нежность вызывало то, как проносили эти письма женщины — близко, у самого сердца, чтобы не нашли ловкие и тупые пальцы охраны, ощупывавшие человека при входе и выходе из рабочей зоны. Чистая это была нежность.

И еще. Теперь - я тебе расскажу: этого ты не знаешь. У меня была еще одна женщина, мать моего сына. Мы расстались теперь с нею — и наша — и не наша это вина. Больше моя, наверное. И та женщина, дыхание которой я слышу, когда пишу это, — простит мне. Да нет, не то, просто она не простила бы мне, если бы я не написал о матери моего сына, хотя с этой спящей здесь, нам, как говорится, Бог детей не судил.

Был ведь у меня еще один арест. И перед этим — обыск накануне экзамена. А к экзаменом мы готовились вдвоем с женой, а шестимесячный сын спал в соседней комнате. Ну, я - понятно, я был уже испытан и тренирован судьбой. Но — как могла она! Понимаешь, они рылись в вещах и бумагах, а она вместе со мною штудировала конспекты и учебники, понимая, очевидно, всем своим существом, что для меня это — самоутверждение и протест. Это было здорово, уверяю тебя, ты гордился бы ею, этой маленькой героиней. Не бравада, понимаешь, не демонстрация. Мы действительно добросовестно учили. И на другой день сдали доценту Засурскому экзамен. Сдали оба — и это была наша победа. Я-то ладно, я был привычен к такому. А — она?

Когда меня берет страх за судьбу Родины, когда я вижу мещан и слышу бессмысленные полуслова заживо разлагающихся дебилов, мне легче дышится, если я вспоминаю эту подготовку к экзамену: не погибнет страна, у которой такие женщины.

А потом у нее были полгода мучительной борьбы, одной, с ребенком на руках. Была, конечно, мать, были мои родите-

92

ли. Были верные мои и ее друзья. Но были минуты и ситуации, когда оставалась и решала одна. И — как решала!

Вернулся я, вернулись наши сложности, ссоры. Вернулось то, что, в конце концов, нас развело. Но то высокое горение, на которое она была способна, продлилось бы всю жизнь, если бы это было нужно.

«Продолжать можно бесконечно. Можно рассказать о Лене Родионовой, которой теперь все равно, потому что нашелся и в лагере пустой щеголь, который ее обманул, и она, не выдержав этого, повесилась. Но — почему? Не потому ли, что в этой неосторожной любви было последнее отчаяние женщины, над которой издевались сначала на следствии, потом — в лагере… Так кто же ее убил? И что — ее смерть? Не протест ли?

У тебя было стихотворение «Памяти Лены Родионовой». Помнишь? Не очень удачное, длинное. Не осилил ты его, тяжкая эта тема...»

— А о Своей Единственной ты не хочешь рассказать? «Нет. Если и буду, то в другом письме. Не обижайся, здесь речь о женщинах, не просто прошедших через разлуку, а прошедших крещение в реке Времени.

И, вообще, давай-ка вернемся в камеру на Лесной улице, куда и ты тогда вернулся после свидания с матерью, и где плакал Володя в ожидании свидания с женой.

Именно в этой камере однажды, в конце июня, приоткрылась «кормушка», и ты услышал: «Приготовьтесь, с вещами». Предстояло то, что старшие товарищи называли немного романтическим — по революционным рассказам, прежде всего, - словом «этап». Тот краткий период — несколько дней, в течении которого ты, смею надеяться, и вправду стал уже хоть и небольшим, но поэтом. Так тебе, во всяком случае, говорили.»

Письмо десятое

95

Письмо десятое

Я пережил это самое страшное из твоих писем. Прошло несколько часов. Я немного успокоился. Перестало стучать в висках и ломать все тело. Я теперь хочу добавить немного сухих фактов, известных мне по рассказам, безусловно, заслуживающих доверие людей или по личному опыту. Ты ведь не писал еще об особенностях лагерного быта, и потому не все можно понять в нашем с тобою сбивчивом диалоге.

Первоначально зоны, где содержали заключенных, были общими: для «бытовиков» (с уголовниками вместе) и для политических. Я не буду сейчас говорить, зачем это делалось: не о том речь. В момент освоения нового месторождения, строительства нового объекта и т.п. людей просто привозили и высаживали — на снег, в болото, в пески — т.е. просто туда, где потом что-то должно быть. Их снабжали примитивным инструментом, и они строили сначала ОЛП.

«Вышку на вышку,

Столб на столб –

Так вот и вырос

В тундре ОЛП», — так писал лагерный поэт.

Первое время зона была смешанной — рабочей и лагерной. И в бараках (а сначала — в палатках или землянках) спали, положив под тряпье записанный за каждым инструмент—лом, лопату, кайло, топор. И еще — зоны были разделены на мужскую и женскую. Но охранялся внешний обвод ОЛПа, а внутри — начальство считало полезным допускать террор уголовников. Естественно, что в этих условиях изначально связанные жестокой и сильной организацией, физически более приспособленные к хищничеству, уголовники обдирали, избивали, унижали, отнимали все, что можно было у «мужиков», включая сюда как бытовых не уголовных преступников, так и политических, не знавших еще своей силы. А обираловка давала уголовнику еще одно важное преимущество: он был сыт, а политический «доходил» от лютого голода.

96

Что было с женщинами в этих условиях — нетрудно понять. Им все было тяжелее. Я уже вспоминал унизительную процедуру обыска. Женщин обыскивали так же. И вовсе не всегда присутствующий зачастую на «шмонах» опер деликатно удалялся. Я был знаком с банщиком, раздававшим мыло в женской лагерной бане. Мыло в то время было вроде сметаны. Его получали уже голыми, и тут же намазывали на голову, чтобы не пролить.

Да всех издевательств над женщиной не перечислишь.

Бериевская система, основанная на безоглядной жестокости и изуверстве, втягивала в свои недра наиболее отпетых негодяев. Они способны были, например, по рассказам самих женщин, добиваясь «признания» угрожать изнасилованием или просто нарушать биологическую девственность ложкой — ради смеха? ради садизма? ради того, чтобы уничтожить человека морально?

Рассказам женщин не верить нельзя — не только потому, что такого не выдумаешь, а еще и потому, например, что на первом ОЛПе еще помнили дежурного БУРа (барака усиленною режима), который поганил мальчишек, а нечистоты сливал в пищу арестантов. Кретин? Несомненно. Но он носил погоны, был в чести у начальства при Сталине, был судим после 1954 года, но не был расстрелян.

Другой изувер просто вышел на пенсию. Он быстро спился и стоял у пивной, прося подаяние у шахтеров, бывших ЗК (заключенных) — тех самых, над которыми издевался. Так он и умер, спьяну уснув в грязи и не проснувшись.

Голодная женщина, у которой женственность исчезла, и остался только специфический женский скелет — это непередаваемо ужасно — женщин-дистрофиков, доведенных до этого состояния лагерным бытом, я видел еще, хотя в мое время условия были уже вполне сносные.

Я называю только несомненные факты. Ничего, в чем я не уверен, что может оказаться страшной легендой, порожденной страшной действительностью, я не упоминаю.

97

Но когда я перечитываю написанное, мне страшно, что кто-то может этому не поверить. Может быть, не зная всего, я сам счел бы это преувеличением.

Вот что захотел я сказать по поводу девятого письма, после и того как оглушенность воспоминанием о трагедии женщин в заключении поутихла и я обрел способность рассуждать.

Теперь, сказав необходимое, я готов читать десятое твое письмо.

«Здравствуй Виктор!

Что ты думаешь о поэзии?»

— Я думаю, прежде всего, что о поэзии если и надо говорить, то очень обстоятельно и осторожно. И, прежде всего, не о том, что тот-то стал поэтом, об этом — смысла нет, а о том, какие обстоятельства высекли из него эту искру. Вот их хорошо бы пересказать не торопясь.»

«Я знаю, что ты не считаешь, что обстоятельства делают поэта. Просто один начинает писать от любовного восторга, другой — от глухого волнения при взгляде в глубину леса, а третий, например, — от острого чувства оскорбленного достоинства незнакомых ему людей и всей своей страны.

Давай я попробую рассказать тебе, как ты написал стихотворение, с которого ты начал писать всерьез.

Неинтересно пересказывать, как оформляют к этапу — пусть этим займутся любители бытописания. Это уже не поражает. Замечаешь только, что впервые тебя куда-то вызвали не одного, а втроем.

Попрощались с товарищами из камеры тепло и сдержанно. Впервые тебя провожают в трудную дорогу по-мужски. Выросший без отца, ты был к этому особенно непривычен, хотя, конечно же в ту минуту, да и потом об этом не думал; это осмысление наступило вот прямо сейчас.

Воронок тоже как-то не запомнился. Резкие и будоражащие впечатления начались с момента передачи заключенных от тюремного — этапному конвою.

Привычная потом перекличка.

98

Имя, отчество, статья, срок?

— 19-58-8, 58-10, часть первая; двадцать пять лет, в соответствии с указом об отмене смертной казни, и пять лет поражения в правах.

— Варченко!

— Я...

и так далее, все одно и то же. Менялись только названия статей, да иногда появлялась добавка: «УК УСССР», «УК БСССР», — в зависимости от того, где судили человека. География у политического заключенного была богатейшая. Вы уже узнали вокзал: Северный. Значит — на север. Опытные з/к говорили, что это — наиболее легкий маршрут.

Столыпинский вагон — знаменитый, которому многие безымянные и знаменитые поэты обязаны своими стихами, — стоял в стороне, на запасных путях, и вас туда повели несколько «краснопогонников» с собаками, с которыми ты здесь впервые познакомился вот в этой роли конвоируемого. Потом ты напишешь одному из освобождающихся товарищей:

«Но если встревожил

Тебя в тишине полуночных часов

Прерывистый лай и рычание псов,

Я знаю: ты срок свой не отбыл,

а прожил.»

— Уткнувшись носом в тапочек на левой ноге, дрыхнет Белка-красавица — метиска палево-платинового цвета с длин ной, почти как у колли, шерстью, ласковая, бесконечно добрая и терпеливая собака. Когда мы с нею гуляем, мы встречаемся с крупной и сильной овчаркой, Джаном, которому я накладывал шину на сломанную переднюю лапу, а он терпел мучительную боль и не огрызался, и по-моему, до сих пор благодарен.

На работе у нас, вместе с Белкой жил отчаянный бродяга и драчун Мухтар — помесь лайки с овчаркой, сейчас это могучий, страшный в злобе пес, безмерно любящий всех нас, кого он когда-то знал и кто приезжает иногда на пустырь, где вот уже шесть лет Мухтар живет на цепи, отдельно от нас всех,

99

поскольку старое наше здание пошло под бульдозер, а в теперешнем нет двора, где жила бы собака. Мухтара мы ездили выручать на старой «Волге» — как в детективном романе останавливаясь за углом, поджидая фургон «собачников», и когда за «чирик» Мухтара отдали, и мы перетащили его, здоровенного, пахнущего грязью, мочой и псиной к себе в машину, он ткнулся мордой куда-то мне в живот и так ехал, а я гладил его и успокаивал, и весь был перемазан мокрой шерстью.

Но я помню, как лают и воют вокруг зоны свирепые псы, натренированные людьми брать людей, — именно овчарки и особенно — помесь лайки с овчаркой. Я помню, с какой готовностью рвать они шли по бокам от нас, как будто вокруг убийц и насильников. И с какой готовностью приказать им рвать шли одетые в форму убийцы и насильники (или их подчиненные, не успевшие еще стать убийцами и насильниками), уверенно посматривающие на нас, следящие, чтобы мы не уклонялись от выполнения одной из лагерных «молитв».

— «Руки назад, между собой не разговаривать; шаг влево, шаг вправо — побег, стреляю без предупреждения», скороговоркой произнесенной начальником конвоя.

«И снова для тебя прозвучал приказ — выпрямиться, поднять голову гордо, вызывающе... Пусть они видят!

Ты не сомневался тогда, что они увидят. А теперь, конечно же, сомневаешься. Даже больше: не сомневаешься, что не видели: они были просто выполняющими обязанности чиновниками — солдатами.

«А если что не так — не наше дело,

Как говорится, родина велела»

Ты не понимал тогда, что между ними и вами проходит незримая, непреодолимая черта знания-незнания и веры-неверия по поводу той страшной правды, о которой прошептал на весь мир полуправду двадцатый съезд партии. Но даже до него было еще три года....

Людей почти не было вокруг — только слепые здания складов, пути, бурьян у глухих заборов.

100

И еще одного вопроса ты не задавал себе: чего они боялись — те, с собаками? Они не знали, что никаких преступников среди конвоируемых нет и в помине?

Знали.

Они не знали, что из тюрьмы, только что осужденные невинные люди еще не могут выйти готовыми к побегу?

Конечно, знали.

Так чего же они боялись?»

— Теперь я думаю, что они чувствовали ту силу сопротивления, которая их должна была уничтожить. Ту оптимистическую нотку, которая звучала в голосах отвечавших на их вопросы: «19-58-8, 58-10, часть первая, двадцать пять лет...»

Они сами сотворили этот ужас и сами испугались, потому что того, что они сотворили, нельзя было не испугаться. Даже не умом, а печенкой они должны были ощутить, что у самой мирной скотины чудовищная система репрессий и издевательств не могла не вызвать уверенного сопротивления.

«Столыпинский вагон представить очень просто. Надо в купейном вагоне заменить двери купе и перегородку, образующую коридор, решетками, оставить вместо окон купе узкие зарешеченные просветы или просто заделать их глухой стеной, забрать косыми решетками окна в коридоре. Теперь в каждое купе-камеру поселите 32-15 человек - и вы получите готовый к этапированию «Столыпин».

И вот мелькают пригороды, дачные московские пригороды, где все — детство и летнее солнце. По милым дорожкам вдоль путей, по которым дети бегут встречать родителей, возвращающихся с работы на дачу, идут и сейчас люди: лето ведь, солнце. Поезд идет медленно. Девочка лет четырнадцати указывает мальчику лет семи на вагон с решетками и что-то объясняет. Видны их круглые черные глаза и собранные в серьезные кружки рты.

На каком-то полустанке средних лет торговка яблоками и вовсе что-то недоброжелательное говорит в адрес стриженных под нолик пассажиров.

101

Очень хочется объяснить им, что здесь едут люди либо новее «ни сном, ни духом», либо — очень честные активной честностью люди, хотевшие бороться со злом, с насилием, с преступностью. Но вдоль вагона — невидимая стена понимания-непонимания, веры-неверия. И тем теснее становится кружок из пятнадцати политических в одном «купе».

Стучат колеса на стыках.

Ты всегда мечтал о раскрепощающей романтике дороги в поезде дальнего следования, на вокзалах ловил запах паровозной топки. Рассказы о поездке в дальних поездах доставляли тебе с раннего детства острое наслаждение. По ночам ты с замиранием сердца слушал доносящиеся с кольцевой и с Павелецкой железной дороги гудки паровозов и набегающий и удаляющийся множественный цокот колес - звук, очарование которого сходно с очарованием топота конской атаки из детских передач о гражданской войне.

«И поют ночные птицы —

Паровозные гудки», —

всегда было исполнено для тебя особого очарования. Твоя мечта сбылась в 1960 году, уже после второго испытания, когда ты впервые в жизни на занятые у друзей деньги ехал на юг, где ты не был ни разу. Но до этой счастливой поездки была поездка 1953 года. Был поезд дальнего следования, впервые развернувший перед тобою просторы России, ошеломившие тебя своим суровым величием.»

— Это удивительно: я вдруг вспомнил погибшие в «анналах» следствия строки из «Вечных студентов», наверное, самой взволнованной моей поэмы:

«Так вот какая ты, Россия!

Стучать колеса устают,

А все в просторы голубые

Леса зубчатые, седые,

как некий океан, плывут!

Упрямой сталью путь прочерчен

102

Сквозь глушь и топь

во все края:

На Воркуту, Камчатку,

в Нерчинск —

Везде, где кровь лилась твоя,

В бушлате человек угрюмый

С пронумерованной судьбой,

С своей безрадостною думой

И искалеченной душой.»

Это не литературный прием, я, вправду, вдруг, мгновенно, вспомнил этот кусок, который много лет не мог восстановить в памяти, хотя когда-то помнил наизусть всю поэму, из которой теперь почти ничего не помню. Я оставлю его прямо здесь, в тексте, мне кажется, он сюда подходит: ведь написал именно по этим впечатлениям.

«Но главное, что тебя поразило, — так это то, что ты вдруг осознал: за решеткой и ты (решетка купе-камеры) и Россия (решетка в окне коридора). От этой мысли внутри все похолодело. Теперь не хватало одной черты, одного последнего штриха...

И в этот момент солдат — конвойный, чернявый развинченный малый с «шикарно» свисающим из-под фуражки чубом, сплюнул. Сплюнул небрежно, по-хулигански. И попал на стекло окна в коридоре. И даже не заметил этого — отошел в сторону.

А перед тобою — перед тобою плыла огромная страна, лицо ее было забрано решеткой, и на нем висел, медленно стекая по диагонали, солдатский плевок.

«Решетка камеры моей,

Решетка узкая в окне,

Солдат безусый у дверей —

И кажется невольно мне,

Что за одной решеткой я,

А за другой решеткой — ты,

Страна моя, страна моя!..»

103

Вот когда это случилось.

«Солдат презрительно плюет.

Остался на стекле плевок.

Страна огромная плывет

Вдоль полотна стальных дорог,

Плывет, мечту мою неся. —

Мечту о радостном конце,

Иссечена решеткой вся,

С плевком солдата на лице!»

— Послушайте, следователь, хватит ли у Вас теперь духу упрекнуть меня за то, что в лагере я начал писать возмущенные стихи, которые Вы очень хотели представить как антисоветские, в то время, как они были антисталинские? Ведь я видел, слышал, обонял, осязал все это. И не за себя я мучалея, не за своих близких, а за нее — за эту родную, мою, суровую, многострадальную Родину, без которой ничего у меня в жизни не было и не будет.

«А теперь, Виктор, давай вспомним людей, потому что здесь, на этапе, стал раскрываться их многокрасочный мир, несравненно более богатый, чем на воле. И первым из них я хочу назвать, как это ни странно, не то капитана, не то даже старшего лейтенанта — начальника Вологодской пересылки — пересыльной тюрьмы, куда вас доставили, и где формировался этап к месту заключения.

Об этом замечательном человеке извещал беспроволочный телеграф этапов, который, слава Богу, умели организовывать заключенные. Они (этапы) разносили весть о героях и предателях вернее всякой депеши. И одним из таких героев был этот человек. Его незаурядность состояла в его человечности. Понимал ли он, что едут люди из каменного одиночества тюрем в безнадежную бессрочность несправедливого, а изредка — справедливого, заключения? Он, говорят, был из тех, кто не угодил начальству и был направлен командовать на пересылку. Такие были, это рас-

104

сказывал мне нестарый еще один офицер, фамилию которого по понятным причинам я не помню.

Была ли легендой доброта этого человека? Не знаю; это допустимый вариант: люди в вашем положении очень склонны окружать ореолом все, что только способно показаться из ряда вон выходящим. Могу только напомнить, что за время твоего короткого пребывания в Вологодской пересылке ты не только был удивлен той переменой в обстановке, которая, вероятно, была естественной: не зря же старики говорили, что в лагере легче. Ты был еще удивлен некоей патриархальностью этой ветхой тюрьмы со скрипучими дощатыми полами в коридоре. Босиком, вы мыли эти полы, а в конце одного из коридоров сидели и смотрели на вас какие-то просто одетые женщины, то ли вольнонаемные, то ли заключенные, отбывающие недолгий срок при этой тюрьме (такое практиковалось).

И на прогулке из-за забора было видно холодное не по-летнему вечернее небо северного города и крыши его домов.

И пища была хорошая (или это после московских тюрем?) и не было нарочитого унижения.

Как знать, может быть, это все было только коротким мимолетным впечатлением? Может быть, за этим стояли пароксизмы жестокости? Этого я не знаю. Но и после, уже «бывалым» зэком, я слышал добрые слова о вологодской пересылке.

О чем я пишу тебе, Виктор? То ли о фактах, то ли о впечатлениях? Наверное, я не хочу, чтобы скрупулезно были перечислены все факты, с которыми ты так или иначе столкнулся. Это делали до меня и, вероятно, сделают после меня другие.

Скорее — впечатления. Они составляют душу повествования, душу социального анализа, душу фактов, наконец. Они, несомненно, являются результатом долгой, напряженной эмоциональной обработки фактов. Это — не то, что толкование фактов. Я хотел бы их только называть и оживлять. Чтобы, когда ты их читаешь, ты становился мною. Если это случается, значит, я написал правдивое письмо.

105

Люди на тебя обрушились как град. Тебе повезло — ты грачу увидел несколько слоев будущей арестантской семьи, где не без урода, но где — живо и в те годы было преимущественно честно.

Вас завели в коридор первого этажа, где некоторое время им стояли вольно, теми группами, которые сформировались у нас в дороге. Когда в купе 14-15 человек и на третьей узкой багажной полке можно спать только по двое, обнявшись, чтобы не упасть, и вытянув одну руку за голову, чтобы хватило место другому, и переворачиваться на другой бок через некоторое время только вместе — иначе не повернешься; когда в проходе можно стоять только по очереди, давая распрямляться то одному, то другому; когда надо выпустить поближе к решетке, где чуть-чуть менее душно, того, кто постарше и побольнее, — тогда быстро образуются дружные группы, и сразу видно, кто чего стоит.

В коридоре пересылки собрались кучками: ты, твои московские спутники и трое ехавших с вами украинцев, рядом — молчаливая или тихо перешептывавшаяся группа молдаван-сектантов, поодаль — другие по двое, по трое. Сюда же скоро ввели довольно большую — человек восемь-десять — уверенную группу уголовников.

После их появления все сразу перегруппировались. Подтянулись в одну группу политические. Несколько теснее сошлись вокруг дорожных мешков меланхолические молдаване.

Уголовники начали сразу же осматриваться, небрежно прошлись пару раз мимо «мужиков», ощупывая мимоходом, привычными касаниями их вещи — нет ли, чем поживиться. У них сразу была видна четкая организация: молчаливый «пахан», трое-четверо его приближенных, тоже не суетливых и уверенно-безразличных, и несколько снующих вокруг них пацанов-шестерок. Именно они отправлялись в «поиск», небрежно проходя мимо «мужиков»; за ними поглядывали один-два «средних». Пацаны подходили, докладывали, получали указания, снова уходили. Воры постарше наблюдали за реакцией «мужиков». Расчет строился на том, чтобы выявить «слабое звено»,

106

найти, например, податливого «мужика», глядишь, и выйдет из него «воровской мужик» или «шестерка», готовый на услуги и получающий кусок с воровского стола. Обследование начиналось мгновенно и автоматически, без оценивания, хватит ли времени, оправдаются ли затраты. Это был какой-то даже не животный, а растительный автоматизм, в силу которого усик ползучего растения обвивается вокруг любой палочки или нитки, а росянка схватывает положенный в середину цветка камушек.

Безнаказанность и беспроигрышность такого поведения и налаженная этапная почта, известившая о «записи в досье» любого, кто стал объектом пристального воровского внимания, оправдывали такой образ действий, а то, что в последние годы он стал сбоить, до сознания не доходило в силу того, что социальному существу «блатных» точно соответствовала именно такая жестоко-растительная организация.

Сначала опытным глазом искали новенького позеленее. Потом старались отбить его в сторонку — потолковать.

— Ты думаешь, что? Начальник за тебя заступится? Если ты ему скажешь, он за тебя не заступится — внушали, обрабатывая новенького. — А вор, если ты его продашь, всегда тебя найдет. Начальнику ты не нужен.

После зверских допросов или безвинного осуждения новенький четко знал, что начальнику он не нужен. И, как правило, еще не знал, что у него скоро будет большая и сильная семья единомышленников. Ох, как часто «ломался» новенький. И быстренько содержимое его дорожного мешка — теплые вещи, кое-какая провизия, собранные в невеселую дорогу любящими руками близких, перекочевывало в кучу у ног «пахана» или старшего среди уголовников.

— Нас же здесь больше, — говорил ты беспокойно исподлобья косившемуся на блатных Варченко. — Одних молдаван пятеро.

— Молдаване, — хмуро отрезал Варченко, — баптисты. У них на глазах могут убить человека — они и пальцем не шевельнут. Вера у них такая.

107

Молдаване называли себя «свидетели Иеговы». Они и вправду считали истинно верующих эдакими кинокамерами, точно фиксирующими добро и зло, чтобы потом, на страшном суде можно было составить правильное представление о степени греховности рода человеческого. Сектанты, вообще, представляли собою одну из интереснейших и довольно многочисленную группу заключенных, но об этом мы с тобою вспомним потом, когда ты захочешь разобраться в них.

А пока, как ты помнишь, тебя заинтересовал, вернее, поразил, один факт: среди них был четырнадцатилетний мальчик. Ему дали 10 лет. За «антисоветскую пропаганду». Ты его хорошо помнишь? Он не только — пропаганду, он двух слов сказать складно и убедительно не умел. Был тихий, вежливый, невзрачный мальчик. По-молдавски тоже говорил мало.

Тогда, после разговоров и первых впечатлений в общей камере Бутырки, тебя несколько задевало, если ты встречал кого-то моложе тебя. Правда, у тебя была «полная катушка», как здесь говорили. Но — четырнадцать лет! В этом возрасте тебя еще нельзя было обвинить ни в какой «пропаганде», даже очень желая этого.

Это — что, — сказал о мальчике худощавый учитель, ехавший с доследствия в места заключения. — Здесь несколько месяцев назад, когда только что срок получил и шел по этапу, я встретил мальчугана двенадцати лет. Мальчишка выстрелил из рогатки и попал в портрет Сталина. Десять лет дали. Сказали, что — нарочно. Такой был обыкновенный, озорной, живой мальчуган. Очень его все любили — привязчивый, непоседа. Знаете, когда он рассказывал, мы не верили. Есть, такие, знаете, у мальчишек тонкие резиночки, на пальцы надевают и «пульками», согнутыми из проволоки, стреляют.»

Да, я помню. В наши школьные годы в каждом почти классе висел портрет Сталина. В маршальской форме. Лозунг над ним в нашем классе я помню, как это ни смешно, до сих пор: «Да здравствует великий вождь советского народа това-

108

рищ Сталин!» Случайно попасть в портрет из «резинки» или, например, чернильной тряпкой, оставлявшей на ребячьих физиономиях восхитительно лиловые следы, которые не сразу отмывались дома мылом, — ничего не стоило. И, конечно, среди учителей мог найтись верноподданный кретин, который усмотрел бы в этом известные «намерения» (с ударением на второе «е» — от безграмотности). И почти никто не посмел бы поднять голос в защиту мальчишки. Это непонятно современным людям (надеюсь!), но это было так. И я вижу педсовет, на котором все учителя проголосовали за исключение из школы. Очень даже просто.

«Революцию не пулей убивали,

Убивали ее поднятой, рукою...»

Но это я тоже напишу потом. Ты этого еще не писал. Прости, я снова не удержатся, старость, вероятно: нервы не те...

«Но и это не было пределом. Потому что с тобою ехал украинский мальчик 16 лет, имевший срок такой же, как и у тебя: 25 лет. И тоже «в соответствии с указом об отмене смертной казни».

Но у Саши — назовем его так, потому что есть слабая надежда, что он уцелел, — был опыт настоящей подпольной работы. Это мальчик, о котором хочется рассказать подробнее.

Тебе повезло. Ты встретился сразу же с такими представителями ОУН — организации украинских националистов, — которые были не запятнаны по совести — ты и сегодня, если будешь честен, повторишь это. Оба были очень молоды. Саше было шестнадцать, а Андрию — едва за двадцать лет.

У Саши было округлое, милое детское лицо с радостно удивленными, сияющими серыми глазами. Он печатал листовки на пишущей машинке и помогал их разбрасывать. Листовки были явно националистические. Но Саша был искренне убежден, что борется с деспотизмом. Он жил в «бункере» — от него первого ты узнал, что это такое: замаскированная яма в лесу, приспособленная под жилье. Он уходил от погони наших, русских, советских солдат, вместе со старшими, голодая и изнывая от ночных

109

холодов. На месте любого из этих солдат мог быть ты, а если бы и сорок третьем не погиб твой брат, мог бы быть и он. И на месте Саши мог бы быть ты, были бы только возле тебя опытные пропагандисты. И считал бы ты себя героем, а свое дело — правым.

—Почему это — не досужий домысел?

А ты вспомни, как Саша с детским наивным восторгом рассказывал о своем друге Володе, который хотел быть — как Ленин, хотел поднять все народы Советского Союза против несправедливости. И когда он с удивлением прибавлял — «как ты!», становилась ясным, что идея интернационализма была ему гораздо ближе и роднее, и если бы тупица, судивший его, сообразил обстоятельства, а не зарабатывал «звезды на погонах», не сидел бы Саша в Вологодской тюрьме, а сидел бы он в нормальной школе, обучаясь дружбе и братству. Но тупица твердо понимал, что дружба и братство таких как Саша, — это полный конец ему, тупице. Тупица был «дурак, дурак, — а умный!»

И он старательно и поспешно множил «врагов народа», запутывая в один узел баптистов, националистов, коммунистов (настоящих), бывших фашистов, шпионов (настоящих), думающих людей всех сословий и социальных групп, полицаев (настоящих), пылких ленинцев-студентов и многих, многих, с которыми ты лишь начал теперь сталкиваться.

Андрей был совсем не такой. Красивый, с карими очами гоголевский мечтательный парубок, вздыхавший по своей Насте и пылким шепотом доверчиво рассказывавший об украинских весенних ночах вдвоем с нею.

Почему-то рассказывали они тебе. И не только они. Может, ты умел слушать? Загорался их чувствами? Нет, скорее откликался своим переживанием, не всегда сочувственным, но всегда сильным. В расчетливости и холодности с людьми ты, слава Богу, упрекнуть себя не мог. Ну, да не в этом дело.

Факт тот, что Андрей просто случайно попал «под одну гребенку», не будучи не только ОУНовцем, но и вообще заинтересованным в политике. А «проходил по делу», как ОУНовец или, более известным названием называя, — как бендеровец.

110

Здесь ты впервые столкнулся со сложным и противоречивым явлением национализма, которое, пожалуй, не продумал окончательно и по сей день. Можно только сказать, что уж очень разными были люди, которых привычно объединяли под жестоким именем «бандитов». Очень разными. Остановимся пока на том, что большинство их не были «врагами народа». И «обманутыми» в привычном смысле слова многих не назовешь. Если пытаться классифицировать всех (не только украинских) националистов, можно предложить следующее деление, вытекающее, должно быть, из самой сути националистического движения. Это движение всегда свидетельствует о некоторой социально-политической незрелости нации. Ведь национальный суверенитет от национализма отстоит очень далеко. Национализм легко поступается суверенитетом, подменяя его представлением о победе над сиюминутным противником.

Из социально-политической незрелости вытекает отсутствие национальных идеологий, способных конкурировать с национализмом. Поэтому местная элита, возглавляющая национальное движение, малочисленна, неточно знает национальные традиции, историю, культуру. Отсюда — ее упование на «третью силу», стремление к союзу с любой силой, которая кажется ей реальной. Исторического чутья еще нет, единство с народом находится на том уровне, о котором Ленин говорил «страшно далеки они от народа.»

В этих условиях все зависит от того, как среагирует власть на национализм. И если в стране общей тенденцией является «охота на ведьм», национализм получает великолепные аргументы в свою пользу. Крестьянину, к которому пришли вооруженные люди и «попросили» провизии, деваться некуда. Позже ты разговаривал с такими «оглядывающимися по сторонам» людьми. «Своих» для них попросту нет, они всех боятся. А заботы о них — никакой. И — вечная крестьянская проблема: «куда крестьянину податься?»

111

А хитрости ночному войску не занимать стать. Являются в дом крестьянина москали в «чекистской» форме и начинают дознаваться — да не как-нибудь, а и под ребра дадут: «сознавайся, вражина, что вчера ночью у тебя был такой-то и такой-то. Его поймали, он тебя продал, а ты его жалеешь?» Вот как есть расскажут, что было вчера ночью. И забудет дядько, что этот самый «такой-то» ему вчера ночью говорил. «Москали хитрые, они тебе будут говорить, что я тебя продал. Молчи, не то гляди у нас!» — забудет и сознается: да, был... А тут «москали» скидают кители, под которыми — вышиванки, и на чистом украинском языке говорят: «Що ж ты, друже любий, забув, сучий сине, що общяв мовчати?»

И так лихо приходится дядьку, что чорта он меньше боится, чем своих соотечественников. А присланный с отрядом краснопогонников «гражданин начальник» гнет не хуже «своих». А смолчал, не донес — сообщник, срок в зубы — и пошел на «стройки коммунизма» — так назывались в свое время крупнейшие стройки, где — помилуй Бог! — много было народу с номерами на спинах.

Так формируются две, я бы сказал, определяющие силы: полуинтеллигентное идеологическое подполье национализма и забитая угрюмая крестьянская масса, которую в национализм втягивает не столько агитация, сколько то ли тупость, то ли вредительство власти как законодательной (печально известная «презумпция виновности» Андрея Януариевича Вышинского), так и исполнительной (битье и издевательство следователей, а и просто солдат).

Слышал я одну песенку литовскую — страшненькую песенку, потому страшненькую, что она народная, следовательно отражает представления, связанные с живым наблюдением. В ней мать журит неосторожную дочь и говорит ей, что если она не будет вести себя строго и соблюдать девичью честь, то спросят ее однажды люди: «Куда ты, катюша, идешь?» Я слово «катюша» здесь не случайно написал не с заглавной буквы. Это слово — было одно время в Литве именем нарицатель-

112

ным для женщин, не очень высоких моральных качеств. И стало так после появления там русских, как это ни мучительно мне, до мозга костей русскому человеку, слышать.

Много лишнего «захватили» мы с собою в страны, где нас кто-то ждал, а кто-то и не очень. Я слышал от тех же литовцев, что русские солдаты не помнят зла и с мирными жителями и с пленными не воюют. Учитывая, что это были литовские партизаны-националисты («бандиты» — в нашем толковании), это высокая и непредвзятая оценка. Но они говорили еще: «Если бы вы пришли к нам по-другому — все было бы не так. Можно все — и колхозы можно, но зачем воровать? Зачем арестовывать невиноватых? Все хотят жить, любят немного погулять, поцеловать красивую девушку, песни, там, травку, хорошую одежку. Все работали. Все было бы совсем по-другому. Плохо: я пришел, мне говорят: «Зачем твой дядя ушел к немцам?» Я не хочу за него отвечать. Я давно его не видел, я — сам, у меня есть мать, сестра, есть девушка. Тогда мне говорят: «Ты должен нам помочь.» Это значит — шпионить, это ходить к ним и писать, как это вы говорите — «стучать», да? Это я не хочу. Я знаю, что сосед помогал — и его потом не нашли. И почему я должен помогать? Войны нет. Я хочу немного заняться хозяйством. Тогда мне говорят: «ты — вражина, яблочко от яблони недалеко упадет.» Что я должен подумать?»

Я не думаю, что мы этого «не учли». И опыт у нас был, и возможность. Мы — как народ, как нация, вернее как многонациональный народ — в решении таких вопросов просто не участвовали. Вот и получили «катюшу», как оплеуху. Незаслуженную. Не нам адресованную.

Была еще одна сила: увлеченные юноши. Позже я встретил удивительно красивого парня — назову его Остап, потому что и думал он и поступал как гоголевский герой. Только, к сожалению, в роли «панов-ляхов» были другие... Я слышал и немного помню одну из боевых песен ОУНовцев. Не ручаюсь за правописание, письменной украинской речью никогда не владел, а слова — вот какие:

113

«До збpoi вставайте

I з нами еднайтесь,

За вipy, за волю iдите!

Не Сталiн, потвора,

А рiдний Бендера

Наш нарiд до слави веде.»

И дальше:

«Чекають розплати

Гepoiв крiлатих

Знущання проклятих катiв,

Кто волю шануе,

Хай спiлки гортуе,

Та iде до ОУН юнакив.»

Как можно было не понять, что такие песни складывают не оплачиваемые писаки, а народ? Что по обе стороны «баррикад» на Украине стояли не только хитрые, не только обманутые, но и увлеченные и убежденные люди?! Как можно было не начать вместо массовых репрессий борьбу за этих людей, которые — я это ответственно утверждаю — были цветом украинского народа и шли умирать без страха и упрека?! Пособничество немцам?

Вот рассказ одного из украинцев, худощавого, невысокого, с бесовским профилем Паганини малограмотного, но убежденного ОУНовца.

«До нас хлопчик прибежал, говорит, немцы гулянку устраивают, наших девчат туда загоняют, там офицеры будут. Пропали наши дивчата. Я кажу: - Хлопцы, идем! Стемнело. Подошли мы под самые окна. Там веселье, жратва, они и думать не думают, что мы здесь. Смотрю — вталкивают в хату дивчат. Дальше больше. Заставили их плясать. Потом одну поставили на стол, кричат: скидай все, пляши! У меня — как огнем все перед глазами залило. Не помню — как, что крикнул. Вскочили мы в хату через окна. Их больше было. Опомнился я — все руки в крови... Хату мы зажгли, дивчат увели в другое село, пока там каратели, то, се, — мы уже далеко.»

114

Вот так. И не надо путать ОУНовцев с полицаями, немецкими прихвостнями. Это явление посложнее.

Так вот Андрей, с которым ты познакомился в Вологде, был ни тем, ни другим, ни третьим. Его «за компанию» с другими юношами затянуло в ОУН то залихватское, идущее от Запорожской сечи, что — как бы мы ни относились к украинским националистам — присутствовало в их движении.

У тебя не было прямых фактов, но было впечатление, что не все они таковы, что наиболее старшие из них (по положению, разумеется, а не по возрасту) были вовсе не так романтичны, значительно более расчетливы, и — вообще... Впрочем, это пришло потом, когда ты познакомился с ними. Забылись их имена, но интонации, типы лиц, поворот головы, сбои в речи — все это как живое.

А пока, в Вологде, тебя очаровали — другого слова и не подберешь — восторженный и наивный умница 16-ти летний «юнак» Саша и кареглазый парубок Андрей. Да, тебе повезло, что свое знакомство с националистами ты начал с этих двух людей: это помогло быть в дальнейшем объективнее.

Был еще немец. Нет, не из тех, кто, разрушив пол-России, строил теперь в лагерях дорогу в аккуратненькие немецкие домики под черепичными крышами. Ты впервые услышал здесь слова «Берлинский путч». Ехал «свеженький» немец, участник «берлинских событий» весны 1953 г. Он еще плохо говорил по-русски, но в камере все приходит быстро. Спасибо Нине Александровне Пигулевской, сентиментальной и чопорной очень пожилой рижанке, и твоей маме, которые сумели подогреть в тебе интерес к языку. Теперь ты разговаривал с немцем довольно сносно. Он рассказывал, что в Берлине плохо стало с едой. И жители не могли уже больше терпеть... Ты не думал «потерпел бы ты с наше», ты вообще в тот момент не успевал осмысливать, успевая только жадно все впитывать. Немец имел уже дело с ворами: его обчистили на этапе. Увидев возле тебя чернявого, как цыганенок, Леву, он спросил: «Кто это?»

— Вор.

115

— Кто?

Слово «вор» немец еще не знал. Долго объяснял ему «на пальцах». Наконец, тот радостно закивал: «A, Dieb, ein Dieb!» Теперь ты не понимал, ты тоже не знал этого слова. «Цап-царап!»— наконец сообразил немец и показал - как кошка лапой. Видимо, так у него стащили одежду на предыдущей пересылке. Но, если честно, учитель, попавший с вами в одну камеру, знал немецкий язык гораздо лучше, чем ты.

Что ж, теперь несколько жанровых зарисовок?

Камера. Вместо железных коек — деревянные двойные нары. Потолок довольно высокий. Просторно. Нары широкие, как полати.

Располагаются в ней так же, как в коридоре: угол воровской, угол молдаванский, остальные, где кто.

Воры продолжают присматриваться. Через некоторое время к тебе прибивается чернявый цыганистый мальчишка примерно твоих лет. Спрашивает, как и что. Косится на мешок: «Пацан, чего у тебя там?» Понаблюдав за вами искоса, подходит безликий пустоглазый молодой парень — из «средних», заводит обычный разговор о том, что «начальники не заступятся». Видно, ему хочется «пощупать» твой мешок, но боится: уже не то время. Раньше бы, при «бате»-Усатом, да еще лет пять назад — давно у «фашистов» все из мешков повытряхнули бы, да что «повытряхнули» — сами бы вытряхивали, а они ходили бы да выбирали, что получше.

От товарищеского угощения нехитрой дорожной снедью Лева даже несколько капризно отказывается. Но так уйти — это все равно, что торговать-торговать и ничего не купить. Очень ему хочется уйти не просто так, это — как профессиональная гордость, как призвание. Тебя это, наверное, всегда увлекало, и со смешанным чувством ты соглашаешься поменяться с ним куртками. Его куртешка, которую он тоже наверняка где-то стянул или выменял — похуже твоей не намного. Но он сразу преображается: глаза блестят, лицо оживляется, он улыбается и начинает уверять, что его куртка — очень хоро-

116

шая, не хуже твоей, а когда видит (воры, как правило, прекрасные психологи-наблюдатели), что твоя вежливая улыбка не выражает доверия, уже отходя, пускает в ход самый, как ему кажется, неотразимый довод: «Ее у тебя никто не возьмет. Если будут приставать, скажешь, что Лева из Казани дал (напомню, что все имена изменены, а в данном случае — и город).

Этот довод, когда-то тоже неотразимый, так как он, действительно, был формулой безусловной защиты в среде, уважающих свой «закон» уголовников, теперь повисает в воздухе.

В воровском углу Левой явно не очень довольны. Но он, видимо, чувствует себя сделавшим дело. Кроме того, слова, сказанные им о «Леве из Казани» указывают, что он не просто «шестерка», а самостоятельный, хотя и молодой вор, обладатель имени, а то сослался бы на имя старшего вора. Ты собой тоже не очень доволен: все-таки уступил, как уступает прохожий навязчивой цыганке.

Но когда Лева возвращается, вы еще немного разговариваете, и вообще у вас устанавливаются какие-то простые отношения, без подчиненности, без навязчивости.

Кто-то из бывалых лагерников во время вечерней «оправки» — вывода в уборную — подходит к «старшому» «вертухаю» и говорит о том, что воров лучше из камеры забрать; как бы чего не вышло. И — убирают. Не из заботы о нас, конечно: просто знают, чем теперь кончаются кровавые драки для уголовников, да и вообще время не то.

Оставляют двоих. Один — бесцветный уголовник, о котором скоро предупреждают, чтоб с ним не болтать: стукач. Это косвенно подтверждается: в конце дня его уводят на полчаса, потом возвращают в камеру, и на сдержанные вопросы он отвечает невразумительно. Второй — Лева, который без своих «товарищей», совершенно преображается. Он находчив, общителен, ненавязчив. Ищет способ развлечься и других развлечь.

Мы увлеченно играем в одно из тюремных воровских изобретений (а может, просто переиначенных игр, перене-

117

сенных в тюрьму с шумных дворов, полных галдящих и веселых мальчишек?) — в «жучка».

Играют втроем. Становятся в ряд, внешние стороны ступней раздвинутых ног среднего «жучка» — плотно прижаты к ступням, стоящих но бокам (у тех ноги на ширине плеч). «Жучок» складывает ладони рупором и, жужжа, приоткрывая их то одну, ту другую, то усиливая, то ослабляя звук, направляя его в разные стороны, раскачивается, низко приседая, и вдруг - резко выбрасывает одну руку и, смотря по уговору, либо дает подзатыльник, либо ударяет по приставленной к щеке тыльной стороной ладони одного из крайних играющих. Надо увернуться, хотя удар бывает всегда внезапен. Интересно, что «водящего» не сменяют, как в обычных играх, при попадании «в цель». Но если он, промахнувшись, не просто рассек воздух, а задел лицо или любую другую «запрещенную» часть тела партнеров, — следует условленное наказание и «жучком» становится пострадавший.

Здесь - зеркало сложной и несколько аномальной психологии изобретателей или рационализаторов игры: во-первых безнаказан но лупить (а можно изо всей силы!) по затылку или даже по подставленной ладони в условиях всеобщей жестокости, видимо, лестно; во-вторых, жестокое удовольствие доставляет наказание (как правило, побои) провинившегося; в-третьих, наказывающие удовлетворяют искусственным путем, видимо, очень живучую в человеке жажду справедливого воздаяния «по делам его», для чего в уголовно-тюремном мире возможностей почти никаких.

Лева все время обижался: «Да вы бейте по-настоящему! Так неинтересно! У нас знаете, как бьют!» И особенно, помнится, настаивал на ритуале наказания в отношении самого себя (наказанием были шлепки по пятой точке), когда, промахнувшись, задел кого-то из нас по скуле. Но изобретение было жестоким, а сам он, видно, был добрым парнем, потому что его удары были, прямо скажем, слабенькими...

118

Вообще, он быстро менялся, и то, что раньше было только кошачьей гибкостью заученных и необходимых движений, становилось теперь непосредственной веселостью, живостью. В сущности, он ведь был мальчишкой и, повторяю, добрым. Что уж его привело в тюрьму?»

— А что — тебя? Для него ведь это, наверное, тоже было загадкой. Где жестокий мир злобы и предательства вводит в свою орбиту человека, — трудно сказать. И еще большой вопрос: что ты мог бы мне написать, если бы попал «туда» не в 1953, а, как ты говоришь, «лет на пять раньше»? Ведь курточку-то ты все-таки обменял. А чего стоят «маленькие уступки» — ты лучше меня теперешнего знал уже тогда. Будем считать, что тебе и мне, соответственно повезло. И будем честно понимать, что те, чьей волей и непреклонностью была добыта победа над беспросветным произволом, чаще всего не доживали до этой победы, как и большинство подлинных героев Отечественной войны не дожили до персонального права получать за это продуктовые заказы без очереди...

«Да, ты прав, пожалуй: и его, и меня привело сюда одно и тоже зло: социальная несправедливость. Просто волею случая я оказался в числе понявших, что она есть, а он — наверное, его родители не могли ему дать столько, чтобы в критическую секунду рядом с ним был, например, Виссарион Белинский. И учителя не могли. Выбили, выморозили, вырезали по страшным тюрьмам и лагерям тридцатых-сороковых годов большую часть тех, кто мог бы ему помочь.

Последний вечер в Вологде вы провели с Сашей, строя планы того, как, наконец, наступит это счастливое время — время победоносного возвращения всех несправедливо осужденных. И вы не мыслили при этом «москалей» отдельно, а украинцев — отдельно. Нет. Вы все, и даже Андрей, увлеченный вашим разговором, считали, что это должна быть общая победа, общее возвращение.

Перед этим днем ты передал, сложенное ромбиком, написанное на немного надорванном серо-желтом листе из

119

амбарной книги или какой-то казенной формы учета письмо — первое письмо домой. Это очень трудно вспомнить и описать тот сложный вихрь чувств и мыслей, который возник и держался, когда совсем неожиданно для тебя выяснилась возможность — написать.

Во-первых, такой далекий дом, из чувства самосохранения и от обилия впечатлений отодвинутый в глубину души, в ее единственный не продуваемый сквозными ветрами теплый уголок, вдруг вырос, придвинулся, и в его милых комнате и кухне засвистел ветер неласковой дороги.

Во-вторых, надвинулись угрозы и противоречия мучительного следствия: снова надо было писать слова, которые ОНИ должны были читать — с ухмылкой? с привычным профессионализмом? в поисках компрометирующих кого-нибудь из близких слов?

Но ведь и вовсе пустые слова написать в этом первом письме было нельзя.

Карандаш был плохой. Ты мучился.

«Здравствуй, мама!

Пишу из Вологды (дальше зачеркнутые, заштрихованные слова «из пересыльной тюрьмы»: нельзя было конкретно называть эти заведения «открыто»: внимательный цензор мог не пропустить, и письмо не дошло бы), поэтому не отвечай по этому адресу, а жди моего письма из лагеря.

... Здоров как никогда. Бодр. Вообще все великолепно. Как только сообщу свой лагерный адрес, вышли, пожалуйста, бумаги и карандашей». Это — в надежде, что те, «микроландские» сны и кое-что еще удастся сразу же записать. Вообще — писать хотелось страшно! И было, о чем. И была уверенность, что — сможешь. И был ясно виден тот прежде только угадываемый враг, которого должны найти твои строчки, прямые, иносказательные — все равно — должны!

«Как отец?..»

«Как, — тут ты долго думал, писать ли Ее имя, не будет ли Ей плохо от этого? Но вспомнил, что мама говорила, на

120

свидании в Москве и, решив, что иносказательный язык только вызовет пустые подозрения, написал. Это была целая поэма из восьми букв. Как ты эти восемь букв писал! Как это сейчас даже видно, хотя карандаш во многих местах стерся.

«Как у нее подготовка к экзаменам? Передай ей, чтобы побольше было у нее уверенности в своих силах.»

Здесь очень долгая точка, видна и с другой стороны шершавого листа. Потом несколько раз обведенная буква «О»: надо было обдумать меру близости, которую можно было обозначить для тех, чужих, которые будут читать чужое для них письмо. И «О» превращается в слово «Огромный»: Огромный привет ей от меня и пожелания больших успехов.»

«Если ...» — зачеркнуто: тебя торопят, да и бумага — вся.

Обычная концовка. Постскриптум с просьбой не высылать ничего лишнего — ни еды, ни одежды. Тебе нужна бумага! Бумага! Ну и учебники — тоже. Но главное — бумага!

Зачем я напомнил тебе это письмо? Воспоминания?

Нет. Просто, не один ты писал из пересылки первое письмо на волю. Писали все, кому было, куда писать.

Саше, вот, не было. У него была сестра, которую тоже арестовали. Но он, наверное, мысленно тоже писал ей : «главное — бумага!» Ну, не бумага — так что-то, что помогает отдать все силы борьбе. Справедливой борьбе. Только справедливой!

Спалось тебе плохо. Снился, почему-то Сталин — значительно моложе своих последних лет, но в маршальской форме. И ты его кинулся душить. И душил. И он уже падал. И ты проснулся.

Вам выдали по буханке хлеба, по селедке, посчитали и по-домашнему, без собак, повели на вокзал, к новому «Столыпину».

Здесь было все почти что знакомо. Та же духота, те же пятнадцать человек в «купе» за решеткой. Тот же «вертухай» — не очень симпатичное слово украинского происхождения. Не знаю, почему, но наиболее исполнительными среди надзирателей и конвоиров были украинцы и солдаты родом из Средней Азии. Первые говаривали непослушным непонят-

121

ное областное украинское «не вертухайся!», что примерно соответствует русскому «не рыпайся; не вывертывайся, не крутись». Словцо многозначно, выразительно, повторялось часто — и запомнилось, и прижилось. Но вас сопровождал неулыбчивый но и не ретивый вологодский конвой, над которым, окая, пошучивали: «вологодской-то конвой шутить не любит, побежишь — собака догонит, собака не догонит — пуля догонит, пуля не догонит — розуюсь, сам догоню!»

За двумя решетками побежали станционные постройки. Вы ехали дальше на север — к полярному кругу, в сторону Воркуты. Но ты ехал в сторону Ухты: там, еще ничего не зная, жил и работал на поселении твой отец, один из крупнейших инженеров-нефтяников своего времени, который конечно не мог не быть арестованным. Кто строил первый в стране нефтепровод? Шухов? Так написано во всех словарях. Нет, Шухов строил первый керосинопровод. А проект первого нефтепровода «Баку-Батум» хранится у меня в отцовских бумагах, с его подписью. И есть его фотография из газеты — главный инженер и начальник строительства. Кстати, арестовали его на другой день после окончания строительства. Построил — спасибо! Но он был не тот человек, он строил еще, он строил вместе с Богословским, Коноваловым и другими талантливыми людьми, загнанными в лесотундру — и все первое: первый в стране подвесной газопровод с самокомпенсацией. Первый в стране завод по производству термической сажи — вот мимо какого человека ты должен был скоро проехать.»

— Ты уже писал мне о заводе...

— «Это ты писал. Да, я знаю. Но — так надо, ты ведь подъезжал сейчас к Ухте, понимаешь? И дело не в том, что это - твой отец, и ты тогда даже не думал об этом — просто тебя волновало по-детски, и даже казалось: а вдруг ты его увидишь. Но ты увидел только разбросанные дома, буровые, холм, поросший редким леском. Поезд шел медленно.

122

Товарищи за тебя переживали. Особенно Саша, которому ты уже рассказал об отце. Этот восторженный юноша так был открыт всему возвышенному, так верил в добро и в чудо!

Где-то он сейчас.

А поезд пошел дальше.

В разговоре появились новые названия: «Кожим, Лемью, Инта». Тогда ты еще не знал, что это имя из четырех букв станет синонимом самого яркого и честного периода твоей жизни.

Ты любил и был верен.

Ты видел, что есть враг и знал, где он и кто он.

Ты чувствовал в себе силы для поединка и знал, каким оружием будешь сражаться.

Ты знал теперь наверняка, что ты не один и каждая новая встреча убеждала тебя, что людям нужна твоя помощь, что это — именно то, чему тебя учили книги детства, чему учили Гайдар, Горький, Фадеев, Войнич, Островский. Потом многие люди старшего поколения не могли понять твоей и еще одного твоего друга приверженности к коммунизму. Вас шутливо звали «марксята». Только теперь тебе понятно, что Маркс, которому посвящена одна из твоих поэм, тем не менее, мало значил для формирования твоего мировоззрения. Это сделали трагические тридцатые годы. Это сделал застрелившийся Фадеев, павший Гайдар, многие прекрасные, отвратительные или несчастные люди, из которых состояла в то время твоя великая страна.»

Письмо одиннадцатое

124

Письмо одиннадцатое

«Давай неторопливо переберем в памяти, о чем бы следовало напомнить тебе. Люди. Не все, наверное, люди, всех перебрать не в силах человек. И минуты. Тоже не все. Какие же?» — Знаешь, мне бы хотелось вспомнить, как из разных впечатлений формировался ты. Если судьба милостиво соизволит, то мы расстанемся одним ясным днем на Новослободской улице. Ты идешь, и взгляд твой нестерпим, потому

125

что из тебя глядят тысячи глаз. Как созвездия, собранные в один фокус, в точку пра-взрыва, с которого, если верить очередному убеждению астрономов, все началось.

Но ты мне интересен не как ты. Из своего не столь прекрасного далека я хотел бы увидеть сжатое в одном человеке время. Я хотел бы видеть, как оно в него вжималось, оставляя следы, которых нельзя не узнать. Что оставляло след?

Монополь в спичечном коробке?

Капуста, растущая «из будущего в прошлое»?

Избиение блатных, заброшенных в зону для провокации?

Первый спуск в шахту и окровавленный человек — навстречу?

День шахтера в Караганде в 1954 году?

Горьковский вечер, дерзкий до самозабвения?

Кузьма, выхаживавший тебя после болезни бутербродами с луком, поджаренным на рыбьем жире?

Гомотеизм, пришедший к тебе как внезапный итог всех твоих противоречий и твой доклад об этом в том же 1954 году?

Воющая пустота, образовавшаяся на месте самого ласкового на свете имени?

Сам выбирай и пиши мне, пиши мне, на той бумаге, что прислала тебе мама. Ведь не даром же ты просил: бумагу и карандаши!

Пиши же на той бумаге и — гляди не ошибайся!

За ошибочной строчкой всегда стоит непонимание или неправда. Каждый человек, в том числе и человек-поэт, не понимает многого, и это — не беда. Но безошибочное чутье поэта помогает ему задумываться над теми строчками, слонами, которые не «ложатся». И когда он начинает искать слово, он либо постигает суть еще одной (общественной) истины, либо осознает, что эта истина непостижима для него.

В последнем случае поэт мучается: «И замыкаю я в клетку холодную Легкую, добрую птицу свободную», — говорит Поэт Александр Блок, — «Крылья подрезаны, песни заучены...» Эти его мучения — и есть та основа, на которой зиж-

126

дется правда поэзии, ее великая прорицающая сила. Это не просто правда сегодняшнего факта, это — Правда, дающая представление о движении от прошлого к бесконечно расцветающей истине, дающая одновременно и чувство верного направления, и силы в трудном и жестоком пути.

Именно поэтому так страшно калечат поэта, вырывая набор его стихов в хрестоматию, да еще тенденциозно. У поэтической фигуры есть одна особенность: если преднамеренно показать народу какую-то одну часть тела — получится непременно задница. Даже если часть тела выбрали самую, что ни на есть, деликатную — очи, например, — все равно выйдет задница. Мне всегда нравилось поэтому старинное выражение «повторять зады» применительно к литературе.

Вытащите-ка на свет только антирелигиозные стихи Гейне — выйдет антирелигиозная задница. Вытащите религиозные стихи того же поэта — ничего не изменится, только эта специфическая часть тела примет богомольный вид.

Настоящая поэзия — это как граната, у которой уже выдернута чека: держишь в руке и не знаешь сколько секунд тебе еще остается до взрыва.

«Что ж, я понял, и я спешу.

Пятый ОЛП, ОЛП-пересылка. Здесь ты впервые переоделся в арестантскую одежду и стал з/к № В-2-524, не имеющим права выходить из барака и перемещаться по зоне без номера, закрепленного на установленном месте, и так, чтобы было отчетливо видно. Установленным местом была спина. Ты сам пришивал номер к х/б б/у и к бушлату — в установленных местах. А одежда у тебя была выразительна! На твои длинные ноги нашлись одни совсем старые брюки, у которых одна штанина была надставлена большим куском выгоревшей, почти белой ткани, а другая — маленьким и более темным. Зато гимнастерку можно было одевать навыпуск, под ремень, который разрешили оставить. И старая изломанная матерчатая фуражка тоже выглядела почти как ленинская кепка.

127

Люди искали здесь земляков, людей, близких по профессии, или образу жизни на воле. Поэтому, как только стало известно, что в этапе едет студент из Москвы (узнавали это обычно от нарядчика, получавшего заранее списки для распределения людей на работу), прибежал Борис Р., московский школьник, чуть старше тебя, попавший в тюрьму из 10 класса, год или два назад. Был он невысок, красив, очень начитан. Возраст, сходство образовательного и культурного уровня вас сблизили. Он стал первым твоим «гидом» в лагере. Его опекали два-три старших по возрасту з/к, к чему он внутренне относился, как к должному.

Был он внешне сдержан, даже немного рассудочен. Его судьба оказалось едва ли не единственной, «импонирующей» Солженицыну: он много метался, ища место в лагерном житье-бытье, по слухам подавался даже в масоны, а потом, когда вышел, сильно пил, не выдержав самого страшного испытания, о котором речь впереди, — испытания свободой.

Вторым нашедшим тебя был «Капитан», с которым вы сблизились еще на этапе. Морской офицер, простой человек, жизнерадостный, непокоренный — сразу что-то вас сроднило. Но по некоторым причинам я не буду подробно о нем писать. Может, его и на свете нет, а все-таки пока оно так будет лучше.

Люди, окружавшие тебя, поражали своей неординарностью, живостью глаз, непохожестью друг на друга, словом — всем, что отличает людей настоящих. Эти люди отчетливо были видны, они определяли дух и бытие политического лагеря, его неписаные законы и правила.

А помнишь, что Вас мгновенно сблизило с ***? Сначала вы почувствовали друг в друге упрямую уверенность. А потом, в один прекрасный день за первым в твоей жизни бараком, вы вдруг разом заговорили об одном и том же: чтобы победить сталинизм, нужно оружие.

Люди разного возраста, разного воспитания, разного круга, наконец, только что оглушенные практически пожизненным сроком, как и все подсчитавшие слабые возможности попасть на

128

строительство «тяжелых» объектов, где дают «зачеты»: день за два, день за три, а на урановых рудниках даже день за шесть; как и многие, сохранившие тайную надежду на маленькое индивидуальное чудо, — вы в первый же день, к первым же смелым и чистым людям подходили с одной меркой: годен ли для борьбы.

Здесь царила честность. Она была — как дыхание, естественная и простая. Любую вещь, любую сумму денег, еду можно было оставить в любом месте, куда ходили только заключенные (вольнонаемные честностью отличались — увы! — не всегда, не говоря уж о солдатах, которые без стеснения брали вещи из посылок, собранных на последние гроши родственниками политзаключенных). На твоей памяти было три случая нарушения «кодекса чести» заключенных. Один раз предупрежденный во всеуслышание, но не названный по имени — от позора — человек потихоньку вернул товарищу украденное. Другой раз виновного в бесчестном поступке в отношении женщины едва отняли солдаты, но потом товарищи все же встретили его в рабочей зоне, у шахты, и долго били березовыми поленьями. Он чудом выжил, но на всю жизнь остался изгоем из вашей среды. Вы гордились тем, что женщины с воли говорили: «Здесь, у вас в зоне, мы спокойны, не то, что на поселке!» И это, точно, было так: лишнее доказательство двух вещей: во-первых, весь цвет общества сталинизм загонял в лагеря, во-вторых, Россия не оскудевала хорошими людьми, несмотря ни на какие «отстрелы» и другие массовые кампании по уничтожению неугодных режиму умных, честных и добрых граждан.

Третий случай — о нем я еще напишу, имей терпение.

Здесь же на пятом ОЛПе ты встретился с одним из людей, которые потом оказали на твою жизнь самое сильное влияние. Сначала, когда вас познакомил Борис, ты не очень-то заметил Женю Шаповала. Но потом ты увидел его — неожиданно и впечатляюще.

Был концерт самодеятельности, которые разрешались только под строгим контролем КВЧ (культурно-воспитатель-

129

ной части). Трое офицеров прослушали программу, в которой, конечно же, ты не мог не участвовать: ведь всего год назад ты сдал экзамены в Щукинское училище, и только настояние твоего старого учителя пения привело тебя в Университет. Ты читал из Гоголя, а один из вас — Саша Трубка (не расставался с коротенькой трубкой, передвигая ее крепкими зубами из одного угла рта в другой) — крепкий, лет тридцати мужчина, пел необыкновенно задушевную хорошую военного времени песню: «Любимая, далекая, дочурка синеокая, нежно мишку укрой, скоро кончится бой, твой отец вернется домой.» Концерт давали в бараке туберкулезников — по лагерным понятиям — людей обреченных.

Начали. Ты выступал следом за Сашей Трубкой. Он начал петь. Спел куплет, припев, еще куплет, начал припев, и на словах «скоро кончится бой...» осекся, схватился за горло и быстро ушел, почти убежал в импровизированную «кулису».

— Не могу! — глухо говорил он.— «Я пою, а они смотрят, глазища огромные, обреченные. У меня горло перехватило — не могу...»

Ты — сознайся — был тогда еще не очень чувствителен к таким вещам, и, если бы не Саша Трубка, не заметил бы, наверное. Ты читал и невольно глядел в зал. Я думаю, что ты видел перед собою лагерь пятилетней давности. Во всяком случае, на замечательной картине ногинского художника Вышлова, изображающей узников фашистского концлагеря, лица были вот такие: четко обтянутые кожей бритые черепа, синеватые кольца выступивших глазниц, четко обрисованные мускулы губ, щеки, съеденные впалой белизной. Тебе показалось, что среди них ты увидел Женю Шаповала. Я не найду слов, чтобы точно это описать. Думаю, что их нет. Такое было еще только раз — когда увидал женщин-политзаключенных. Да еще раньше, в голодном 47 году видел колхозницу, упавшую в сельмаге в голодный обморок. Да еще в военной Москве, в 1942, когда ели, случалось собак и кошек, а уж картофельную шелуху — это запросто, — видел ста-

130

рика, выковыривавшего овсяные зерна из лошадиного помета. Вот такие же были у него глазища, мускулы губ, щеки.

Но главное — глаза. Саша Трубка не точно сказал: не обреченные, а трагические, мрачно освещенные изнутри и, казалось, светящие сквозь самую эту меловую кожу, точно они не помещались в глазницах и занимали пол-лица.

Здесь же ты, как и многие новички, познакомился и с двумя достопримечательностями Крайнего Севера: мерзлотой и мошкой.

Было одно противоречие, которое многим никак не удавалось в тебе понять. От времен, когда непролетарская часть лагерей состояла наполовину из бытовиков типа «от седьмого восьмого», осталась поганенькая тенденция некоторых представителей этой части устраиваться. «Своему» искали место потеплее, которое даже там (а может и особенно там, поскольку все — в сравнении) можно было найти. Теплым местом считалось, например, место дневального барака. Это дворник, прислуга и сторож одновременно. Последнее в условиях лагеря — самое поганое, поскольку это — связь с «опером».

Немного лингвистики: «от седьмого восьмого» — это указ от седьмого августа об ответственности за расхищение социалистической собственности, который имел самые невероятные и даже — чудовищные последствия. Поскольку страна жила небогато, указ предусматривал практически равную ответственность за кражу государственного мешка зерна и горсти зерна, за кражу пучка гнилого сена для подыхающей с голоду коровенки и за сомнительные торговые операции гешефтмахеров.

«Идут на север

Срока огромные.

Кого ни спросишь —

У всех «Указ».

Взгляни — взгляни

В глаза мои суровые,

Взгляни, быть может,

В последний раз.»

131

Наиболее распространенным сроком по Указу от седьмого восьмого было 15 лет. Это было сопоставимо с политическими сроками, и «указники» и политические часто оказывались в одних лагерях даже тогда, когда бытовиков и политических предпочитали разделять. Кроме того, среди «указников» было великое множество несправедливо обиженных людей, особенно — крестьян, лишенных при Сталине даже отдаленного подобия гражданских прав (достаточно вспомнить, что паспорта колхозников хранились в сельсоветах, так как иначе из деревенской нищеты бежали бы чуть ли не все поголовно). Сейчас это хорошо и широко известно по рассказам целой плеяды хороших «крестьянских» писателей: Белова, Абрамова, Шукшина и других. Несправедливо обиженные были потенциальными политзаключенными. Многие из них, участвуя в лагерных волнениях, действительно, переходили в это разряд из разряда бытовиков. Неудивительно, что указ «от седьмого восьмого» был весьма популярен и делался предметом и песен, и острословия. Например, придуманный в годы смертельного голода, когда за пайку хлеба (300 г) убивали походя, карман, начинавшийся на уровне пояса со стороны подкладки и заканчивающийся в самом низу полы, что позволяло ту же пайку тайно пронести мимо блатных, не рискуя потерять ее вместе с головой, или без оной, — назывался «карман от седьмого восьмого», т.е. тот, что позволял будто бы избежать поимки с куском казенного сала. Если он и вправду был изобретен «несунами», как их теперь называют, в ответ на указ, то легко понять как, в условиях голода и разительного различия в имущественном положении, несправедлив и дик был сам по себе такой указ.

Впрочем, может быть, «имя» кармана — лишь лагерное острословие. Но вовсе не выдумка — страшные последствия Указа.

Что касается «опера», то мало кто не знаком теперь с этим ходовым названием оперуполномоченного госбезопасности — самой одиозной фигуры в лагере. Анекдоты о Петьке и Василии Ивановиче сделали этот образ почти забавным, но это от того,

132

что появились они в пору, когда по словам твоего друга «при встречах (с бывшими заключенными — В. Б.) начальство ласково улыбается, а когда кому-нибудь из них наступишь на ногу, пострадавший радостно спешит заверить, что это ничего, что за это не изобьют, не наденут наручники и не заморят голодом в карцере. Я подозреваю — говорит он дальше, — что у Лавриненко (фамилия оперуполномоченного — В.Б.) растут белые крылышки, так он переменился». Справедливости ради надо сказать, что «опер» первого ОЛПа Лавриненко был не из худших, хотя и не сахар. Что же касается карцера, или БУРа — барака усиленного режима — то это заведение, о котором тебе еще в Бутырке говорили: «в тюрьме и тюрьмочка есть!», было страшненьким. Человек, проведший там более полутора месяцев, выходил дистрофиком до такой степени, что его белая, сухая как папиросная бумага, кожа секлась до крови от резкого ветра.

Так вот об этом неполном омониме музыкального произведения: опер и дневальный барака находились в тесном (не по воле второго!) контакте. Опер периодически вызывал дневального и задавал ему вопросы о благонадежности населения барака. И хотя было хорошо известно, кто «стучит», а кто — неприступен для домогательств опера, к дневальным относились по-разному...

Этому было справедливое объяснение: тот, кто любит «устраиваться», принципиально ненадежен. Это так.»

— Да, и как хорошо, что ты это понимал уже там, в Инте! В мое время этого не только не понимают, — это считают диким. Наше общество (я имею в виду отнюдь не только государство!) дожило до идиотской мысли: «нормальный человек отдает предпочтение комфортным условиям, он материально заинтересован, он хочет хорошо (удобно) жить.» Эта философия мещанских ублюдков, если она еще продержится, убьет наше общество вернее всякой ядерной бомбы. Она убила уже множество империй и республик за всю историю человечества. Она распространяется у нас как чума в средние века, как пожар в бурю, самые юные и восторженные оказываются опохабленными уютом и

133

рублем. Это — чудовищная трагедия, равная по своим последствиям трагедии лагерей, нет, еще более, куда более страшная!

«Ну, положим, и тогда тебя не все понимали. Пятый ОЛП-пересылка — был вообще местом «легким», а в лагерях к легким местам тянется всякая шваль. И заботливые (искренне!) псевдо-интеллигенты принялись тебя устраивать дневальным барака, в котором тебя поселили. По счастью скоро приехал «покупатель» с рабочего ОЛПа, отбиравший людей на шахту. Те же заботливые люди предлагали тебе «устроиться», уклониться. Но тебе стало противно. Ты перестал бы себя уважать. И интуиция не подвела тебя. Однако, об этом — потом. А сейчас — о мерзлоте. Первой твоей работой была работа грабаря. Вы рыли ямы... - для столбов, на которые натягивалась колючая проволока вашею лагеря. Рыли, собственно, не то слово.

После десяти-двенадцати сантиметров нормального грунта, пронизанного корешками травы, практически прямо под дерном, начиналось вещество, которое трудно представить человеку, не имевшему с ним дела. Оно обладало твердостью камня и вязкостью смолы. Лопата в него только стучалась. Кайло отковыривало крохотные кусочки. Лом входил на три-пять сантиметров и увязал.

Когда-то, в лютые морозы, первые этапы заключенных разводили костры и прогревали мерзлую землю, потом долбили ее, потом снова жгли костры. А была норма, а если не выполнишь — пойдешь на штрафную пайку, а это — верная смерть. А нарядчик — сука. Это — не брань, не эпитет, это — лагерное сословие. Суками называли воров, изменивших воровскому закону, запрещавшему работать, то есть «ссучившихся». Между ворами и суками шла война насмерть. На суде официально задавали вопрос: «Вы Вэ или Эс?» Благодаря усилиям начальства лагерей, воров-законников — становилось все меньше, а сук — все больше. Суки воровали, убивали, насиловали, как и худшие из воров. «Закон» их не сдерживал, настоящий закон — тоже, и они становились исчадиями ада для всех, кого они могли безнаказанно обидеть или обобрать.

134

Так что мерзлота, голод и суки — один из тех коктейлей, на который рассчитывали убийцы в офицерских мундирах, методично уничтожавшие мозги и душу России.

Мошка — тоже хорошо. Это мелкие насекомые — гнус — доводящие до исступления стада животных. Людям, работающим в жару в облаке этой мерзости, было не лучше. Ни одежда, ни обувь от гнуса не защита. Мошка забивается в сапог, под двойную портянку или под портянку и носок — и кусает. Укусы — острые, болезненные уколы, изнуряющие человека. Чтобы защитить лицо, особенно нос, рот и уши, мы надевали на головы майки, завязывая их узлом на затылке, чтобы через растянутый трикотаж спереди видеть кое-что перед собою.

Таких комаров, как в Инте, ты не видел нигде».

— Нет, видел, много позже под Воронежем, в бобровом заповеднике, где в бобровых запрудах множились эдакие сочные телята, похожие на интинских.

«А в Инте они по утрам, красные, жирные, сидели под потолком и на потолке барака, насосавшись крови умаявшихся за день зэков.

«Баб гоняли в лес, — сообщал кто-то, — их там комары зажрали». (На пересылке была отделенная глухим забором женская зона).

Работать надо обеими руками. У скотины есть хвост, и конвой не гоняет ее с нормой выработки, и то она худеет и бесится вблизи комариных мест. А женщины, кроме всего прочего, одеты совсем не так, как мужчины. И здесь им было тяжелее. Между прочим, чуть южнее, по слухам, — в Ухтинских лагерях, маялась Русланова. Очень хорошо о ней отзывались: хороший, добрый товарищ была эта могучая, хоть и нелюбимая тобою, певица. Но это — так, к слову.

До приезда «покупателей» ты успел познакомиться с одной из типичных лагерных прослоек, довольно многочисленной, с которой столкнулся впервые еще в Вологде. Я говорю о сектантах. Верующие и не верующие, простодушные и хитрые — разные были эти люди. И, как всегда среди начетчи-

135

ков (а уж этого у них не отнять, как ни относись к ним), процветали явные мошенники. С глубоким почтением ты всегда относился ко всякой истиной вере, независимо оттого, наивна она или исполнена глубоких рассуждений о сущем и трансцендентальном. Вера, воистину, движет горами. И хотя единственная написанная тобою к этому времени подражательная по своей идее поэма называлась «Аббадона», и хотя с восторгом и возвышенным вдохновением ты читал мудрые страницы «Восстания ангелов» Франса, — тебе всегда была понятна скромная радость верующего, пришедшая из переводных идиллий Жуковского, грустных шуток Шолом-Алейхема, простых и мудрых, ни к чему не принуждавших и все объяснявших рассказов матери. Святая Вера глядела на тебя все твое детство глазами Богоматери с дивной маминой иконы в переднем углу вашей комнаты. Кроме того, сектантов впервые описал тебе Короленко, и у него в «Моем современнике» эти фигуры вызывали сострадание и желание помочь.

Этот искренний и глубокий интерес к их замкнутому миру, вероятно, несколько подогретый группой баптистов-молдаван на этапе, заставил тебя однажды спросить у одного из них о его вере. Надо тебе немного напомнить о тебе самом того времени, хотя, по правде сказать, кое-что от этого у тебя еще осталось. У тебя тогда была своеобразная, несколько смягченная «старым воспитанием», манера поведения в отношении всего, с чем ты был не согласен в людях: это немедленно надо было исправить! У тебя не было ни малейшего сомнения в том, что такое исправление принесет «исправленному» радость, настоящую жизнь, да и послужит общему благополучию. Поэтому ты всегда был готов, по возможности мягко, но убежденно и с жаром вмешаться в чужой мир. Что поделаешь, так было и на этот раз.

Итак, первый шаг сделал ты…

Собеседник обрадовался. Его круглое женское, как у Бога на антирелигиозной картинке, лицо пошло усталыми морщинками, и он негромко и с некоторой важностью отвечал, что это не в его власти, что он — только ковшичек в руке Божией, и

136

разговор состоится, если на то будет Его воля. Он дал тебе конфетку, неумело выражая признательность и, вероятно, будучи введен в заблуждение тем, что ты вежливо говорил, не хамил, не издевался, не посылал в те места, куда их чаще всего посылали собеседники. Некоторое время спустя, кажется, в тот же день к вечеру, на уровне верхних нар, на которые ты забрался перед сном, появились две головы. Подходя, знакомый уже женолицый человек тихо говорил что-то товарищу. Тот, ниже его ростом, с низким лбом, черноволосый, не вмешивался в ваш разговор, и только отвечал на вопрос еще тише, чем он был задан.

Женолицый предложил тебе встретиться со святым человеком, которому Господь дает откровения во сне.

— А как Вы узнаете, что это — откровения и что их дает Господь, — кажется, спросил ты, не удовлетворившись.

Собеседник сокрушенно и как бы сомневаясь в отношении тебя, покачал головой.

— Я спрошу, может быть Он — с трепетом прозвучало местоимение, как имя собственное,— согласится побеседовать.

Предвкушая диспут на религиозные темы, ты обещал придти. Ты почему-то не сомневался, что он-то уж наверняка согласится.

Рано утром просветленно-важное лицо вновь появилось на уровне верхних нар и сообщило, что — да, он согласился, и, перейдя по непонятной логике на «ты», добавило: беседовать надо в Воскресение.

— Ты теперь готовься к беседе. Дух надо приготовить.

Далее выяснилось, что подготовка состояла в трехдневном голодании.

На второй день в твоем еще не очень окрепшем после тюремных голодных дней теле пошел легкий кружащий звон, и ты почувствовал, что спорить тебе ни о чем не захочется. И ты — грешник эдакий — нарушил! Но грешником ты себя не считал: уж очень явно нечестный был прием, и женолицый все подсматривал за тобою, не пошел ли ты в столовую. Сам он кушал исправно, ему, видимо, «готовить дух» было не обязательно.

137

Короче, «Капитан» принес тебе пайку хлеба и краюху холодной овсяной каши, и звон стал утихать.

Наступил день беседы. Начало было торжественным. Двое приходивших к тебе повели тебя за барак (днем бараки отпирали и вокруг барака разрешалось ходить), где ожидал полноватый, вовсе уже неодухотворенного вида и внутренне совсем не уверенный человек, скрывающий свою неуверенность за важным молчанием и покашливанием.

— Готовился? — спросил он тебя.

Человек несколько успокоился.

— Ну, что ж, побеседуем, — сказал он тихо и медленно, и двое сразу отстали и как-то стушевались. — Беседовать будем втроем, — твердо продолжал человек.

Это тебе не понравилось: по неписаным правилам общения в тюрьме полагалось заранее говорить, кто будет присутствовать при разговоре.

— Кто же будет третий? — натянуто спросил ты, давая понять, что считаешь игру нечестной.

— Бог, — коротко и веско ответил тот, и ты задумался на минуту: сумасшедший перед тобою или это — как и голодовка — рассчитано на психологический эффект.

Дальше все пошло неинтересно. Тебе показалось, что твой земной собеседник попросту не знает Священного писания, а его доводы были еще скучнее и бездоказательнее, чем у бездарного атеиста (ты всегда с презрением относился к пропагандистам-антирелигиозникам за их грубые подтасовки, рассчитанные на невежд).

Разговор окончился ничем и не стоил бы внимания, если бы не некоторые подробности, выяснившиеся позднее, уже на первом ОЛПе.

Сектанты евангелисты были и там, и, видимо, среди них были и твои знакомые. Был «святой человек», который рассказывал сны, многозначительно и длинно говорил, крестил и январе в ледяной воде новообращенных, что выяснилось в результате попадания одного из них в стационар после тако-

138

го крещения. Был он очень похож на того, с которым ты «беседовал» на пятом ОЛПе.

Фамилия его была Марин. Паства (это ты видел сам) несла ему еду из своих посылок — и он, приглашая всех их, ел, тем не менее, больше всех и был налито-толст, что выглядело в лагере особенно скверно. Но хуже всего была его история. Он был политруком. Попав в немецкий плен, стал старостой, а попав в советский лагерь, стал главарем сектантов. Жрал подношения он без зазрения совести, хотя его «прихожане» были тощими, и не по комплекции, а от недоедания. Ты встречался с сектантами не раз. Твоим сменщиком на шахтной лебедке работал москвич Толя, евангелист, который тоже пытался тебя «обратить». Он был неплохой малый, но не понимал, что соблюдение 10 заповедей не дает еще права на то, чтобы считать себя верующим в Бога. Главным доводом у сектантов было бесповоротное «А в писании есть сказано» — именно «есть сказано».

Эта одна из немногих групп, стоящих в стороне от политической жизни лагеря, была для тебя примером того, как начетничество и упорное неумение обдумывать происходящее порождает «поклонение идолам». Начетниками были насквозь все партийные работники того времени, даже лучшие из них, ты не удивился бы обратной метаморфозе Марина: из главы евангелистов в политработники, например, в начальники КВЧ. И не обязательно ему было бы знать устав как не знал он и священного писания, и программу партии: его вознесли бы начетчики за одну только привычную важность и пустую многозначительность.

Впрочем, разве здесь шла речь о сектантах, как о лагерной касте?

Нет. Когда они собирались в одном из бараков и пели под старенький аккордеон псалмы, которые они же сочиняли и переписывали, и передавали с ОЛПа на ОЛП, им было спокойнее. И на растянутый в медленном миноре мотив «крутится-вертится шар голубой» звучало:

«Страшно бушует житейское море,

Грозные волны бросают ладью »

139

Ничего, в общем-то плохого. И у Марина в котельной, где он работал дежурным (наверху, конечно, не в шахте.) и где совершал январские ледяные омовения новообращенных, - тоже собирались на смиренную трапезу и говорили о божественном — как выступали бы на профсоюзной конференции: скучно и однообразно.

Почему?

Это были люди, для которых мир был не по силам. Они боялись его и забивались лицом в самый темный и тихий угол. И чем сильнее он на них рушился, тем плотнее жались они к темному углу. А что в углу жил паучок Марин, так это естественно.»

— Пожалуй, ты прав. Недавно, будучи в отчаянии (ведь именно в этом состоянии человек чаще всего обращается за помощью к религиозной организации), я подошел к священнику **ской церкви и спросил его:

— Скажите, можно ли заказать молебен о здравии некрещеного человека?

— Не-е-ет! — усмехнулся он с некоторым, как мне показалось, подтекстом: «Дескать, вот у всех у вас так — как припечет, так и бежите к церкви, а пока мирскими средствами обходились, небось нос воротили!» — «Церковь», — продолжил он назидательно-весело, — молится только о тех, кто в ограде». И он пошел, большой, с лоснящейся, тонкого волоса черной бородой и шевелюрой, вальяжный, получивший импульс превосходства над мирянами. А я все вспоминал: где я слышал эти слова, сильно пахнущие начетничеством. Именно поэтому я всегда представляя «в ограде», видел церковную ограду, внутри которой — тихое кладбище.

И — вспомнил: их говорил Марин. Не сектанты — нет. Они бежали от ловких людей, всегда добивавшихся превосходства над ними в постоянно меняющемся, непостижимом им мире. Но, собравшись вместе, они немедленно, по неумолимому закону порождали из своей среды или приглашали, как варяга на княжение, такого вот Марина, ловкого челове-

140

ка, взявшего власть над ними во имя своей сытости и корысти. И немедленно этот человек начинал над ними издеваться, окунал в ледяной кипяток полярной январской воды.

Так — всегда. Поэтому и не могло в лагерях преобладать ни покаянное, ни безысходное настроение. Естественная жизнь не терпит покорности злу, ни тем более, бегства от зла.

А проблема религии в современном мире непроста. Я помню, как во время войны, когда квартиры, запертые на разные несерьезные замки от серьезных банд типа «черной кошки», были распахнуты практически для всех, и в дома приходили нищие, отставшие от поезда, соседи, дальние родственники, давние, вдруг объявившиеся знакомые, цыганки с полуголыми младенцами на руках, точильщики, мастера по перетяжке старых матрасов и Бог знает, кто еще, — однажды появился в нашей нетопленной комнате священник с серебристо-серыми волосами, в длинной, не новой, спокойной, неопределенного цвета рясе, с тонким возвышенным лицом, точно пришедший с картин Корина. Я не знаю, собирал ли он на нужды церкви, проповедовал ли что — скорее всего — нет, потому что разговор шел тихий, обыденный, мирской. Как водилось, когда в дом приходил усталый человек, мама ставила на стол чайник, хлеб и, если был, — сахар. Я не помню, что-то этот человек мне сказал как бы мимоходом — осталось только ощущение строгости, чистоты и бесконечного доброжелательства. Он ушел так же в никуда, как уходили в никуда нищие, стекольщики и точильщики, унося свои житейские заботы и оставляя новое стекло в окне или просто впечатление. Но от него осталось у меня доброе отношение к православной религии как к религии доброй, неотвергающей. Надо ли было мне сказать тому, вальяжному, сытому священнику ***ской церкви: «Кто из вас имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяносто девяти в пустыне и не пойдет за пропавшей, пока не найдется она?

А, нашедши, возьмет ее на плеча свои с радостью...»

141

Он без сомнения знал это и многое другое лучше меня. Он получил высшее образование в Загорске. Но он был поражен язвой современного мира: чиновничеством. Он был профессионален, но душа его была далеко от его профессии.

Как в мире верующего академика Павлова и безбожника Тимирязева, так и в лагерном многомиллионном мире, отделенном от остальной земли границей колючей проволоки, религия, истина, мужество, честность, доброта — все хитро переплеталось, образуя, вместе взятое, то, что называется жизнь.

«Но с верой и неверием тебе еще предстояло столкнуться и долго и всерьез решать для себя многое из этого противоречия. А сейчас вспомни, что ты — на пятом ОЛПе и ждешь отправки на рабочий ОЛП.

«Ощупав мускулы на руках Питта, он приказал ему открыть рот, чтобы осмотреть зубы... Блад чувствовал, что этот оскорбительный осмотр вызывает краску на его лице.»

Описываемые здесь события происходили в середине декабря 1685 года. Плантатор английской колонии, полковник, покупал рабов для своей плантации.

В середине июля 1953 года, то есть спустя 268 лет, так называемый «покупатель», офицер МГБ, отбирал политзаключенных для работы на шахте.

Ощупав мускулы на твоих руках, он приказал тебе открыть рот, чтобы осмотреть зубы... Ты чувствовал, что этот оскорбительный осмотр вызывает краску на твоем лице. В отличие от Джереми Пита и Питера Блада, ты и твои товарищи стояли раздетыми (правда, никакая Арабелла Бишоп не смущала ни вас своими взглядами, ни офицера своими просьбами). Вместо прекрасной племянницы плантатора присутствовал врач. Но ощупывал и заглядывал в рот не он, а офицер...

«Но раб есть раб, пишет дальше Саббатини, — и не в его власти решать свою судьбу. Питер Блад был продан пренеприятному покупателю, полковнику Бишопу, за ничтожную сумму в десять фунтов стерлингов.»

Ты был передан «покупателю», офицеру МГБ, задаром. В тот же день ты был уже помещен в карантинный барак ОЛПа № 1 — на 21 день карантина.»

Письмо двенадцатое

144

Письмо двенадцатое

«Здравствуй, Виктор!

Если бы ты вдруг захотел навестить свое прошлое, и неслышимый, невидимый приблизился к первому ОЛПу, ты увидел бы неправильный прямоугольник примерно 500х300 метров. Его внешняя граница обозначена, как и положено, разрыхленной полосой, по которой равномерно расставлены мины-хлопушки и собачьи будки. Если тоскливые злые собаки тебя не порвали, ты должен миновать четырехметровые Г-образные столбы, изображающие гитлеровское приветствие в сторону лагеря и несущие на себе внешний ряд колючей проволоки. Этой шеренгой салютующих подобий фашистов командуют вышки с установленными на них пулеметами или просто с дежурными солдатами охраны, вооруженными современным автоматическим оружием. Между внешним рядом проволоки и вышек и внутренним рядом трехметровых столбов с колючей проволокой — примерно шесть метров взрыхленной, прочищенной граблями земли. Потом еще узкая полоса морального, так сказать, отчуждения, образованная лаконичными табличками «стой, стреляю!» За ними — лежневка, опоясывающая весь лагерь дорога, образованная лежаками — бревенчатым настилом, положенным на загаченную зыбкую почву. Весь Минлаг стоит на болотах. В некоторых местах почва под ногами ходит ходуном, как кромка лесной трясины. Поэтому лежневка проходит вокруг всего лагеря и еще — посередине: как ось, на которую нанизаны стоящие в большинстве перпендикулярно к ней бараки. У опутанных проволокой двойных ворот, хорошо знакомых всем теперь по фильмам о фашистских концлагерях, —

145

штаб и вахта, средоточие лагерного управления. Здесь дежурит офицерский и солдатский состав, здесь — кабинет опера, здесь — комната для свиданий. По территории разбросаны и другие функциональные органы: санчасть со стационаром; »каптёрка», где хранят казенные вещи, выдают посылки и продают имеющим карманные деньги — папиросы и сигареты, маргогусалин или позеленевший маргарин, яблочное повидло из деревянных бочек, иногда — конфеты, рыбные консервы; столовая; «нарядная», где размещена деловая канцелярия во главе со старшим нарядчиком и откуда расползаются слухи об этапах, работах, вновь прибывших, готовящихся к освобождению...

Справа и слева, ближе к кольцевой лежневке, — сортиры, возле которых летом иногда прямо по земле копошатся черви, а зимой — стоит кислый морозный запах и на небольших окошечках растут широкие лопасти удивительной ледяной травы... Наконец, в самом дальнем от штаба конце находятся два несовместимых заведения: в одном из бараков приютилась «китайская кухня», где можно из присланных в посылке продуктов что-то сготовить, а в другом — расположен БУР — барак усиленного режима, о котором хихикают:

«А он, мятежный, просит БУРа,

Как будто в БУРе есть покой...»

«Китайской» кухня названа потому, что в лагерях ее организовали заключенные-китайцы. Сейчас там царит издевательски-интеллигентный Будда-Жемчужников, брат известного литератора, одного из создателей «Козьмы Пруткова».

Ты прошел все этапы изменения лагерного режима, не застав только снятия проволоки и перевода лагеря на режим поселения. Когда ты приехал, бараки на ночь, после поверки, запирались, в их окнах были вставлены решетки, ходить по зоне группами и заходить в какие-либо бараки, кроме своего, запрещалось. Разумеется, люди, рискуя карцером, запрет нарушали, кроме, конечно, ночного сидения в запертых бараках.

146

Состав заключенных был необычайно разнообразен. Здесь были все классы и сословия России, которая «делегировала» в лагеря наибольший процент несогласных с режимом Сталина. Из русских наибольший процент давали Москва и Ленинград. После РСФСР шли Украина и Прибалтика, затем — Закавказье, Белоруссия и Молдавия. Примерно равный с ним процент составляли пленные немцы. Из других наций были представлены англичане, американцы, немцы, не имевшие отношения к войне, румыны, афганцы, немного — среднеазиатов.

Вас поместили в карантинном бараке, откуда выводили на работу, куда приносили еду. Сюда же приходили потихоньку заключенные — знакомились, искали земляков, рассказывали новости, расспрашивали, что где делается.

Лагерь и тюрьма учат искусству комплексного анализа. Чем больше стараются лишить заключенных информации, тем тщательнее они анализируют ее крохи, пытаются воссоздать события полностью по отрывочным их отголоскам, связывая обрывок газетной фразы с текстом приказа по лагерю, беспокойство начальника шахты с глухими вестями с этапов из других лагерей. Здесь, естественно, есть потребность прогнозировать; что будет завтра, что будет со всеми, а значит — с тобою. И здесь учатся мыслить общественно, системно: я — часть многомиллионной страны лагерей и тюрем, она — часть огромной страны, огромной земли. На жизнь лагерей влияет все; вплоть до международного положения (хотя его роль явно, сильно и грубо преувеличена). Очень сильно влияет внутриполитическая жизнь. Если меня одного освободят, — это чудо, сказка, случай, слепой и маловероятный. Если снижают срока всем в результате амнистии или демократизации управления, — это гораздо надежнее. Значит, я чувствую себя гражданином в гораздо большей мере, чем те, кто не лишен гражданских прав.

Вот вся нехитрая философия, воспитывающая в лагерях граждан, людей, политически культурных.

Здесь ценят и уважают интеллигенцию. Почему? Очень просто: знания и умение врачей, юристов, инженеров, лите-

147

раторов, офицеров в любую минуту, прямо на глазах, превращается в реальное преимущество для всех, для любого, в их услугах нуждаются на каждом шагу, реально видят, что без их знаний, ума, сердца — живется хуже, беднее, бесправнее.

Конечно, в годы засилья сучни и воров было не так: людям социально разложившимся, не чувствующим связи с обществом и целей общества — интеллигенция ни к чему. Но, как ни парадоксально, люди очень высокого полета — такие, как, например, хирург Косматый, крупные аристократы старинных, но не выродившихся, фамилий, знаменитые артисты, просто яркие, артистичные и талантливые натуры пользовались уважением и даже защитой у воров и фраеров. Знакомство с такими людьми льстило и интуитивно ценилось. Исключение составляли лишь не только полностью деклассированные, но и потерявшие даже порочную социальную ориентацию, изуродованные «каликами-моргаликами» (лекарствами, принимаемыми в качестве наркотиков), «чифирем», не удивляющиеся никаким извращениям суки, представлявшие отличный механизм для формирования геноцидной среды.

Ты не знал близко уголовного мира и не имеешь права подробно его описывать, опираясь только на рассказы. Этот мир необычайно пестр.

Одинокие волки — фраера, очень сильные, никому ничем не обязанные люди, которые не отторгались и политической средой и уживались в состоянии вооруженного нейтралитета, кажется, повсюду. Причудливые «секты» блатного мира — как го «цветные», носившие выпущенные друг из-под друга подолами цветные рубашки — чем важнее, тем больше. «Воровские мужики», «шестерки» — тебе не под силу представить всю многообразную структуру и сложную иерархию этого мира, да и не главное — эта «экзотика», ведь не о ней речь. Она интересна лишь постольку, поскольку социальные силы использовали ее и своих интересах, и в меру этого социального подтекста приходится к ней возвращаться снова и снова.

148

Состав этапа, отбывавшего карантин, был миниатюрным слепком с лагерей вообще. Здесь были: один студент (ты сам); один тихий польский крестьянин, пан Болек; двое ОУНовцев, об одном из которых мы с тобой уже вспоминали как о гоголевском Остапе; еще один украинец лет двадцати пяти, схваченный вовсе не по делу; Марченко, приехавший с тобой вместе из самой Бутырки; двое рабочих — из Харькова и из Ленинграда — и один московский шофер. Причины, приведшие их в Минлаг, были пестро-разнообразными, начиная от серьезно высказывавшегося недовольства властями, включая вооруженную борьбу, и кончая трагикомическим абсурдом.

Шофер в этом отношении заслуживает особого внимания. Это был основательно малограмотный человек, по сути своей скорее мещанин, чем пролетарий, обладавший живой сметкой человека простого труда, бывавшего в разных переплетах и приученного жизнью не теряться и не удивляться. Он уморительно копировал постовых ГАИ, рассказывал много и охотно и в том числе — подробно свою невероятную по теперешним временам, а тогда обыденно комичную историю. Для довершения его портрета скажу, что был он убежден в злонамеренности ученых людей, которые даже в названиях школьных учебников стремятся оскорбить религиозные чувства:

— Ну зачем было называть учебник «Хрестоматия»? Ясно - Христа Бога Мать, чтобы, значит, насмеяться! — всерьез возмущался он, и невозможно было его убедить в ином. У такого «идейного противника» существующего строя и причина ареста была не хуже. Крепко поддав, они с приятелем начали обсуждать политическую ситуацию в мире с позиции борьбы за мир. «Нам с тобою, простым людям», — говорил дядя Вася — «война ни к чему. Это Сталину и Трумену она нужна. Ну с Трумена — что взять, капиталист он. А Сталину ... оторвать надо за это!» Оторвать предлагали такое, что в мужчине, а особенно восточного происхождения, ценится весьма высоко. Говорил дядя Вася громко, не оглядевшись. На другой же день

149

его и забрали. Нашлись свидетели. Трибунал слушал дело на полном серьезе. Свидетельницей была женщина. Она долго не могла выговорить название того предмета, которого собирался лишить вождя народов зловредный дядя Вася: стеснялась очень. Наконец, подбадриваемая председателем «тройки», сказала, закрасневшись. В решении военного трибунала было записано фиолетовым по белому: «намеревался нанести членовредительство вождю народов». Расценивалось это как террористическое намерение и получил дядя Вася статью 19-5К-Х и срок 25 лет. Хотите смейтесь, хотите — плачьте. Вы смеялись. Дядя Вася — тоже. А что ему оставалось делать?»

Да, прочти кто из моих современников эти строки, — и они станут для него убедительным доказательством, что в этой переписке — все вранье. Нет, милые мои, невежественные потомки нашей юности! Случались аресты и похлеще. Машина «правосудия» образца Сталина-Берии-Вышинского молола в порошок все, не разбирая. И не для смеха вспоминает об этом суровый юноша из 1953 года, а для того, чтобы в социалъно-смешном вы умели различить черты будущего страшного, что бы поняли, к чему, к каким чудовищным снам обожравшегося человечиной маньяка приводит мещанское безразличие к судьбе себе подобного, к судьбам страны, мещанская аполитичность и стремление уйти в одно-двух-трех и т.д. - комнатную скорлупу «хаты с краю». Правда, это, как это ни дико.

Смешно ли вам теперь?

«Полно, Виктор, стоит ли так. Ведь мы с тобой должны помнить только свою скромную задачу: исполнить свой долг. И плохо будет, если нас будет слишком занимать, поверит ли к го-то, случайно наткнувшийся на эти письма, их автору. Если слишком об этом заботиться, недолго и сфальшивить. То, что я тебе пишу, было. Ты об этом помнишь, я это знаю. Ты не дашь мне солгать, я не смею солгать, из чувства благодарности тем, кого нет в живых, тем, благодаря кому теперь ним рассказам могут не поверить. Ведь, в сущности, это хороню, что не поверят — не за это ли мы с тобою боролись?»

150

— Нет, не за это! Память и правда о войне нужны, чтобы не было войны. Память и правда о сталинизме — чтобы не было сталинизма. Не ты ли когда-то спрашивал:

«Ты прочитал, студент?

Ты веришь в это?»

Да, я не могу ничего сделать, кроме того, чтобы записать все, как было. Но выше моих сил — оставаться безразличным.

«Да, недалеко же ты от меня ушел. Хотя и писал еще в 1962 году: «Я не очень восторженный, поздно, вырос, не мальчишка, не декабрист», — а здравомыслия-то прибавилось не слишком. Ну, да ничего, может быть, поэтому я тебе и пишу еще иногда...

Тогда ты, помнится, был еще безрассуднее, и — теперь дело прошлое — начал предосудительные разговоры об организации уже в карантинном бараке. Кто-то уходил от них, кто-то не уходил... Но никто не предал, как ни пестры были недавно собравшиеся вместе люди. И это — знаменательно! Зло к этому моменту было уже развенчано, и к борьбе с ним люди готовы были сразу, без колебаний. Во всяком случае, защитников у зла в этой среде не было.

Еше немало времени должно было пройти, прежде чем определится твоя — очень скромная, действительно посильная для тебя и в какой-то мере полезная обществу — социальная роль в борьбе со злом. Пока ты еще воображал себя и вел себя как начинающий лидер этой борьбы. Пусть так. Плохо только, что ты обманул надежды тех людей, которые по неопытности действительно видели в тебе лидера. Впрочем, может быть, и не обманул? Просто ты заронил в их души ровно столько огня, сколько было уделено тебе от роду. Оказалось, не гак уж много? Жаль. Но, по крайней мере, все, что было — ты отдавал. И это утешительно осознать теперь, когда ты в таком возрасте, до которого дожить не очень-то рассчитывал.

К бараку, как я писал уже, приходили люди за новостями и знакомствами.

Вот некоторые из них.

151

Одним из первых был невысокий человек с черной бородой, несколько неправильным черепом и пронзительно-ясными карими «тимирязевскими» глазами под не очень красивым и вовсе не «благородным» лбом. Ясность этих глаз поражала. Противоречивость всей его фигуры также обращала на себя внимание. Вся его жизнь и, наверное, смерть были воплощением этой пронзительной энергии и противоречивости. Его уже нет на свете, и можно назвать его имя — Евгений Иванович Дивнич. Никогда ты не питал к нему безоговорочной симпатии. Вероятно, это и вправду был человек мучительных и скорбных противоречий. Но его влияние на других людей было столь велико, что он являлся, безусловно, одной из замечательных фигур лагерного мира. Дело не в том, что он был, как ясно из его странной книги «НТС, нам пора объясниться», членом организации, называвшейся то «национально-трудовой союз», то «народно-трудовой союз». Я сейчас скажу, вероятно, странную вещь: в лагерях (политических лагерях) не очень важна была политическая принадлежность человека. Много движений вливались в этот людской океан, среди них были и эмигрантские, и исконно наши — как бы это сказать — «советские», что ли, по происхождению: ведь наша многонациональная Родина утратила свое название — Россия — и не обрела никакого другого, кроме как Советский Союз. Вот в смысле того, что эти движения рождались в СССР, из самой гущи советского народа, без какого бы то ни было влияния извне, — их и можно назвать исконно советскими по происхождению. Они, конечно же, составляли громадное большинство. Только каждый из университетов поставлял почти ежегодно одну, а то и несколько в зародыше или в процессе развития разгромленных бериевской охранкой организаций. Кроме того, были организации военные, флотские, рабочие. Все они или почти все никакого отношения к иностранцам не имели, и, в большинстве, стояли на ленинских позициях. Ну, а что ленинская позиция (по существу, а не по имени) была с точки зрения сталинизма преступной — это же ясно как день, недаром вымарывались строки из ленинских произведе-

152

ний и тщательно скрывалось от народа ленинское «Письмо к съезду» с прямым предупреждением о возможных последствиях сталинского руководства.

Но противоречия официальной лжи и жизни были к этому моменту уже так нескрываемы, что, несмотря на оболванивание и словесную казуистику, очень многие просыпались от наркоза пропаганды сталинских всемогущества, всеведения, вседобродетельности и искали, и находили товарищей по борьбе — и, следовательно, по заключению. А потом — наоборот: по заключению — и, следовательно, по борьбе.

А Дивнич был извне. Этим объясняются, возможно, и его противоречия. Ты ведь не встречал ни одного уехавшего из России надолго политического деятеля, который сохранил бы понимание русского народа, его пути, его психологии. Впрочем, нет, одного встречал, но это, как пишут Стругацкие, совсем другая история.

Дивнич был по происхождению сербом, если не ошибаюсь. Он получил так называемое европейское образование, и по профессии был журналистом. Ты не можешь с достаточным основанием судить, в какой степени он был связан с той частью НТС, которая сотрудничала с западными официальными кругами, равно как и не знаешь (или не помнишь), как он попал в лагерь. Он, во всяком случае, не принадлежал к фашиствующей эмиграции. Ни ты, ни другие знакомившие тебя с ним люди никогда не слышали от него ни одного высказывания террористического или даже просто жестокого характера. Он резко отрицательно относился к фашизму, с презрением и негодованием. Он считал Россию своей родиной и искренне стремился ей помочь. Он обращался к правительству с письмом, где открыто излагал свои взгляды и сомнения. Он не решил до конца для себя проблемы счастья своей родины, о чем свидетельствует и его «вторая крайность» — книга, о которой я упоминал, и лекции в лагерях, с которыми он выступал уже в шестидесятых годах.

153

Его склад и поведение честолюбивого человека давали повод для самых резких толков, вплоть до того, что некоторые считали его провокатором, совершенно, думаю, безосновательно - только лишь потому, что держался он резко и независимо, иногда «непонятно», так, что не всегда находились естественные объяснения его поведению. Он и его друзья получили максимальные сроки, проходя по нашумевшему лагерному делу, кажется, Щирова — энергичного человека из высших советских офицеров — взявшего на себя ответственность за создание лагерной организации, хотя, как будто бы, он не был руководителем, да и самой организации в обычном понимании слова не было, а были возмущенные несправедливостью единомышленники. Дивнич в такой ситуации всегда стремился подать себя как идеолога (не организатора!) группы и многие его таковым с энтузиазмом признавали, впрочем, не все. Ом, помнится, осуждал Щирова за «присвоение» себе роли руководителя и тебе слышалось в этом упреке не только желание объективности, но и несколько задетое самолюбие. Самолюбие его было притом всегда в смысле тургеневского «архимедова рычага», и был он необычайно деятелен и трудолюбив. Он хорошо и требовательно относился к тебе, и ты был впоследствии глубоко опечален, чтобы не сказать потрясен, известием о его смерти.

А тогда он стоял под окном барака и ясно и внимательно глядел на тебя. Ты не знал еще, что с ним сблизишься довольно основательно. И, если наша переписка не прервется, я еще, быть может, напишу тебе о нем, что вспомню.

Другой колоритнейшей фигурой, появившейся под карантинными окнами летом 1953 года, был англичанин, Уинкот.

Уинкот был необычайно характерен внешне, как, впрочем, и внутренне. Был он низкоросл, коренаст, как краб, кривоног, как кавалерист, длиннорук, как палеопитек. Его круглая голова прочно сидела на короткой шее, челюсть выдвигалась вперед, как таран триремы, длинные смеющие-

154

ся глаза имели опущенные внешние утлы, как у наиболее талантливых представителей англосаксонской расы.

Он говорил по-русски свободно, но с ужасным английским акцентом, неистребимость которого он покорно воспринимал и объяснял как наказание английской нации за ее высокомерие. Он был жизнерадостен как фокстерьер, силен как буйвол, и вообще-то он был моряк. Английский военный моряк, преследовавшийся в Англии за участие в попытке (еще до войны) восстания в английском королевском флоте и эмигрировавший в Советский Союз по этой именно причине еще до войны. Он снимался в кино (фильм с его участием появлялся иногда на наших экранах и сейчас, его дважды давали по телевидению), вел общественную работу, и был арестован без всякой причины в самом начале войны, как очень и очень многие иностранцы, приехавшие в Советскую Россию. Кажется, у него было ОСО — особое совещание, а «дело» — чистой воды липа. Он был реабилитирован в 1956 году, как и ты, и, если жив, до сих пор живет в Москве.

История — типичная и потому я напоминаю ее тебе.

Его колорит, его атеизм, его оптимизм, неукротимость — не могли не привлечь твоего внимания. Вы сразу стали друзьями, несмотря на разницу в возрасте. Тень легла между вами только однажды. Но об этом — после.

Сейчас же существенно еще то, что Уинкот свел тебя с... немцами. Да, с военнопленными немцами, в отношении которых ты никак не мог решить, кто именно из них убил твоего брата в 1943 году и в какой мере он — этот кто-то — виноват в этом, и в какой мере виноваты в этом те, кто не убивал твоего брата, но убил много братьев, сестер, родных, чужих — много твоих соотечественников.

Помнишь, ты был в другом лагере, в пионерском. И вам сказали, что из не-пионерского лагеря - «колонии», как говорили тогда взрослые — бежали двое немецких военнопленных. Ты лежал один в изоляторе — медицинском изоляторе пионерлагеря, ты был болен. За окном светилось сквозь ли-

155

ству солнце, мелькали тополевые ленточники («шоколадки», как звали из дети), за широким ручьем был лес — и вот в этом лесу бродили бежавшие пленные фашисты; нет ты не думал тогда этим словом: в 1947 году все говорили еще «немцы», отождествляя фашизм принадлежностью к этой нации. Слишком много еще было перед глазами могил и развалин. Ты думал: а как быть, если немцы придут сюда. Или если ты выйдешь в лес — и столкнешься с ними? Опасность казалась тебе такой же реальной, как если бы сказали, что убежал опасный хищник из зоопарка. И солнце стало тускловатым.

А что бы ты подумал теперь? Вероятно, что скорее всего, это были не пленные немцы, которым бежать в Подмосковье и 1947 году был не велик фарт, потому, что никуда ведь не убежишь. А были это, вероятно политзаключенные — то ли националисты, то ли просто отчаянные и отчаявшиеся люди. И угрозы от них никакой не было. И хорошо знали они, как ты теперь знал, что не поймут их свободные люди, даже, может быть, те, у кого близкие — в их положении. И хотя в их положении близкие были чуть ли не в каждой семье, — деваться им было тоже некуда.

А вот теперь вопрос был совсем иной. Немцы, стрелявшие и твоего брата, немцы, рвавшиеся к Москве, в которой вы с мамой голодали и мерзли зимой 41-42 годов, чьи разбитые танки и самоходки ты ходил смотреть в Парк культуры имени Горького, чьи имена — Ганс, Фриц — были ругательствами не только среди мальчишек — эти самые немцы были рядом с тобою, нет, не просто рядом с тобою. Это были товарищи по несчастью? Нет. Кто же? Это была часть большого и сложного коллектива политзаключенных, не самая худшая причем, потому что были ведь и среди них тоже настоящие предатели, убежденные в беспринципности всего рода человеческого и откровенно или замаскированно беспринципные. Они вели себя так же и здесь, из них получались отличные стукачи. Неудивительно: предателю все равно, кого и сколько раз предавать, было бы за что. Их было мало, очень мало! Это не оправдывало нем-

156

цев, попавших в плен. Но, справедливости ради, надо сказать, что большинство из них понимали здесь одну очень важную вещь: они начинали видеть бесчестность гитлеровского режима, наблюдая безнравственность сталинского — не на своем примере, это бы их ничему не научило, а просто уложилось бы в рамки традиционных для них представлений об обращении с врагом. Но они видели увеличенную по количественному размаху модель гитлеризма на русской, на советской почве. На их глазах многократно превосходящие их по численности русские, украинцы, белорусы, литовцы низводились до худшего, чем они, положения собственным, а не вражеским правительством. И еще видели и с трудом воспринимали многие из них оптимизм этих непонятных людей, которые надеялись на победу справедливости, на свою победу, пришедшую не извне, а рожденную здесь, в лагерях. Вы много говорили об этом с отлично образованным, склонным пофилософствовать Альбертом, поклонником Гете, с гримасой относившимся к Гейне, видимо юдофобом, очень похожим на еврея во всем, исключая маленький, тонкий, поджатый рот и маленькие, как бы коротко стриженные уши. Он так ничего и не понял. И ты не мог бы исключить, что где-то, в каком-то будущем конфликте вы с ним наведете автоматы друг на друга...

Был еще и явный фашист, маленький и злобный, как дурно воспитанный фокстерьер, немчик, с маниакальным восторгом рассказывавший о гипнотическом взгляде фюрера и, видимо, старавшийся на него походить. Это поразительно, но этот — ты ведь не очень сомневаешься — ставший теперь неофашистом человечек имел на заднице шрам, по рассказам заключенных, полученный во время бегства от своих соотечественников, хотевших покончить с ним за стукачество. Поразительно это лишь в том смысле, что лагерная атмосфера, как подъем в горы, по уверению альпинистов, немедленно выявляла человека, независимо от его национальности, религиозной и прочей принадлежности.

157

Основная масса немцев была никакой политически. Так они, во всяком случае, держались. Аккуратные, экономные, добросовестные бюргеры, умеренно-гостеприимные и вообще не слишком эмоциональные. Они не были стойкими, но были терпеливыми.

Но, конечно же, не все!

Был Питер Гросбехер. Как изменила его судьба, ты не знаешь, но теперь он видится тебе в партии «зеленых», например. Он обо всем судил горячо и нестандартно. Был он высок, худощав, с большими встревоженными глазами, припухшими юношескими губами, прямым носом с высокой переносицей. Его интересовало все в этой совершенно новой для него стране. Он восхищался стойкостью и убежденностью лучших из вас и внутренне готовился к подражанию. Он мог показаться несколько старомодным из-за прекрасного художественного вкуса.

Выл Генсер, культурный рабочий, уже в армии понявший, что к чему, почти сразу разобравший, что к чему у нас, готовый сделать все для торжества справедливости в той стране, которую его послали завоевать, и которая завоевала его сердце. По-твоему, он уехал отсюда русским и еще более немцем одновременно. Он проникся уважением к нашему народу, и это лучшее, что могло случиться.»

— Ты много говорил, но я так и не понял, как же я тогда относился к немцам?

«Ты, вероятно, и не смог бы тогда этого сформулировать, но вот как это можно было бы определить. Война была долгой и кровавой. Она поставила точку — для всех, кто хотел на этом поставить точку. Лагерь дал возможность понять им — нас, тем, кто раньше не понимал и был достаточно развит; чтобы понять. Те из них, кто не понял, или кому было все равно — уехали без метрического опыта. Им же хуже. Они потеряли эти десять лет. Впрочем, в новой жизни для них будет, с чем сравнивать...

Ты слышал, как однажды литовец, отсидевший уже лет восемь, сказал: «Лучше атомная бомба, чем это рабство.» Да, именно рабство было страшнее всего.

158

В ХIII веке, в испанском своде законов «Семь партид» было сказано: «Естественно, что все существа на Земле любят свободу и желают ее, а тем более люди, которые имеют ясное понимание всего сущего, а главным образом те, кто имеет благородное сердце.»

А мы живем в двадцатом, семьсот лет спустя, когда ясное понимание сущего и благородное сердце — жизненная необходимость многих.

И я утверждаю, что даже жажда мира, великая и благородная, уступает жажде свободы, украденной у миллионов.

Поэтому, я думаю, с теми из немцев, которые способны были понять происходившее в нашей стране, нас объединяло нечто большее, чем завершившаяся война, и двадцать миллионов вопящих об отмщении без гнева смотрели на твою беседу с Гросбехером или долгие разговоры многих русских с Генсером. Здесь зарождалось, я думаю, будущее братство народов, как когда-то Интернационал собирал вокруг себя угнетенных всех стран.

Ну а ты, тот, умудренный, современник движения «зеленых», что ты-то теперь думаешь об этом?»

— А я просто знаю теперь, кто убил моего брата. Его убил такой же маньяк-мещанин, как тот, который расстреливал Тухачевского и Егорова, уничтожал Вавилова, преследовал Таирова, издевался над Ахматовой, сжигал книги Гейне, Фрейлиграта, Маркса, Гумилева... И вовсе неважно, немец он был или русский. Важно, что он был фашист, то есть вооруженный мещанин. С мещанами у меня никогда не было ничего общего, а особенно в те годы, когда я был — ты. А мещане были и в лагере. В безжалостной, естественной изоляции они жались друг к другу, и — удивительно! — в этих жестоких и ярких условиях умудрялись существовать так же пыльно и тупо, как и на воле!

«Да, это хорошо, что ты помнишь. Ведь в лагере были настоящие фашистские старосты, полицаи, издевавшиеся над людьми и так и не понявшие, что их пребывание здесь — слабая возможность изменить свою тускло-жестокую судьбу.

159

Вот один из них, бывший полицай, сидит в компании такого же, как и он, и рассказывает. Его круглое лицо с низким лбом, оттопыренными губами, дряблыми щеками и бессмысленным взглядом оживлено воспоминанием.

— Ты знаешь, мне с детства, — признается он, — интересно было, как кто пердит. Вот я слышал как старуха на печи, — следует звукоподражание. — Слышал, конечно, как мужики, — снова звукоподражание. А дальше он рассказывает в подробностях, как, пьянствуя с такими же полицаями, он подсыпал в вино жженую пробку и приглашал молодых девушек из тех, которым все равно с кем пить. (Были и такие на нашей земле). И как пьяная компания ждала и дождалась. И — ему это интересно! Подумайте, целая коллекция звуков в памяти, размышления и предположения о том, как и почему в одном случае звук — такой, а в другом — эдакий, эксперимент, выводы... Он не страдал психической болезнью. Ему действительно это интересно.

Вот другой, не знакомый с первым. Он родом из деревни, презирает крестьянский быт.

— Ты думаешь, о чем они разговаривают, когда парень с девушкой встречается? Они же ничего такого не знают. Им и потолковать не о чем. Ходят и спрашивают: «Маньк, а ты сегодня срала?» «Да, а ты?» «Я — тоже» — вот и весь разговор. А ты, наверно, воображаешь...»

Ты не воображаешь, ты пытаешься понять, зачем ему нужен этот тупой бред? Зачем надо все вывозить грязью, оболгать убогой и вонючей ложью?»

А помнишь, как он обиделся на тебя?

— Вот, Витя, ты говоришь, ты политический. А я тебе скажу: ты плохой политик. Вот мы с тобой рядом на нарах. А конфеткой ты поделился с Тихоном. А со мной не поделился, а Тихон-то — где, а я — рядом...

Кретинизм? Нет. Твердая установка на получение от каждого ближнего конфетки, кусочка, чинишка, зарплаты, золотого зуба, который можно выбить, наставив, как долото, нож, пайки, полцарства — чего-нибудь, только получить. Ос-

160

тальные — тоже должны быть такими, иначе — удавиться с тоски и стыда. Отсюда — вывод: все притворяются хорошими. Все — подлецы. И сыплются примеры, как правило, грязные. Ты — мне я — тебе. А как же иначе-то? И — ску-у-у-чно. И страшнее любой химеры рождается в этой скуке почти научно обоснованная классификация сортирных звуков. И человек превращается в сырье для фашизма, сталинизма, — для любого диктаторско-мещанского «изма».

Сколько таких было в лагере?

Из тех тысяч, которых ты встречал (а в лагере, как в деревне, каждый на виду), не более пяти человек. Почему? Думаю, что они лучше устраивались на воле.

А вот Николай Никанорыч на воле не удержался. Почему? Он был человеком, принимающим решения на свой страх и риск. Он был директором школы в маленьком украинском городке. Не успел, как многие тогда, уйти из окружения. По чьему-то совету немцы назначили его бургомистром. Он подумал — и согласился. Рядом не было обязательного, как ангел-хранитель, коммуниста-подпольщика. Решение принимал сам Николай Никанорыч, зная, какую ответственность он на себя принимает и что могут подумать люди, когда вернется Красная Армия. В том, что она вернется, Николай Никанорыч не сомневался и минуты.

Он передавал сведения партизанам, спасал от угона в немецкую неволю жителей городка, спасал от расстрелов и пыток. Дважды сам был приговорен немцами к расстрелу — оба раза приговор отменяли, но после второго раза стал Николай Никанорович совсем седым.

Когда его арестовали эмгебисты, полгорода ходили свидетельствовать за него. Тебе легко на душе это вспоминать, потому что теперь его освободили за отсутствием состава преступления и он снова — директор школы. А тогда он на десятом году несправедливого заключения, седой, с крупным породистым лицом, с бержераковским носом, появился ненадолго перед окнами карантинного барака.

161

«Тогда он поймет душу родного народа, почувствует почву, на которой вырос, и только тогда мощный бутон развернется в прекрасный цветок.»

Эти слова он напишет тебе потом. А сейчас он курит, мудрые глаза его смеются, а в углах крупного рта, прикрытого седыми усами — горькие складочки. И ты еще не знаешь, что от этого человека больше, чем от кого бы то ни было, к тебе придет осознание родной земли, долга перед нею, исторического «смысла развития человечества». Хотя он не ораторствует, он — делится мыслями, мягко иронизирует, много спрашивает, пытаясь понять. Но, повторяю, — все это случится потом.

Кончался карантин. Состоялся ознакомительный спуск в шахту и лекция по технике безопасности, которую читали два с студента горного института из Ленинграда. Они были студентами - и ты был студентом. Конечно же, возник вопрос: «за что?» И когда ты рассказывал свою историю, они были как слепые — два молодых красивых парня в красивой форме горного института с маленькими квадратными погонами и шитыми витым шнуром буквами на них. Эта политическая слепота, упорное нежелание видеть явные нелепости и несправедливости социального устройства были для тебя непостижимы. Как они чувствовали себя потом, когда двадцатый съезд «разрешил» видеть некоторые последствия национального позора, удобно названною «культличностью»? Миллионы людей мучались, негодовали, боролись, а миллионы других спали с открытыми глазами! Угольный Север, битком набитый лагерями, в большинстве политическими, был на их глазах. Все шахты эксплуатировались, в основном, силами политзаключенных — на их глазах. А они ходили по всему этому закабаленному краю, словно одурманенные наркотиками, и ничего не замечали.

— Посчитайте, сколько же по-вашему, должно быть предателей в России?! — возмущенно говорил им ты — Прикиньте хоть по наспинным номерам — ведь только здесь на Инте — десятки тысяч политзаключенных.

162

— Вы преувеличиваете — сонным голосом отвечал один из них. — Этого не может быть.

— Ну, посчитайте сами.

— Да нет, этого не может быть...»

— Ну, давай и я с тобой поспорю.

Ах, благородное негодование юности! А ты не забыл, как каждый день под твоими окнами заключенные растаскивали кирпичную кладку канатами, а при выезде грузовика лихой краснопогонник с удовольствием вонзал двухметровый железный ломик в мусор, наваленный в машину, в надежде вонзить его в тело заключенного, пытающегося укрыться под этим мусором, выехать за ворота и бежать? И ты что-то не очень негодовал! Твой собственный отец сидел по ложному навету. Поразительная слепота, неправда ли?

Тебе было четырнадцать лет?

Но ведь ты получил в наследство изысканный генетический код, строивший твой мозг по лучшим меркам. Тебя воспитывала женщина, разносторонне образованная и тонко чувствующая. Разве эти двое из горного института имели что-либо подобное?

Не спеши же их осудить. У них не было наследуемой мудрости. Сталин не даром выбирал во враги народа цвет интеллигенции. Он и его подручные твердо знали: нет страшнее врагов для деспотизма. Они помнили, что Ленин, и Маркс, и Энгельс — все были интеллигентами. Неужели можно всерьез верить в сказки об отождествлении интеллигентности и буржуазности? Это в конце-то 30-х годов?! Конечно, сталинизм еще и не догадывался, что они вслепую воюют с новым классом, обладавшим уже тогда всеми необходимыми атрибутами класса. Но, если ты был такой умный, то почему же ты даже этого тогда еще не понял? Ведь всего за полгода до этого ты, размышляя над «Государством и революцией», искал новый революционный класс в крестьянстве, кажется? Основательное понимание потребовало трех десятков лет. Чего же хотеть от студентов, которым было интересно в шахте не потому, что она была обнесена колючей проволокой (такой привычной и обыденной в сталинское время!), а потому, что это была область их профессиональных интересов, их будущая любимая работа.

А, впрочем, так-то оно так, а ...

«Вот именно.»

Письмо тринадцатое

163

Письмо тринадцатое

Я (как будто) пришел к старшеклассникам, нет — просто к ребятам «до шестнадцати и старше». Я им говорю, а они — не понимают, что я им говорю. Я смотрю передачу «Двенадцатый этаж» и вижу судорожные потуги моего любимого Ролана Быкова: он как будто стоит у большущего толстого стекла и карабкается по нему и кричит что-то, меняется в лице, скользит руками и ногами по невидимой непробиваемой глади, а его не слышно на той стороне. Я слышу как с утра до вечера твоих ровесников и молодых мужиков постарше привлекают, развлекают, увлекают ... Унижают, по-моему, от собственной беспомощности. А они с рассеянным интересом и снисходительностью смотрят. Если примут всерьез — отпустят замечание. А все вокруг — стараются! Не понимают, что от этого только хуже. Я читаю твои письма и им говорю: понимаете, ребята, я, к сожалению, или, там, к счастью, не думаю о вас так, как думает современная общественность. Я не думаю, что у нас с вами есть вечные проблемы старого, уступающего место новому. Ваша смелость и гражданственность тоже еще стоит много дешевле боязливых колебаний моих — не современников, нет, — предшественников: голосовать ли «против», если не согласен. Потому что вас еще за это «против» не сажали и не убивали. И на глазах у вас за это тоже никого не сажали и не убивали.

Я, конечно, очень далек от мысли, что надо бы вам это попробовать. Я просто хочу сказать, что за гражданственность

164

надо платить, а иначе она превратиться в самодурство. Почему? Потому что без позитивной идеи. Вот на «двенадцатом этаже» шумели-шумели, а никто так и не смог ответить на простой вопрос: «Чего конкретно хотите?» Конкретно знают только, чего не хотят. А это — по левую сторону числовой оси, с отрицательным балансом. И взрослые не знают, видимо: «главное — формировать общественное мнение».

А его уже формировали. Чем кончилось — сказать? Или теперь сами знаете?

Вот почему я (как будто) пришел к ребятам «до 16 и старше» и говорю.

Понимаете, в чем сложность, — вы физически растете быстрее, чем предшественники, потому что лучше питаетесь и одеваетесь. А морально — катастрофически отстаете, по той же причине, между прочим. Человеческая душа — смертна там она или нет, — а совершенствуется только в печали и преодолении. А печали поубавилось. И хорошо бы, если бы к этому времени уже воспиталось чуткое поколение: размеры драмы ведь пропорциональны чуткости. Если бы «цветок засохший, безуханный» был достаточен для возникновения драмы — проблема стушевалась бы, и физический рост подкреплялся бы моральным. А мне уже кричат: «комплексы это!» Почему? А потому что тот, который «с комплексами», медленнее принимает решения, колеблется, сомневается. А жизнь пошла быстрая, энергичная. И вот оказалось, что душевная чуткость — анахронизм. Представьте себе монолитную глыбу: произведение массы на ускорение достаточное — и глыба пошла ломить стеною. А если при той же массе структура сложная, чуткая? Ее ткнул ~ прогнулась, выпятилась где-то в неположенном месте. Натолкнулась — снова не смела с дороги, а начала медленно, словно сомневаясь, надо ли, не то обтекать, не то отодвигать преграду.

Долго! Скучно!..

Нет не так. Начнем сначала.

165

Напиши мне. Я так давно не получал твоих писем. Почему? Я редко живу так напряженно и на износ, как теперь. А ты молчишь. Ладно. Видно, это такое уж письмо — в третий раз я его начинаю, а ты — не откликаешься. Может быть, перейден тот рубеж, за которым гаснет общение? Может быть все твое уже обрушилось на меня? Или эта каменная усталость и болезнь меня испивают досуха.

Почти непрерывно звучит это трагическое:

«Твои враги теперь еще сильней,

Твои друзья забыли долг друзей, —

Ну, что ж, страна?

Вот снова ты — одна.

Вставай на бой,

Горда своей судьбой,

Врагу ответь:

— «Отчизна или смерть!»

Вставай

на бой,

страна!»

Ладно, сегодня вспоминаю я сам. Я сам напишу тебе, как ты впервые спустился в шахту. Помнишь?

«Большая, на 10 человек, клеть...»

Нет. Рано об этом. Меня кое-что мучает.

Я очень боюсь показаться героем. Впервые в жизни. Сейчас я тебе это объясню. Ты ведь этого не боялся, но это от того, что ты — имел право. У тебя многое было за горизонтом, к которому ты шел. Очень многое, хотя мы с тобой до сих пор не любим пустых и пошлых слов «у тебя все еще впереди». Ты имел еще право и возможность поправить ошибки, те, что и до сих пор меня мучают в минуты воспоминаний.

Итак. Я хочу, чтобы ты знал. Я много раз стриг купоны с той честной жизни, которая у меня была три твоих года. Честные люди смотрели на меня как на мужественного пострадавшего человека, который заслуживает, заслуживает, заслу-

166

живает... А если учесть, что у меня был всегда стойкий иммунитет к презрению мещан и ненависти чинуш и дураков, как явных так и скрытых, то мои дивиденды с твоей судьбы значительно превосходили мой ущерб.

Я сейчас, может быть, несколько преувеличиваю, но меня всегда мучили некоторые вопросы. Мне рассказывали об одном поэте, шестнадцати или восемнадцатилетнем мальчике, работавшем на Воркуте. Он писал стихи, как и я тогда. После воркутинской забастовки шахтеров-заключенных ему, как одному из активистов, грозила высшая мера. Ему предложили отказаться от своих стихов или хотя бы начать писать другие. Он не согласился. Его расстреляли.

Меня всегда мучил вопрос: а я мог бы? Почему у меня никогда не было ситуации прямого, бескомпромиссного противостояния? Так складывалось? А почему так складывалось? Может быть я недостоин тех «заслуживает, заслуживает...»?

Я слышал много лестных слов от моих товарищей. Но почему у меня нет уверенности в праве на них?

И почему это чувство сейчас так остро? Может быть сейчас нужен очередной выбор? Жизнь требует активной позиции? Пора на что-то решиться? Мало выполнения той обязанности, которую ты на себя принял?

— Что меня мучит? Нелепая запись в протоколе 53 года об умершей бабушке — уступка подлецу-следователю? Почему-то я вижу при этом горца (не знаю, почему именно горца, может быть потому, что слышал об их почтении к предкам), который говорит: «Настоящий мужчина так не поступает»... Сейчас мне уже кажется, что я понимаю, почему: интуиция пишущего человека подсказывает, что не так уж безобидно это отступление от горского и просто человеческого благородства. А если бы не было 1956 года, если бы не было расстрела Берии? Если бы в стране сохранился сталинизм? Я знаю лучше, чем кто-нибудь, знаю, что не мог сохраниться. Но надо честно отвечать на это «если бы»: не оказалась ли бы тогда поддержанной этим моим ответом на

167

вопрос следователя пошлая ложь о «врагах народа», связанных с мечтами о реставрации старого строя? Да, оказалась бы. И я несу за это ответственность. И тебе не представилось случая в те три года отвести это и опровергнуть. А мне потом тем более. Я наизусть знаю, что меня оправдывает. Но я думаю, что не имею права на оправдание, потому что те, кто узнаёт о моей биографии, как правило, мне сочувствуют. Честность личная, видимо, всегда соответствует честности социальной. И всякий компромисс со своей совестью есть социальная нечестность, независимо оттого, какие последствия от него предвидит человек. И еще: преступать общепринятое много легче, чем потом прямо и резко держать за это ответ: по совести, ни от чего не уклоняясь, до конца отстаивая свои убеждения даже перед врагами, а, может быть, — прежде всего, перед врагами.

Так вот, я хочу, чтобы все знали: я не герой. И еще: Великое Время давало мне исключительную возможность быть героем. А я — не герой. Значит, меня не хватило.

Но тогда, имею ли я право писать о Времени?

Так вопрос не стоит. Я — обязан это сделать, и ты знаешь, почему.

Нет. Опять надо начать сначала.

Письмо тринадцатое

— Здравствуй, Виктор. Ты давно не писал мне, хотя я не думаю, чтобы не заслуживал твоих писем. А нам, людям, дожившим до этого противоречивого времени, нужны сейчас ваши слова, ваша твердость и убежденность. Ты знаешь, по-моему, нужен даже разброд тех опьяненных дней, когда свобода вырывала из наших рядов одного за другим ошеломленных ожиданием людей и лишь немногие из них могли оставаться все теми же, что были в безнадежности долгих и непоправимых сроков.

« — Подожди, друг мой, не надо. Вспомни, вот так же, как сейчас, стоя, вызывают Зураба Соткилава, вы — ты и Она, — стоя вызывали Александровича. Те же неаполитанские пес-

168

ни. Та же весна. Только тридцать пять лет прошло. Вы были другими? Они другие?

Нет. Все те же.

Люди забывают, ты хочешь сказать? Так для того и мы с тобой, чтобы напомнить, разбудить память. Теперь, в твое время, много и громко говорят о памяти Войны. Но ты знаешь: есть другая память. О ней молчат. Молчат все те, кто в большие микрофоны произносят здравицы демократии.

Что, твой собеседник хочет диктатуры? Он не понимает, как это страшно? Что же ты не рассказал ему, во что обошелся стране урок учителя Сталина? Учитель Сталин научил русский народ и все народы Союза социально-политической арифметике. Это простой урок. В задачке спрашивается: если убить полсотни миллионов и держать за проволокой еще двадцать пять, — сколько будет семей в двухсотпятидесятимиллионной стране, которых бы не коснулась эта растянувшаяся на десятилетия варфоломеевская ночь? И вопрос на засыпку: сколько из этих семей — по ту и другую сторону проволоки — будут «славить Сталина-отца»? И — уж совсем простой вопрос: какой из этих фактов страшнее: трагедия страны или ее верноподданничество?»

— Да, не случайно это тринадцатое письмо от тебя так долго идет ко мне. Случилось, что я, быть может, потерял право говорить с тобою, не сам но себе, а — вслух, вот так, чтобы мог прочесть кто-то гипотетический. Случилось, что я прочел Анатолия Жигулина. И понял, что опоздал выполнить главную свою миссию. Поздно началась наша переписка.

И знаешь, что я думаю? Я тяжко ответственен за то, что моя страна пришла к сегодняшнему дню с очень малым запасом умения свободно и широко мыслить, а главное — поступать. Мои риторические вопросы «А сумеют ли эти, те кто идет нам на смену? ...» повисли в воздухе между мной и теми, кто должен теперь на них отвечать. И это означает, что основное дело моей жизни сделано плохо.

169

Я понял это, прочтя Жигулина. Я чувствую себя почти предателем. Я знаю, что можно много найти оправданий этому, но я знаю также, что этому нет оправданий, потому что Бог и люди, попарившие в меня, доверили мне, как они думали, талант. И я не сделался колоколом на башне вечевой. Не состоялся.

В первый момент, со стыдом вспоминая собственное: «Мы их научим не просить пощады...», я просто хотел не писать. Но потом я решил, что это будет трусостью. Да и нет гарантий, что все будет к лучшему в нашем безумнейшем из миров. Авось хоть тогда, хоть на правах слабосильных отголосков истории ... В общем, сойти с дистанции я не имею права. Поэтому жду тринадцатого письма, да вот все никак не войду с тобою в контакт.

Кроме того, меня тревожит новая беда, которую не я один нижу, но я, быть может, острее чувствую. Ты не помнишь тех двух разговоров на лежневке, которые у тебя вышли с одним белоиммигрантом и одним американцем?

Письмо четырнадцатое

169

Письмо четырнадцатое

«Здравствуй Виктор!

Конечно же помню. Как и то, что первый такой разговор у тебя был с мамой. Она ведь могла и умела критически оценивать жизнь. Но она всегда была на диво объективна. И как- то она сказала:

— Мы сейчас просто не понимаем, как много изменилось в человеческих отношениях. В соседнем доме была фабрика и рабочие общежития. Мы детьми бегали туда смотреть, заглядывали в окна. У рабочих была чистая, добротная спецодежда — такие кожаные фартуки, нарукавники, одинаковые синие рубахи, одинаковые штаны. В комнатах было чисто. Но они были простые люди, а моя мама, твоя бабушка, была для них барыней, и то, как она говорила с домработницей, было оскорбительно. И главное, что изменилось теперь

170

- это человеческие отношения, это — равенство, мы можем говорить друг с другом как равные. И люди поэтому стали совсем другие, и поэтому не замечают сами. Не бесплатное медицинское обслуживание, не образование, главное — человеческое достоинство.

Американец говорил:

— Большинство ваших не понимает, как много они имеют здесь. Даже вот здесь, — он тыкал пальцем в лежневку. — Вы никогда не примете наш мир, если его узнаете. Ты думаешь, безработные — это когда нечего кушать? Нет! Это — когда стоптались каблуки, а ходить так — неприлично. Наш рабочий не говорит: «Мне нечего есть», наш рабочий говорит: «У капиталиста есть стеклянная яхта, а у меня нет. Почему?» — и делает забастовку. Нищих у вас больше. Но вы никогда не захотите нашего мира. У ваших — стала свободная душа.

Белоэмигрант говорил:

— Наши там (он имел в виду «за границей») не представляют себе, как изменилась Россия. У народа появилась гордость в глазах. Знаете, Витя, я хочу с Вами поделиться одним сомнением. Вы не отвечайте мне сейчас: я иногда думаю, что наша борьба с советской властью не имеет перспективы, что народ за нами не пойдет, потому что мы не учитываем этой перемены, этого нового человеческого достоинства. Я познакомлю Вас с нашей программой и Вы выскажетесь, что Вы о ней думаете.

Он помолчал. Чуть пошаркивая о зыбкую почву (лежневка в этом месте шла по болотной гати) левой ногой.

— Если я напишу это нашим, они не поверят. Подумают, что скурвился. Вы по феням ботаете? — неожиданно, по внешней логике разговора, свернул он на другое. Он был честолюбив и гордился знанием арготизмов, справедливо считая, что политическому-лагернику необходимо уметь пользоваться воровским арго: «ботать по феням».

Ты очень осторожно высказался в том смысле, что больше доверяешь подполью, рождающемуся здесь, в России (нет, ты

171

тогда говорил в Союзе — и до сих пор не можешь найти эквивалента этому емкому слову), что смысл нового поколения борцов состоит в том, что они соединяют революционный пафос большевиков с лучшими традициями аристократии — против бюрократизма и наживы, против чиновников и мещан.

Ты был тогда скромным мальчиком и не смел высказать еще одно суждение, поскольку было оно у тебя — понаслышке и - врожденное. Впрочем, ты мог бы сказать странную вещь: именно это рожденное революцией новое чувство достоинства человека привело тебя в лагерь, поскольку именно оно не позволило допустить власть в государстве, несправедливую по отношению к его гражданам.»

— А что же сейчас, друг мой? Хрусталь, ковры, «Мокушки» частных собственников, откармливаемые во спасение продовольственной программы и порождающие куркулизм «маленького черного, имя ему легион», «Брокгауз и Эфрон», которыми торгуют с «молотка» и тома карамзинской «Истории государства Российского», которую «дама, пожелавшая остаться неизвестной» покупает на аукционе за тысячи (тогдашних! В.Б.) рублей?!

Вопрос, вероятно, состоит лишь в том, понимают ли «перестраивающие» Россию, что они идеологически находятся на уровне 1923 года и явно потакают мелкобуржуазной стихни, чтобы в решающий момент, поднакопив силенки, перейти в наступление? И не окажется ли упущенным этот решающий момент?

Мечется в мавзолее Владимир Ильич, и, если мог бы, шептал бы слова одной из своих тревожных статей двадцатых годов: «Враг — мелкобуржуазная стихия, которая окружает нас, как воздух, и проникает очень сильно в ряды пролетариата. А пролетариат деклассирован, т.е. выбит из своей классовой колеи.»

И сегодня он — выбит. Хотя и не разрушены физически заводы и фабрики, пролетариат деклассирован. И деклассирован он безнаказанностью за недобросовестную работу. «Требуются, требуются, требуются ...» А на самом деле требуются только самоотверженные труженики. Организовать безработицу? Но тогда рабочая сила превратится в товар, и социализму — конец. Так что же делать?

Отступления назад, к отвергнутому уже строю, не бывает. Хватит ли мужества не пятиться, а честно и трудно искать новое?

Письмо пятнадцатое

174

Письмо пятнадцатое

«Как славно быть

Ни в чем не виноватым»

Б. Окуджава

Как разумно подчиняться обществу?

Где поставить предел свободе поступков?

С мгновенной привычностью или, обдумав и подчинившись, выполняем мы приказ — мы все же его выполняем.

Ложатся пальцы на кнопку «пуск», вразвалку проходит, скрипя сапожками, «краснопогонник», стуча по нарам дощечкой, на которой он записывает итог поверки — вечернего пересчета людей в бараках.

Кто их заставляет это делать?

Долг?

Что, нажимающий на кнопку не понимает, что произойдет? Но он ведь нажмет. И, вероятно, во имя идеалов.

Что, делающий поверку в бараке в глубине души не сознает, что здесь много честных людей? Но он честно стучит дощечкой, отсчитывая этих людей. Идеалы? Может быть. Не у всех, правда.

Но вот «Хозяин Страна» (хозяин страны). В его небольшой мозг с детства помещали только ограниченный набор хорошо подогнанных друг к другу представлений о безусловной справедливости великого Сталина, Простенькая логика сплошной правоты всего, что связано с революционным движением, опрокинувшим царизм, увенчанная хорошо промазанной кровью ложью о сталинском наследовании Ленину,

175

пришлась как раз по феодальному уровню сознания этого маленького казаха. С его круглой мордочки хорошенькой зверушки кругло блестят черные вишни средневековых глаз. И не надо преуменьшать: сотни тысяч таких, как он, без рассуждений шли и устилали трупами подмосковные поля в 1941. Все лучшее, что было когда-либо в России, понимало и пестовало этих детей, все худшее сначала старалось их поработить физически, а потом — сделать из них примитивных уродов, удобных исполнителей, убежденных в святости служения «Родине — Сталину».

Я был в Казахстане в начале семидесятых годов. В гостинице со мной жил молчаливый, большой телом, широколицый казах, с ушедшими в себя и глядящими в какую-то невидимую даль глазами. Он приехал набирать детей в театральный коллектив.

«У нас еще очень трудно это, — говорил он негромко, с едва заметным акцентом, а глаза все смотрели куда-то далеко. — Родители не хотят отдать детей, чтобы они выступали на сцене, считают, это позор.»

Он говорил медленно, тщательно отделяя слова одно от другого, и только это выдавало, что русский язык не его родной язык. Он понимал, что культура нужна его народу, и что культура сегодня идет в Казахстан из России. Понимал ли он, что у этого процесса была совсем недавно другая сторона? Что не случайно самые «надежные» лагеря располагались в Средней Азии и в Коми, потому что удавалось изуродовать психологию целых народностей, потому что право старшинства просветителя сталинское правительство использовало для преступного формирования психологии народа — тюремного сторожа.

И не с осознанием ли — еще смутным, еще стихийным и путаным — этого преступления был связан недавно взрыв национализма в Средней Азии, в Прибалтике и даже в Белоруссии?

Сложными путями идет становление межнациональных отношений. И чем скорее мы поймем, какой страшный яд малыми, нечувствительными дозами вводили вместе со шко-

176

лами, консерваториями, современными городами, даже с письменностью, тем скорее действительно станем единой семьей. Все есть у России для этого, и сегодня еще не поздно. Надо только понять, что царьки брежневских времен в Узбекистане и Казахстане — порождение не байских пережитков, а вчерашнего сталинизма, вдалбливания рабской психологии чинопочитания.

Помнишь, мы говорили: «на фронте было проще, там враг перед тобой, и, стреляя в него, ты прав.» Но, если в лагерях было сложнее, чем на фронте, то еще сложнее теперь: почти все дозволено говорить и писать, почти нечего бояться, а опасность не уменьшилась — недаром в обращении «перестройщики» воззвали к мужеству народа.

И моя роль теперь изменилась. Еще недавно я писал:

«Не будет покоя и сна мне,

Ни неба над головою,

Пока хоть один политический

Страдает в моей стране!»

А теперь враждебное ушло с открытого поля боя, рассосалось по душам, зацепилось за золото, за власть, за сытость, чтобы в новом (или — в старом, если очень повезет) облике обрушиться на правдивость и свободу. Стало быть сражение переносится в миллионы личных миров. Значит задача: увидеть сталинизм в жестокости к близкому человеку, в неповоротливой услужливости мозгов, в бездушии, садизме водителя автобуса, захлопывающего дверь перед носом запыхавшегося пассажира. И при этом нельзя сфальшивить, сделать из мухи слона. Надо точно отделить: это — от безобидного неумения, а это — от мещанского эгоизма, который автоматично и безжалостно порождает из себя типичнейший фашизм, он же — сталинизм. Не надо приплетать коммунистическую идеологию: мещанскому быту все равно, в какой церкви ему молятся.

Письмо шестнадцатое

177

Письмо шестнадцатое

Иногда мне кажется, что все уже рассказано. Ты представил твоих друзей. Ты рассказал о начале пути. О самых сильных первых впечатлениях. И — все?

«Здравствуй Виктор!

Ты ошибаешься, думая, что я замолчал. Твое время — то, о котором ты теперь столько рассуждаешь, то ради которого, как тебе иногда кажется «убила стужа семнадцать голубей». — трудное время. Но твой долг не отдан. И я первый буду судить тебя, если ты поверишь, что опоздал сказать главное и потому можешь вовсе замолчать.

Я имел право верить в свою избранность — мне было семнадцать, и эта вера заставляла выкладываться до конца. А ты? Неужели ты еще не понял, что главное — «не прекратить усилий», а что скажут «на остановке конечной» — не о том наши хлопоты.

Неужели у тебя было больше шансов, когда ты впервые, в бараке, драгоценным карандашом попытался записать первые строчки «Микроландии»?

Ты старательно воспроизводил именно то, что ты мысленно видел в одиночке, сочиняя строку за строкой: аккуратно, с наклоном влево записанный текст и красиво выведенные красные буквицы в начале каждой главы. На практике это выходило не так красиво. И возможность записывать, а не запоминать, автоматически заставляла торопиться, писать быстро, стараясь поспеть за мыслью. И, как это часто бывает, возбуждение не давало систематически работать.

Было солнечное лето. Было плоское и сказочно многоцветное северное небо. Была трава, вырастающая на ладонь за ночь, которая не была ночью.

Оштукатуренные снаружи и изнутри стены, два яруса дощатых нар с матрасами, набитыми стружкой. Стружка довольно крупная. Слеживаясь, она снимала постепенно ко-

178

пию с тела, и получалась, так сказать, инталия, выполненная в стружке, обтянутой черной х/б.

На торце каждого места на нарах, в закрепленную там открытую сверху рамку вставлялась маленькая деревянная дощечка, где белым по черному, как на временных железных дощечках кладбища, были написаны фамилия, инициалы, статья и срок. На твоей, ты помнишь, стояло:

Булгаков В.А.

19-58-8, 58-10, 1,25л.

Никто, наверное, не верил, что все 25 лет отлежит на этих нарах. Но были, как известно, и такие. И мало их было не потому, что срок сокращали, а потому, что уходили «на девятый километр», где было молчаливое лагерное кладбище. Уходили, награждаемые посмертно «деревянной медалью» — круглой фанерной биркой, привязанной к большому пальцу ноги; на бирке, естественно, стоял номер.

«России медаль деревянная,

Фанерная бирка з/к...»

А пока жив — на нарах красовалась табличка, тоже вроде медали, только достоинством пониже, а размером побольше — на манер тех, что теперь прицепляют участники международных симпозиумов.»

— Это точно! Именно такого размера мой значок с первого советско-американского симпозиума по информатике. Но, честное слово! Если бы я мог его обменять на фанерный квадратик 1953 года! И если когда-нибудь узники ежовско-бериевских застенков соберутся так же, как сегодня собираются выжившие узники фашистских концлагерей, — пусть их значком будет этот кусочек черной фанеры с белыми буквами!

«Вот так, Виктор. Но нары у тебя были верхние, и ты сидел и писал на нижних нарах, поскольку их хозяин, Гриша Бутник, красивый двадцативосьмилетний синеглазый украинец, был на смене, в шахте. Под портянку, в кирзовый ботинок лезла еще не сдохшая июньская мошка. Сквозь маленькое окно падал яркий свет, но на нарах было полутемно.

179

Посапывали ребята из ночной смены. Молодой коротенький полублатного вида человечек жевал пайку, запивая сладким кипятком из пол-литровой банки. Хлюпал. Это раздражало. Ты тогда только еще учился писать в любой обстановке. И в это время пришел Николай Циколяк и шепнул очень кстати, что идут делать большой шмон. И ты разорвал и потихоньку вынес первые написанные тобой полторы страницы.

А ты говоришь — бросить писать сейчас.

А потом ты писал смелее: ты записался на курсы машинистов электровоза, и у тебя теперь была законная тетрадь с записями: на одной стороне листа — по электротехнике, а на другой все остальное. Спасибо, вертухаи были в большинстве своем немногим более грамотными, чем «Хозяин Страна».

Впрочем, те из них, кто был пограмотнее, о чем-то уже догадывались. Ты трижды столкнулся с этим. Впервые — во время одного из шмонов. Два молодых грамотных парня, не сговариваясь, «не заметили» твои записи на обратной стороне конспектов по электротехнике. Они как-то мельком переглянулись, уважительно глянули на забитую книгами тумбочку (ты готовился к экстернату, уверенный, что выйдешь и вернешься в университет) и стали с преувеличенным вниманием просматривать одежду. Их профессионализм был так же очевиден, как и желание не заметить очевидно не электротехнических записей».

— А не странно ли, что студенты из ленинградского горного института не понимали, а солдаты-охранники понимали? «Не странно. Студенты видели это впервые, а охранники - каждый день.

И как только чуть повеяло талым снегом, воображение заработало, а с ним пробудилось какое-то странное ощущение неловкости, оказавшееся, в конце концов, совестью. С разными людьми оно поступало по-разному. Уже вернувшись, помнишь, ты узнал, что в соседнем подъезде майор МГБ, узнав о судьбе Берии, пришел в кабинет, снял висевший на стене портрет Лаврентия, написал на нем наискось:

180

«Гад!»

и застрелился.

Молодым, не успевшим еще напакостить солдатам стреляться было не от чего. Но, видимо закрадывалось уже иногда сомнение в справедливости безоговорочного «вражина!», которым следователи «крестили» политзаключенных.

Ну, не все, конечно были совестливые... Более того, совестливых было мало, как вы теперь говорите — с совестью у солдат-охранников была «напряженка». Мало их было.»

— А все-таки были. И мне приходит невольно на ум одно из возможных объяснений этого.

Смотри-ка, если у меня есть машина, отбирающая и воспитывающая негодяев, то для массового их производства нужно «сырье». Росло число заключенных — росла потребность в «сырье». Давай чуть-чуть арифметики.

«Как вы посчитали в 1953-1954 годах, всего вас было от 24 до 25 миллионов. Этот подсчет велся группами активных людей в разных лагерях и результаты близко совпадали.

У каждого из вас были, как правило, родные и близкие люди, друзья. Правда, многие из них оказывались там же, где и вы, но, как правило, кто-то оставался.

В деревнях — вообще целые кланы людей, которые по исконной крестьянской мудрости куда больше доверяли «своим» знакомым им сызмальства, чем «прокурору», отнявшему близкого человека.

Если считать в среднем по три взрослых человека на каждого из вас — в орбиту всенародной трагедии было, как самый жалкий минимум, втянуто около 100 миллионов взрослых людей, половина общей численности страны (на начало 1956 года в СССР было 200,2 млн. чел.). Из оставшейся половины около 70 млн. чел. было детей до 17 лет. Таким образом, в распоряжении бериевцев было потенциально около 80 миллионов взрослых людей, из которых далеко не каждый мог стать частью чудовищной машины истребления правды и совести. С молодежью дело и вовсе

181

было плохо. Призывной возраст с учетом 5-летней службы из этих 80 миллионов составлял где-то чуть больше 2 миллионов человек, и около трети из них — студенты. Студенты могли быть политически безграмотны, слепы, но «стукачей» среди них было очень мало. Зато каждое крупное учебное заведение систематически поставляло кадры на «стройки коммунизма» в виде политзаключенных. Я не помню сейчас точной цифры и потому не берусь здесь называть процент студентов среди политических заключенных, но он был высок и стабильно возрастал. Эта категория явно выбывала из разряда активно участвующих в уничтожении справедливости. Оставалось примерно полтора миллиона «сырья». В задачке спрашивается: сколько людей идет для получения одного активного негодяя? Пассивные уходят в сторону. Предположим, что разделение добра и зла происходит по закону симметрии: активного добра возникает такой же процент, как и активного зла. Сколько активных борцов против сталинизма пришлось на долю 100-миллионного взрослого населения, затронутого бериевскими гонениями? Будем считать, что все они находились в лагерях. Какой процент из них был активным?

Около 10%. Это — опять же по вашим лагерным подсчетам. Если таков же был процент производства молодых негодяев, то их можно было насчитать к этому времени не более 150 тыс. Много этот или мало? Я не знаю, сколько приходилось охраны на тысячу заключенных. Думаю, что не меньше сотни: трех-четырехсменное дежурство на вышке, на вахтах в лагерной и рабочих зонах, да в тюрьмах, да на этапах. Но — пусть половина, т.е. 50 человек на тысячу. На 25 млн. человек нужно было иметь, таким образом, более одного миллиона охранников. Не в этом ли состояла еще одна причина сталинско-бериевского крушения? Злодеи при самом массовом их производстве были в дефиците. Моральный, или, вернее, аморальный дух бериевской охранки был тверд всего на 10-12%. Эта была та самая, по Ленину, революционная ситуация: угнетенные низы не хотели, а верхи уже не могли сохранить существующий социальный порядок.

182

В основе же всего этого лежала экономическая ситуация нерациональности рабского труда, применяемого именно в ключевых отраслях группы А (или «первого подразделения»), которые сталинская экономическая наука призывала развивать прежде всего. И наследство технологической отсталости этих отраслей, полученное сегодняшним государственным аппаратом, закладывалось именно тогда, с применением рабского труда на Беломорканале и по 1953 год.

Но давай вернемся к стихам.

Конечно, первые стихи в лагере были о Ней о той, которой посвящена была почти половина всего писавшегося тогда тобою. Но стихи приходили медленно. Ты всегда считал себя прозаиком (да простится тебе, что ты себя кем-то считал!). Но кого же, как не Ее можно было узнать в Сувориной-старшей из Микроландии и в Элли из «Как это было»? Спасибо ей за долгую иллюзию, за смелость прислать фотографию, за первую настоящую драму любви, за неуверенность и верность — за все, чем нас держит первая «неудачная» любовь — слишком незабываемая, чтобы быть неудачной.»

— Мне трудно сейчас вспомнить, какое именно первое стихотворение было о Ней. Оно, конечно, было еще в Лефортово, где я впервые начал писать. Я помню три, связанные с Нею стихотворения марта и апреля 1953 г. Это «Вечная история», «Соловьиная песня» (попозже) и «Решетка в окне». О чем они?

«Вечная история» — это о бессилии посаженного в тюрьму утешить оставшихся на воле.

«Решетка в окне» заканчивалась недвусмысленно:

«Враги не увидят тревоги, смятенья.

Я встану спокойный, немножечко бледный:

Я знаю: я — воин, и это — сраженье.

И это — решительный

но не последний.»

«Песня соловья» объясняла:

«— Мы пойдем? — она спросила ласково.

183

Он ответил:

— Да, пойдем —

И ушел —

вести борьбу неравную,

Чтоб зажечь свободы яркий свет:

Твердо знал, что это в жизни — главное

Человек в семнадцать лет.»

Нот такая была «лирика». А в лагере?

«А в лагере ты первые стихи о Ней написал так:

«Ты стоишь у окна.

Над Москвою — рассвет.»

А потом — снова чистая лирика:

« И снова рвусь душой измученной

За шагом шаг, вперед, во тьму.

Ничем в страданье не наученный,

Все, так же близкий, хоть разлученный,

Послушный зову твоему.»

И еще много было такого — чистой лирики, пока не наступил этот август 1955. Но об этом — потом.»

— Да, нет, друг мой, ты не все помнишь. Вот одно из самых нежных: «Снегурочка! Звезда вечерняя!» Как оно кончится? Напомни.

« — Ну, что ж:

«За радость встреч,

За счастье ясное

Идем мы

Идем в последний смертный бой.

И кто посмеет остановить движенье властное,

Взметенный волею единою

Мильонов нерушимый строй?»

Это было на мотив «Оугении» — литовского танго, известного у нас под именем «Студенточки», маршевой солдатской песни.

— Зима 1954?

184

«Зима 1954.

Слушай, а ведь ты волнуешься и ощущаешь риск того, что ты пишешь. И все-таки пишешь. Мне это нравится.»

— Не преувеличивай! У меня нет другого выхода.

«А помнишь, как тяжело даются слова, в которых сидит риск? Помнишь, как в «Комнатке» на музыку Грига тебе трудно было записать:

«Опять какая-то труба

О горькой жизни мне поет ...»

— Еще бы, ведь это означало: «Я чувствую приближение нового испытания». А ты помнишь, как в шахте, когда поднимались в клети на гора, нельзя было говорить: «Отработали!» — только когда клеть становилась на упоры?

«Шахта.

Она начиналась задолго до тебя.

На ровном месте ставили столбы и натягивали колючую проволоку рабочей зоны. Размечали и начинали бить ствол. Это было самое тяжелое время. Шахткомбината с баней еще не было. Смыть грязь было проблемой. Клеть тоже ставилась временная. У людей не хватало сил почистить одежду. Первое время кое-где рабочая и жилая зоны были общими и даже инструмент не сдавали: так и засовывали под матрас. Засовывать под матрас инструмент надо было: он был записан, за него надо было отчитаться. Какое-никакое, а оружие, хоть и не поспорить ему с автоматом, а недаром предупреждали не в меру ретивых стукачей: «смотри, за тобой колун ходит!» Колунами, впрочем, называли и большие самодельные ножи — не то финки, не то палаши — скорее всего старинные морские кортики, которыми можно было одинаково эффективно и колоть и рубить.

Но сейчас — о шахте.

На глубине сто пятьдесят и триста метров начинались горизонтальные штреки — первого и второго горизонта (коренной), разделенные промежуточным штреком. Между ними, внутри наклонного (около 45 градусов) пласта угля, уступом, чтобы уменьшить нагрузку на кровлю, располага-

185

лись лавы. Для сообщения между штреками и откачки угля из лав служили тоже пробитые внутри угольного пласта наклонные скаты. Уголь в лавах рубили в твое время уже комбайном, поскольку высота бара — рабочего инструмента с зубастой цепью, грызущей пласт, — была меньше, чем мощность пласта, сверху оставалась «пачка» — толщиной 40-60 см. Ее бурили длинными сверлами, закладывали внутрь аммонитные патроны, похожие на завернутые в пергамент толстые свечи, забивали сверху глиной, уплотняя, и, отойдя в безопасное место, «отпаливали»— взрывали. Уголь сыпался вниз, на промштрек, откуда по скребковому транспортеру подавался в скат и, через него из люка — на коренной штрек, в вагонетки. Крепили лаву — т.е. ставили очередной ряд стоек из сосновых бревен, поддерживавших кровлю лавы и упиравшихся в «почву».

Сели кровля была не прочна, начинала постреливать мелкими сколами породы или образовывала «кумпол» — эдакий сегмент сферы над головой, — ставили «костры» — сложенные коло тем бревна, упирающиеся в кровлю. «Костры» выдерживали «и томное давление. За ними частенько прятались запальщики или те из зэков, которым они со смешанным чувством боязни риска и облегчения доверяли запальную машинку. Особенно, когда палить надо было не под верхом лавы, а в середине: не набегаешься ведь по наклонной, под 45 градусов, почве. Запальщики все были вольнонаемные: взрывчатку политическим доверять боялись. Помнили, как однажды взлетело на воздух здание шахтокомбината, в котором на совещание собрали оперуполномоченных со всей округи. Штатских перед этим аккуратно вывели...

Шахта была царством шахтеров, т.е. заключенных. «Вертухаи», спускавшиеся сюда, были узнаваемы на освещенных местах за десятки метров, а на темных штреках — с первого взгляда. Они шли, как ходят в городе бродячие собаки — тесной группкой, нагнув головы и по стеночке. Они были молчаливы, вежливы, предупредительны и скромны. Невозможно было поверить, что вот этот самый длинномордый, в мешком сидящей

186

спецовке человек — и есть изуверски жестокий надзиратель БУ Ра, а вот этот, с восточными мягкими чертами — силач, напоказ играющий перед вахтой двухпудовыми гирями и рекламирующий свое бесстрашие в обхождении с заключенными «наверху».

Но было известно и другое: неписанный закон шахты запрещал пользоваться этим преимуществом. Мне не было известно случая, когда на охранника или на офицера МГБ под землей было совершено неспровоцированное нападение. Зато мне известен другой случай — когда шахтер совершенно автоматически, не задумываясь, спас от неожиданного обвала начальника лагеря, к которому не питал никаких теплых чувств. В шахте могли расправиться только с предателем «из своих», как говорили «устроить условно-бессрочное лопаткой пониже вуха». Но на моей памяти и такого не было.

Формулировалось это так: «Шахта есть шахта. А сосчитаемся наверху».

«Но, если беда загрохочет злая,

Шахтер свою жизнь на твою сменяет» — это ты напишешь потом.

А первый раз шахта предстала тебе как путаный сон черных штреков и скатов, где по сырым стойкам скользят лучи тусклых ламп, которые выдают новичкам, и освещенных промштреков, где по транспортерам ползут куски угля и угольная мелочь, остро пахнущие аммонитным газом, остающимся после отпала забоев. (Ах, какой дорогой ценой обернулся для тебя потом этот самый аммонитный газ!)

В детстве одной из любимых книг была «Чудеса древней страны пирамид»— в прекрасном сытинском издании, со вкусом и умом сделанная большая книга, где серьезно и увлекательно рассказывалась история Египта. Но — кто знает, как повернется прочитанное в детском воображении? Тебя поразили узкие ходы в камне, лабиринты с ловушками и просто подземные храмы. И появился один из навязчивых «страшных» снов: катакомбы. Пепельно-черные углы мрака, сходящиеся со всех сторон.

187

И вот когда уже осталась позади шахта, тебе подумалось, что это было некое отчаянное детское предвидение.»

— А, впрочем — и да, и нет. Почему? Потому что уверенность, которая к тебе приходит постепенно в шахте, ощущение причастности к большому труду, ощущение хозяина здесь, под землей, возможность писать здесь и прятать здесь написанное, наконец, сама непридуманная романтика рискованной работы в глухих недрах земли — все это оставило влюбленность в шахту, такую же, как у моряка — в море и у летчика — в небо.

«— А помнишь, как впервые встретила тебя шахта? Ты вышел из клети на нижнем горизонте с другими шахтерами, а навстречу тебе вели под руки страшно изуродованного человека. На лице у него было смешано черное и красное, и из этого блестел один полузакрывшийся глаз. Руки бессильно висели на спинах товарищей. Ноги, как ватные протаскивались по очереди, то уходя вперед тяжело обвисшего тела, то отставая. Это был бурильщик, «наткнувшийся на отпал», то есть попавший во время работы сверлом на невзорвавшиися аммонитный патрон. Такие случаи бывали. К капсюлю ведет тоненький проводок, он может и надломиться, может не сработать капсюль. Палят по несколько патронов сразу. Запальщик или бригадир проверяет, все ли взорвались. Но лава — не цех, не стройплощадка, можно и ошибиться...

Но, в общем, тебе везло, наверное. Все твои шахтные страхи и неприятности были преходящи, а иногда и забавны, пост фактум, конечно.

Ты работал на небольшом шахтном транспортере. Транспортер был — как игрушечный: слишком уж изящный после массивного и прочного СКР-11. У машиниста транспортера бывают перерывы в работе. После отпалов пачки надо закрепить лаву, переместить комбайн, завести бар в рабочее положение — тогда снова в конце промштрека появлялся круглый огонь лампы и совершал движения вниз-вверх, вниз-вверх, что значило: «пошел!». А до этого, если не завалена углем зад-

188

няя звездочка и если не забит скат «шлюмкой» — мокрым углем, — можно побыть наедине со своими мыслями. В это время, если удается выбрать участок, где кровля достаточно высока, можно походить взад-вперед по укоренившейся тюремной привычке. Или отойти в глубину темного штрека, уходящего до забоя еще метров на двадцать, а то и на сто.

Здесь с мокрых стоек свисает плесень, висят капли воды. Наверху — триста метров мертвой породы, но жизнь проникает и сюда. Вот летит в луче лампы маленький белый-белый комарик. Чем он здесь живет — непонятно. Летом, случится, завезут и мошку с клетью, с вагонетками, да вообще с чем угодно: она лезет всюду.

Но — и все. Невозможно представить себе чудака-зверя, или гада, который решил бы добровольно забраться в вечные +2 градуса С, где нечего есть и не нужны глаза.

Шахтная темнота неописуема. Жители городов, да и деревень, даже те, кто в безлунную южную ночь бывал в закрытом помещении — не могут себе представить этой абсолютной, плотной, как вода, черноты, которая, кажется, держит черными ладонями за лицо. Чернота эта заодно с тишиной, затыкающей пальцами оба уха.

Та не так абсолютна, как чернота. Она лишь создает совершенно беззвучный фон, на котором что-то происходит, какое-то подспудное и неотвратимое шевеление. Чтобы понять, что такое шахтная темнота, надо остаться в шахте одному с вышедшей из строя, погасшей лампой. Тогда глаз и плечо видят одинаково: никак не видят.

Однажды мне пришлось остаться в одиночестве в лаве. Я хорошо помню фашистские бомбежки. Это было громко, страшно. Но не верилось, что осколок, с отвратительной мягкостью шлепавшийся в песок, или бомба, сброшенная неровно воющим юнкерсом, пойдут именно в тебя, хотя твоя мать и перевязывала людей, в которых осколки попадали, хотя ты и видел ту страшную, скрученную волной от фашистской «торпеды» кровать с ребенком!

189

В пустой лаве из окружающей черноты доносится — со всех сторон — слабое, множественное потрескивание. Это столб породы высотой в 300 метров давит и медленно рвет и вкручивает дерево стоек. И этот тихий звук — неотвратим. Он становится все громче и громче, и на фоне абсолютной, «ученой» тишины станет, кажется, как угодно громким.

А в скате, где прокладывают электрокабели, мучительно громко звучит удивительная, тончайшая, однообразно-переливающаяся музыка паразитных токов, возникающих от взаимодействия электромагнитных полей сложным образом скрученных жил внутри залитого толстым слоем резины или обвитого трехслойной броней взрывобезопасного ГРШ или БК.

Ты поспеваешь вниз по этому скату вслед за молчаливым Антанасом Бунисом, бригадиром электротехников. Высокий, с широкими крестьянскими ладонями и лицом интеллигента, неторопливый, невозмутимый и неожиданно быстрый в работе, Бунис никогда не кричит и ничего не приказывает. Это у него ты научишься потом беспощадному воздействию примера.

Вот полузавалившийся промштрек с уходящим в завал БК. Что такое просто тащить волоком длинный кабель в шахте — это ты еще помнишь? Именно в такие минуты приходит мысль о нелепом утяжелении труда, приносимом техникой, о водовороте затрат, в который втягивает человека прогресс, как призрак уходя от него и оставляя взамен новые мучительные тяготы.»

— Сейчас я думаю, что не в этом дело. Да, собиратель червей и кореньев затрачивал одну калорию, а взамен получал пятьдесят. Современный человек для получения одной калории затрачивает двадцать, а будет затрачивать еще больше. При этом масса продукта и благ на одного работающего, конечно, возрастает, потому что калории мы отнимаем у природы. Но начальник отдельного лагпункта, оперуполномоченный, начальник КВЧ, охранник, играющий гирями в свое удовольствие, мещанин, запасающий жир в виде хрусталя, золота и ковров, «металлист», тратящий калории на беснование, погромщик, накапливающий активное мясо, чтобы бить всех, кто слабее, инструктор райко-

190

ма, стоящий — руки в брюки — возле женщин, согнанных из НИИ и с производства на овощную базу — все эти прародители, родители и ближайшие родственники фашизма остро нуждаются в калориях, добытых тем, кто тянет кабель в шахте, ежесекундно рискует жизнью на посадке лавы, ликвидирует аварию энергоблока в Чернобыле. Они научились играть в демократов и чуть ли не в диссидентов. Они готовы на всякую перемену облика — только бы по-прежнему забирать львиную долю выработанных каторжным трудом калорий на жир, садизм, тупое хамство и строительство рая для злых и мстительных дураков.

«Но кабель-то из завала вытягивать надо было. И хотя вы часто повторяли «мы сюда приехали не проценты вырабатывать!» — но, если не было забастовки, политзаключенные работали на совесть: не за зачеты, а — по естественной склонности честных людей.

Кабель вытягивать надо, а до конца восьмичасовой смены меньше часа. И в наряде эта работа не предусмотрена.

— Потом нам же труднее будет, — говорит Антаиас.

Ворчливый, невысокий и полный как сурок, Ялмар быстро, немного сквозь зубы, по-латышски говорит, что потом штрек завалится совсем и кабель можно просто списать.

Остальные стоят; на добром от пережитого лице высокого Илмара написано, что он согласен с Бунисом, но не хочет спорить с бригадой. Широкобровый Витас и молодой, чуть старше Ялмара, Витаутас явно колеблются между желанием хоть на полчаса раньше выехать на-гора и ощущением правоты бригадира.

Бунис молчит немного, поворачивается, складывается втрое и, ни слова не говоря, ныряет под переломившиеся пополам верхняки. Некоторое время слышится только его возня. Потом под непрерывное ворчание Ялмара и ломаные русские крепкие слова Илмара вы все втягиваетесь туда же, в полуобвалившийся штрек и тянете проклятый кабель. Каждый делает все, как надо, быстро и слаженно. Потом, сидя на остром бортике рештаков стоящего скребкового транспортера, «нарушаете» — дымите

191

махрой. Дым быстро уносит сильной струей воздуха. Здесь, на хорошо вентилируемом штреке, метан не скапливается ... Молчите. Потом Илмар по-русски говорит:

— На первую клеть опоздали.

Как будто не он задержал вас еще, потому что Антанас увидел «кумпол» и, поговорив, они стали шлепать стойки ладонями и Илмар полез в конец выработки — посмотреть, не осталось ли там чего, долго ходил, потом вышел, вытащил из-за стоек две надломленные затяжки (тонкие доски), взял топор, поданные Ялмаром гвозди и, ворча под нос:

— Этт йест опасно...

«закрестил» выработку наискось в знак того, что входить туда больше нельзя.

В такие «закрещенные» выработки опытные шахтеры заходили только в исключительных случаях: когда скрывались перед побегом, когда сильно страдали желудком или, когда делали «заначки». Делать заначки в закрещенной выработке можно было ненадолго: порода осыпалась, и раз в два-три дня надо было проверять заначку. Заначивали хороший инструмент, махорку, запчасти к транспортерам и комбайну — то, от чего прямо зависела жизнь и работа в шахте или то, что хранить было не положено. Ты заначивал в закрещенной выработке стихи.

Илмар, любовно и бережно относящийся к хорошему инструменту, всегда имел заначку с отличными отвертками, пассатижами, кусачками, хорошей изолентой. Он научил тебя делать незаметные заначки за боковыми затяжками. Доска подрубалась поперек волокна острым топором у самой стойки наискось, так чтобы косой срез шел по касательной к бревну, уходя за него. Лезвие топора должно при этом делать короткое режуще-ударяющее движение и каждый раз точно попадать в первую зарубку, иначе будут щепки, и при боковом освещении видно будет, где рассечена затяжка.

Но в глухой закрещенной выработке надо проверять заначку почти ежедневно. Один раз ты неделю работал в даль-

192

них выработках, у третьей и четвертой лав; работы было много, и ты не успел по дороге забежать осмотреть заначку. Когда ты, наконец, нырнул под знакомый дощатый косой крест, в забуте (под осыпавшейся породой), в неузнаваемо изменившейся выработке, остались навсегда погребенными две или три поэмы, отдельные стихи и, кажется, что-то из прозы.

С тех пор ты заначивал тетрадку со стихами и прозой только неподалеку от головки транспортера, меняя место и стараясь делать заначку по всем правилам искусства.

К тебе были добры. Как были добры к тебе эти изорванные, истерзанные жизнью, нет — режимом, люди!

Сначала ты попал в бригаду Виктора Демидовича — рембригаду, приводящую в порядок лаву после первых двух смен рабочих, - тебя поставили сначала подручным к коренастому, сухому, жилистому и очень сильному крепильщику татарину Шакирову — крепильщики все были сильными людьми. Вместе с тобой пришел тоже молоденький Миша Манзюк, тихий, улыбчивый украинец. Миша был из семьи, где рано узнали тяжелый физический труд. Под юношески тонкой кожей у него ходили округлые мускулы. Он быстро научился правильно держать кувалду и работать даже одной рукой. Стойка входила у него под затяжку и даже под распил — толстую дюймовую доску, под которую крепить труднее — точно и ровно. И глазомер был рабочий — без осечки.

Его только похваливали, а он только смущался. Ты старался восполнить недостаток физической силы и тренированности самолюбием и страстным желанием мобилизоваться, выложиться.

Казалось все довольно просто.

Вот, сидя под верхом лавы, уходящей круто вниз на семьдесят-восемьдесят метров щели, слышишь глухой крик:

— Запа-алива-аай! Делай!

Белобрысый вольнонаемный крутит ручку запальной машинки, и из пасти, наполненной темнотой, доносится гул и вздох теплого, сырого и кисловатого от аммонитного газа воздуха.

193

— Пошли!

Спускаться легко, если есть навык и здоровье. Одна нога скользит вперед, другая — как при переменном шаге на лыжах уходит назад, тормозя и управляя скольжением. Ладони перехватывают стойки — через одну. В правой руке — кувалда, которую держишь у самой головки.

Вот и у места. Бригадир с запальщиком и бурильщиками проверяют, все ли патроны рванули — осматривают остающиеся в пласте лунки от шпуров — отверстия, куда вставлялись патроны аммонита, считают их.

— Сколько забурил?

— Шесть.

— А где шестой? А, вот он ...

— Заводи бар! — это комбайнеру.

В это время начинается твоя работа.

Надо подтянуть заранее спущенный сюда «болан» — бревно для стойки. (Спускают их — как сплавляют, перекидывая и притормаживая — чтобы не ушло дальше, чем надо. Болан летит под 45 градусов быстро, надо подставить руку под ноги, погасить скорость, другой рукой направить соседу внизу. Не удержишь скользкий бок — может зашибить товарища. Резко поймаешь — ноют и немеют пальцы от удара. Иногда, рыскнув, болан, как таймень на нересте, вылетает на полметра вверх, и приходится его перехватывать в воздухе, обнимать и ласково скидывать дальше. Но, в общем, работа эта веселая). Подтягивают болан, втыкая в него нижний угол лезвия топора. На вытянутой руке это не просто. Всадишь не по центру и, пустив щепу, болан уйдет вниз — со свистом, а там - люди ...Кричишь: — Береги-и-ись! — а сам думаешь о себе нехорошими словами и ждешь снизу вскрика или — с облегчением — глухого шороха на промштреке, куда улетело неудачно захваченное бревно. Бывает и так, что, саданув торцом в стойку, болан раскрепит лаву под низом. Тогда — лезь крепить туда, а это — дорогое время, уже завыли зубья бара, вгрызаясь в пласт.

194

Но вот болан у тебя. Теперь берешь смерки — две рейки, каждая длиннее половины высоты лавы. Одну упираешь в почву, другую — в кровлю. Чуть отпускаешь, чтобы стойка вошла под затяжку; теперь, переносишь размер на болан — от основания — до конца верхней рейки, здесь надо сделать засечку топором, а лучше — запил. Пила двуручная, чуть короче обычной плотницкой, но пилить надо одному, и чтобы не гнулась, не рыскала, и чтобы спил был ровный, а то стойка не встанет, выпадет. Отпилил — упри в почву основание стойки, подложи на кровлю затяжку с , таким расчетом, чтобы, чуть сдвинувшись под давлением верхнего конца стойки, она стала на место, и, прижав затяжку углом верхнего торца стойки, коротким ударом ладони вгони, чтоб не выпала. Теперь — кувалдой. Удар должен, опять-таки, идти точно по центру. Бьешь всегда из положения снизу лавы — вверх, чтобы сорвавшийся инструмент или выбитая плохо подогнанная стойка не «ушли» под низ лавы и не наделали по дороге беды. Чтобы удар был сильным, нужен замах, потом энергичный посыл кувалды и в последний момент — короткое подтягивание рукоятки на себя. Это заставляет кувалду ускориться, она крутится вокруг центра тяжести и резко, тупо бьет в стойку. Хороший крепильщик ставит стойку с трех-пяти ударов. Поставленная стойка не должна звенеть как струна: такую раскрошит в щепки оседающая кровля; но она и не должна выпасть от случайного сильного толчка. Сильный человек должен выбить поставленную стойку не менее чем с двух ударов — тогда она стояла хорошо.

В шахте мокро, кувалда скользкая, болан скользкий, затяжка — тоже. Старайся как хочешь, но если ты не очень крепкий человек, — стыдно людям в глаза смотреть, сколько ошибок ты делаешь.

Шакиров — слова не скажет худого: понимает, пацан старается.

На третью ночь (выходим в ночную) тебя посылают — очень, дескать, надо — шуровать мелкий уголь под низом, где мокрая «шлюмка» забивает рештаки (железные лотки, по которым летит уголь на промштрек).

195

У шуровщика — коротко обрезанная лопата, он старается либо «грести» ею неподатливую угольную кашу, либо — подкапывает ее, ожидая, когда она уйдет собственным весом со звуком, напоминающим звук шумно съезжающего по водосточной трубе оттаявшего снега. Но так бывает редко, и ты гребешь, налегая на лопатку, пока не услышишь свист и не увидишь отмашку лампой — уходи на промштрек: либо комбайн пошел, либо палить будут.

Шакиров доволен: ему помогает сегодня толковый и ловкий Миша.

Тебя приучают к делу медленно, как бы исподволь. То пошлют с гвоздодером на всю смену вытягивать на старом штреке гвозди из стоек: дело нехитрое, а гвозди нужны ... То - люковым на коренной штрек, где скат, ведущий клюку, из которого уголь насыпают в вагонетки, забило тонн двадцать пять шлюмки. Налегая, ты толкаешь тяжелую «вагонку» вверх по уклону устанавливаешь и стопоришь деревянным башмаком прямо под люком, прилаживаешь «фартук» (лоток от люка до вагонетки) и, сдвинув рычагом вверх люк, шуруешь лопатой и ломом. Если шлюмка не идет, ты поднимаешься по ходку вдоль ската до окошка в толстой дощатой стене и лезешь в скат. Там ты до изнеможения подкапываешься, толкаешь, сдвигаешь шлюмку, пока еще тонн шесть-десять не сползет к люку. Теперь ты снова идешь на коренной, толкаем вагонетку...

Одно из твоих путешествий в скат едва не закончилось грустно. Обычно в лаве и на штреке знали, что в скате работает шуровщик, и транспортер бездействовал. Для верности вход в скат закрывался деревянным щитом. Если пустить даже ненагруженный транспортер, он всегда может скинуть в скат случайно попавший на него кусок угля. Пролетев семьдесят метров под углом в 45 градусов, он приобретает скорость, достаточную чтобы оглушить, а то и убить — куда попадет. Да и мелкий уголек, если пойдет навалом, может задавить; вы Гришу так вытягивали из ската, стал люковой загружать вагонет-

196

ку, а из люка — сапог; насилу откачали, хорошо, что партия порожняка подошла ...

В рабочей части ската, отделенной от ходка дюймовыми досками, которые летящий уголь быстро истончает в толщину картонного листа, лежат рештаки. Шуровщик стоит обеими ногами по сторонам их загнутых вверх ребер. В ходок и из ходка можно перейти через прямоугольное, закрытое висящим на брезентовых ремнях щитком окно. Опытный рабочий всегда помнит, где ближайшее такое окно и, услышав под верхом ската удары скачущего вниз большого куска угля или породы, сваливается к отверстию и выбрасывается в окно, толкаясь левой ногой и выкидываясь в ходок, вытягивая вдоль тела к голове правую ногу и обе руки. Тогда, если и заденет — то ногу. Ты здорово потом этому научился, вернее тебя этому научил добрый человек, который по нелепой случайности в этот раз едва тебя не покалечил.

Замечено, подрываются, как правило, опытные шахтеры и калечатся — гоже. Опыт создает привычную уверенность, и она легко переходит в беспечность. И вот опытный плотник — ремонтник ската получил наряд и шел вдоль промштрека со своим подручным. А чтобы не тащить сто метров тяжелый инструмент, бросили его на конвейер и пустили его. Услышав глухой, далекий звук, ты поглядел вверх, и тебе показалось, что люк открыт: мелькнул свет. Зашуршало, и посыпался мелкий уголек. Ты засвистел в четыре пальца и посигналил лампой. Конвейер стих. Потом оказалось — просто не успели что-то положить.

Под верхом были шумы, менялось далекое-предалекое смутное освещение. Время от времени сыпалась угольная мелочь.

Уголек скачет по рештаку подобно скачкам камушка по воде: сначала несколько частых касаний, потом все реже и реже, каждый раз пролетая по воздуху все большее расстояние.

Затихло.

Ты снова взялся за лопату-спасительницу, как выяснилось чуть позже. За шорохом двинувшихся вниз десяти-пятнадцати метров слежавшейся шлюмки ты не заметил, как включили кон-

197

вейер, как посыпался мелкий уголек. Но потом шлюмка стала, и послышались скачущие щелчки, а затем — сверху полетело что-то большое. Вжался в чистый рештак перед слоем шлюмки, ноги в растопырку, успел воткнуть перед собой лопатку. Что-то, чиркнув по мелкому углю совсем близко, резко звякнуло в лопату, едва не выбив ее, и больно скользнув по телогрейке (спасибо, не снял, хоть и жарко шуровать в скате!), грохнуло в люк.

Тогда ты им все сказал, тем, наверху. До сих пор ты такого в лагере ни разу не говорил, вернее не орал. И потом — только однажды, объясняя шестерке-нарядчику, кто он есть. За все три года. Ты, наверное, очень громко орал или они уже и сами сообразили закрыть люк под верхом, но только дошуровал ты уже спокойно и пошел на коренной загружать и откатывать вагонетки.

Ближе к концу смены мимо тебя прошли двое работяг с плотницким инструментом, и вы даже перекинулись несколькими словами. Один из них — тот, что был постарше и пониже ростом посмотрел на тебя, как показалось, с некоторым любопытством. Ты забыл об этом. Запомнил только широкое бледное лицо, на котором за угольной пылью почти не были заметны расплывчатые веснушки и, напротив, выделялись водянистые, неопределенного цвета глаза в почти бесцветных ресницах. Впрочем, лицо шахтера после смены часто бывает похоже на негатив, не только от пыли, но и от усталости. И на некоторое время ты забыл об этой встрече. Но, как выяснилось, не забыл широколицый.

Почему в шахте не любят рвачей и скандалистов?»

— Я думаю, потому, что их не любили в лагере. Ты попал туда во время единения, когда люди научились терпимости, потому что поняли: терпимость — это сила, обеспечивавшая единство.

То, что для большинства в 1900-е годы было тактикой объединения и размежевания, в жестоких условиях концлагерей стало принципом сплочения. Притеснения сыграли роль чудовищного пресса. Сверху давило лагерное начальство, снизу

198

блатной и полублатной мир. Слабые диффундировали вверх — в стукачи — и вниз — в шестерки. Те, что оставались политическими, превращались в монолит. Одним из условий этой монолитности неизбежно становилась терпимость, потому что невозможно было иначе объединить людей многих национальностей, исповеданий и политических взглядов, которые во всех нормальных условиях были бы взаимоисключающими.

Ты знаешь, мне иногда кажется, что даже в семье, не говоря уже о более сложных сообществах людей, различие во взглядах и характерах тем ощутимее, чем благоприятнее внешние условия. Кто знает, может и вправду ядерное пугало сыграет роль объединяющего начала в мире.

Только — надолго ли?

«Не думаю, Виктор. Здесь есть лишь одно, что давит сверху. Вот когда ядерный бум объединится с фашиствующим мещанином... - а впрочем, тогда будет все равно, чем этот мещанин вооружен: он сумеет устроить всему живому апокалипсис даже с первобытной дубиной в лапах.

Страх всеобщей апокалиптической смерти — не слишком влиятелен. Он безличен и — от ума. А здесь у вас была ежеминутная, многоликая Гибель в блатной «малокозырочке», с фиксой - с одной стороны и в красных погонах — с другой. И угреватый нос пахана «дяди Васи» был абсолютно реален, и дегенератическая физиономия оперуполномоченного — тоже.

Ты, кстати, помнишь, как тебя агитировал заезжий «опер»?

Как он в лицах представлял тебе воображаемый диалог «антисоветчика» с малограмотной старушкой через пять-десять лет.

«А пошел ты, милый, в ...жду! — произносила счастливая старушка воображаемого будущего устами «опера». — Мне и так хорошо живетша...»

И, словно вторя этому малограмотному матерщиннику, премьер Хрущев записал, а подобострастные ваятели влепили бронзой в камень павильона на ВДНХ:

199

«Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме...».

Поэтому не надо сравнивать борьбу за свободу с борьбой мир: первая — реальна, вторая — абстрактна, оставим ее дипломатам, платным политикам и эстрадным коллективам. Исрнемся лучше в шахту, где и вправду не любили скандалистов и рвачей. Перефразируя Высоцкого; «вниз таких не берут». Здесь все берегут друг друга перед лицом общего жестокого врага.

Терпимость и великодушие — родные сестры. Никто не сказал тебе: «ты не годишься в лаве». И не Демидович, а Бунис предложил тебе перейти из рембригады в бригаду электрослесарей. От тебя не избавлялись — тебя приближали. И ты знал: если бы ты не захотел, — тебя оставили бы, нянчились и научили бы работать.

Перед этим — ненадолго — тебя выпросил у Демидовича на время тот самый широколицый человек, с чьей «легкой» руки ты едва не получил по лбу куском угля. Ты стал ремонтником ската, плотником, и познакомился с самым, пожалуй, ярким представителем еще одной, крайне немногочисленной, но удивительно своеобразной породы людей, которые образуют в лагере нечто вроде «неприсоединившихся стран». Это были люди, ничуть не похожие на «фраеров», обретающих независимость благодаря силе и умению постоять за себя. Они как бы представляют собою сгустки идеологии того «народа», который устал от политических распрей и партий и которому правда видится не в экономической, не в идеологической, не в религиозной, а в будничной одежде спокойствия без обжорства и безыскусственности, лишенной примитивизма.

Это был очень одинокий человек — человек одинокой судьбы, голова которого жила, по-моему, в им построенном приключенческом мире. Он был, бесспорно, талантлив талантом, близким к гриновскому. Его записки (было и такое; он три дня почти не появлялся из своей «сушилки» и потом, стесняясь, вынес тетрадку мелко и неровно исписанной карандашом за-

200

тертой бумаги) были, как ты теперь хорошо понимаешь, чисто гриновской смесью голой, жестокой правды и восточно-украинского «отчайдушного» свирепого романтизма, так ярко встающего в драматических постановках, где все кричат, плачут, хохочут, пляшут, клянутся, умирают и ликуют.

Это было гогеновское отрезанное ухо в руке Фрези Грант, протянутой к ускользающему острову.

Конечно же, его не понимали!

Но надо отдать должное: непонимание не было мещанским. Даже когда однажды он, усевшись на нарах с переплетным ножом, угрожал убить всякого, кто к нему подойдет, у него просто отняли нож и дали два-три раза по шее: удивительное чутье было у большинства самых «свирепых» политзека на хороших людей. Так, наверное, народ от века почитал юродивых, настоящих, конечно, с душой опять-таки гриновского Коменданта порта. Очевидно, люди чувствовали, что идеалы простой естественной справедливости странным образом сгущались в этих странниках.

Отчужденная сущность твоего «я», очищенная от условностей, наслоений и маскировки, воспринимается, как правило, как нечто лежащее в другом измерении. Отсюда и двойственное отношение: свой — чужой, наш — не наш, словом, — странник — странный человек.»

Письмо семнадцатое

200

Письмо семнадцатое

«Здравствуй, Виктор.

Ты не удивляйся переменам темы, нарушению последовательности фактов и впечатлений. В океане времени ты перемещаешься то на десятки лет назад, то — вперед и прослеживаешь целые слои, идущие издревле к поверхности.

Каптерка. Откуда взялось это слово в лагерной жизни? От каптенармуса, что ли? Даже не знаю, как его писать — это словечко: через «а» или через «о» ... Здесь выдают посылки.

201

Место веселое, пока сюда идешь, волнительное, пока здесь стоишь, и грустное, когда отсюда уходишь.

С треском срывает «старшой» с фанерного ящика крышку. Делает он это затупившейся видавшей виды финкой, очевидно самодельной. Лезвие плохо закалено, и потому погнулось. Привычными к шмону пальцами старшой перебирает вещи и продукты, трясет стандартным чубом, который так типичен для краснопогонника, как начищенные сапоги с отвернутыми и присобранными в гармошку голенищами — для блатного.

«Расческа. Слышь,

Тебе она к чему?» —

Старшой смеется над затылком бритым.

«Пожалуй, я себе ее возьму.

Ну что, мужик? Чего такой сердитый?»

И где понять тебе, здоровый дуб,

Что нету горше арестанту муки,

Что этим гребешком — родные руки

По волосам обритым проведут».

Это ты вспомнишь в «Серебристых облаках». А пока ты стоишь в короткой очереди перед дверью каптерки, которую сейчас должны открыть. Короткое полярное лето кончается. Пасмурно. Вот-вот заморосит дождик. Один из зека, немолодой человек в мешковато сидящей телогрейке и ватных штанах небрежно завязанных у ботинок, так что торчит утолок портянки и белая тесемка подштанников, зябко подняв плечи неторопливо и задумчиво прохаживается до угла барака и к середине — всего три-четыре шага, так как дверь каптерки расположена в торце. Лицо человека немного одутловатое, некрасивое и неподвижное от смертельной внутренней усталости. Уйдя в себя небольшими глазами, он слабо шевелит валиками губ и мерно, в такт шагу, говорит:

— Homo, ... homini,... hominum ...

Он говорит не тихо и не громко. Ни для кого. Внешность безошибочно выдает в нем «Фан Фаныча» — презрительная

202

кличка, данная блатным миром не умеющим за себя постоять заключенным «из служащих». Можно без труда представить себе, через какие унижения и муки прошел этот человек с одутловатым лицом, окончивший, видимо, когда-то классическую гимназию и теперь, когда уже ничего не осталось в жизни кроме вот этих посылок (которые — слава Богу! — теперь можно без риска быть убитым или ограбленным блатными донести до барака и съесть самому или с друзьями, по привычке положив на тумбочку обе руки — как бы прикрывая), кроме смутных, но больно ранящих воспоминаний, да этого печально-однообразного самоутверждения:

— Homo,... homini,... hominum ...

Этот человек выпадает из мира борьбы. Этот — из числа любовно описываемых Солженицыным. Но, Боже мой, неужели я решусь его упрекнуть в этом?! Тем более, что их так мало осталось — имевших право повторить вслед за Фуше: «я оставался жив», теснящихся к конторским местам, потерянных и чужих всем, даже друг другу. Некоторые из них остаются марксистами-начетчиками. Таков Шишкарев, упорно не желающий видеть истинных причин всенародной трагедии. Для него мир тоже рухнет, если рухнет идол традиционного истмата. И он слабыми ручками изо всех сил его подпирает.

— Homo,... homini,... hominum ...

Люди, перекочевавшие из рассказов Чехова — в герои Зощенко и Булгакова, а оттуда — в ад смешанных лагерей середины 20 столетия. Уничтоженная Среда, из которой могли выйти талантливые люди, которых теперь, быть может, так недостает нашему обществу?

В чем была их миссия? В том, чтобы своей массовой гибелью вызвать протест и негодование?

— Homo, ... homini, ... hominum ...»

— А может быть в том и была их великая и незаметная миссия, чтобы донести сквозь ад до всех будущих незаметных людей: «HOMO SUM!» Вот я стою, беспомощный, не имеющий уже сил к сопротивлению и не верящий в его ус-

203

пех, но я помню, что я — человек, униженный, задавленный, лишенный корней и побегов, прошлого и будущего, но оставшийся человеком. Делайте со мной что хотите, но я не могу иначе, я помню, что «HOMO SUM».

Да и что ты вообще знал тогда об этом человеке? Ты подошел к нему? Вгляделся? Понял, куда смотрят сквозь старомодные очки его устремленные в несуществующее глаза? Может быть именно у него в спичечном коробке скрывалась тайна монополя Дирака? Не составляют ли основу гражданского сопротивления такие, как он, создавая питательную среду, в которой вспыхивают, стремительно разрастаясь, очаги борьбы за будущее...

«У каждого из нас, повзрослевший мой двойник, было свое время, свой взгляд и своя сила. В твое время, скорее всего, изменился и облик общества, и роль в нем таких, каким был ты, когда был мною. И не думаешь ли ты, что не за горами тот день, когда снова будут востребованы безумные, ранимые и дерзкие, потому что опять никто не поверит, что где-то еще светит солнце?

Среди нас, как и среди вас были многие и разные... Они никуда не деваются, просто в разные времена выступают из тени, снова уходят в тень, чтобы кто-то провозгласил: «С ними покончено!».

Не покончено. Их сменили. Архетип остался. Их время будет.

Кстати, а те, кто помогал бериевцам? Исчезли ли они окончательно?»

— Нет, они и сегодня ждут своего часа, пишут баллончиками аэрозоля на стенах привлекательные для них слова «kot» и «kiss», пишут через эсэсовские стилизованные рунические S, которые так удобно перекрещиваются в свастику. Они избивают интеллигентов, женщин, детей, просто слабых людей. Так что вы не уничтожили их: их старшие братья по коричневой крови, нацепившие красные и золотые погоны, спасли их и надо думать, спасают и сейчас, приберегая впрок.

204

«В лагере давно ходили «параши» — это лагерное название слуха, — что начальство обеспокоено существованием и формированием на ОЛПе организации. Житье у начальства в последние месяцы 1953 и особенно в 1954 году было скверное. Перед ним стояли проблемы почище проблем разоружения. Ну, хорошо, Берию стрельнули, наиболее рьяных служак из МГБ, у которых с пальцев и сапогов капала кровища, поувольняли, пораспихали по новым местам, где их не знали, — словом, попытались снаружи сделать красиво. Но что же было делать с десятками миллионов людей — ведь кроме отсиживающих в данный момент весь Север и Восток были битком набиты уже отсидевшими поселенцами, ссыльными, родственниками ссыльных.

Амнистировать?

Но тогда вся чудовищная масса хлынет в города и села — на родину. И весь индустриальный Север и Восток останутся без рабсилы?

Давайте представим себе идиллическую — увы! — картину:

«Но настанет долгожданный день,

Тот, что мы когда-то предсказали:

Тысячи измученных людей

Встретятся на радостном вокзале.»

Ведь мечтою об этом дне проникнуты все песни ГУЛАГа.

Попытайтесь представить себе этот вокзал — полный восторга, счастья, подобного тому, которое затопляло вокзалы 1945 года. Новая идеология, новые люди, миллионы носителей нового, твердых, убежденных, знающих жизнь, цену жизни, цену предательству, цену чести. А теперь спросим себя: что могла противопоставить им обожравшаяся, разложившаяся до гнойной слизи, отупевшая верхушка — любого, и столичного и провинциального, — общества? И какой клич она могла кликнуть — во имя кого и чего, — чтобы закрыть зияющую пустоту на шахтах, на далеких стройках, в медных рудниках, на лесоповале?

Дальнейшие события показали, что сломать отжившее одним рывком и перейти на новые идеологические рельсы оказа-

205

Лось непосильным. Восстал злобный жир аппарата социального угнетения — со всеми его четко распределенными функциями угнетения идеологии через партийные органы, угнетения социальной активности — через профсоюзные органы, угнетения политической активности — через органы подавления: юридические, госбезопасности, внутренних дел. Каждый чиновник, как бы мелок и либерален он ни был, всем существом своим чувствовал смертельную опасность перелома.

И высшие власти, подошвы которых скользили по этому мощному, отупевшему, хитрому, живучему слою, обратились своему давнишнему союзнику — уголовщине.

Амнистии? А ну-ка покажем этим обезглавленным дурачкам в городах и деревнях, что им дает амнистия! И — амнистируются и разъезжаются на волю убийцы и грабители. Мы им покажем радостные вокзалы! Вы после восьми вечера на улицу побоитесь выйти!

Организации в лагерях?

А ну, наши верные блатные друзья, не угодно ли — в зону к политическим.

Ясно, что блатных — к политическим в 1954 году — это почти что высшая мера для блатных, но «начальник о тебе заботиться не будет» — как объяснил тебе вор в Вологде. О воре он тоже заботиться не будет. И о суке. Ни о ком вообще, кроме себя. И в зоне построили глухой забор, а за глухим забором в одном из бараков поселили блатных. Все лето ушло у них на «акклиматизацию». Все-таки «играть на чужом поле» сложно. За это время — начальство хорошо знало своих братьев меньших! — наладятся преступные связи с теми службами лагеря, которые связаны со всеми: с пищеблоком, каптеркой, нарядчиками, стационаром, охраной по ту и по другую стороны забора. Одновременно были отобраны естественным путем способные выполнять уготованную им роль наиболее опасные и организованные преступники. Нажравшиеся «каликов-моргаликов», явно неспособные жить в зоне, отсеялись. Через некоторое время блатных вывезли, а забор сняли.

206

Недобрыми словами поминали временных поселенцев работяги зоны — плотники, уборщики — рассказывали:

— От, подонки! Все в бараке разбито, нары изломаны, стекла побиты, заткнуты сраными кальсонами, в гардеробе насрано! Надо же — в печки постарались, нагадили. Через трубу, что ли? ...

Но задача начальства была выполнена. Марафетчиков и хилых дегенератов вывезли в Интлаг (так называли бытовые лагеря), а в зоне в одной половине барака, стоявшего на углу центральной «лежневки» и перекрещивающейся с ней дороги, ведущей к пищеблоку, появились по-волчьи молчаливые блатные, поначалу тихие и незаметные. План был прост: спровоцировать воровством и хулиганством ответную реакцию: избиения блатных, быстро схватить дерущихся и выявить, таким образом, активистов. Начальство знало, что активными будут организованные люди.

Но организованные люди были организованы лучше, чем начальство о них думало. Во-первых, очень скоро многие в лагере знали о готовящейся провокации. Узнавали об этом от тех самых доверенных для начальства лиц, которые тем больше задумывались, чем ближе подходил срок выхода «на поселок», где очень даже просто могли вспомнить ему все, чем он занимался в лагере, если он, например, был стукачом. И стукач искал путей к исправлению, потому что — думал он — в любом конце СССР, где ему дозволено будет жить, все равно получат точные сведения о его «лагерной карьере». За стукачами и на воле «ходил колун». Они знали это и доверительно сообщали верным людям (а уж кто-кто, а они-то знали, кто верный человек!) о планах начальства — судьба, обычная и для платных шпионов на государственной службе, и для предателей, спасающих свою шкуру в лагере.

Поэтому очень скоро одному из «приближенных» начальства посоветовали намекнуть своим благодетелям, что из затеи с блатными ничего не выйдет. Осталось неизвестным, состоялся ли намек или нет, но начальство не отказалось от соблазнительно простого и так свойственного бериевской охранке плана.

207

Зима уже наступала. Снег лежал на лежневке, но морозов настоящих не было и снежно-ледяные сортиры перед бараком еще не строили.

Вроде бы ничего не изменилось. Но однажды в барак зашли трое таких типичных людей — сдвинутые набок и вперед шапки, присогнутые в локтях, подвернутые и упертые куда-то над коленом руки погромщиков, неподвижные невыразительные лица с пассивно-наглыми, бесцветными глазами, не замечающие ничего и никого, выбирающими: то ли жертву, то ли — что плохо лежит, то ли подходящего знакомого. А что? Нашлись, нашлись такие. Те самые, с приговорками типа «вот такую бы поиметь ...», полублатные, тлившиеся в политической зоне, упрятавшие нутро вооруженного мещанина под благообразное хихиканье, под старательность.

В бараке возникло невидимое поле человеческого напряжения. Безошибочно двое полублатных просто-таки физически потянулись к вошедшим, как обнюхивающие собаки, они ловили знакомый запах, соображая силу, уверенность, вспоминая, не встречались ли раньше ...

Перекидывались незначащими словами и многозначительными взглядами.

Остальные не пошевелились, но по тому, как напряжении старались люди в точности так же вести себя, как вели себя до прихода этих троих, чувствовалось, как напряглись мышцы, обострились чувства, сосредоточилось все существо на ожившем воспоминании о том кровавом кошмаре, который творился во времена господства таких, как эти трое.

Вот, делая вид, что продолжает читать, застыл на верхних нарах Тихон. Продолжают разговаривать трое литовцев за столом, у окна, настойчиво не замечая никого больше. Ин пресно, как лица при этом становятся излишне неподвижными, перестают реагировать на обычные бытовые раздражители — естественный поворот головы или движение брови на посторонний шум, движение глаз на мелькнувшее в сто-

208

роне световое пятно. Это все равно как переключают сложную автоматическую систему на ручное регулирование по минимуму параметров.

Себя ты не видишь. Но и ты напряжен. Для тебя в барак вошла всего-то Вологодская пересылка. А для остальных!..

Несколько дней спустя начались «происшествия». Стали пропадать вещи. Наконец, украли деньги у старика-дверового, одинокого, изможденного человека, которому неоткуда было получать посылки, а заработать в забое или на разгрузке вагонов с лесом в «аварийной бригаде» сил не было.

В барак к уголовникам пришли и «по-хорошему» сказали: «вот к такому сроку деньги у старика чтобы были».

Начальство было у цели.

... Ты шел по лежневке. Вечерело. Вдруг в угловом бараке взорвался нарастающий шум, вылетели, с сухим стуком и затерявшимся звоном стекла, двойные рамы, распахнулась дверь, и на снег выкатился окровавленный человек, а за ним выбежали еще двое с палками.

Человек кричал и молил о пощаде, вставал на колени и протягивал руки — как на иллюстрации к дешевому роману.

— Никогда больше не буду! ... — кричал человек — Пожалейте! ...

— А ты наших женщин и стариков жалел?! — люто кричал один из его преследователей — и после очередного удара человек перестал кричать. Двое кинулись снова внутрь барака.

— Это блатных бьют за старика — услышал ты рядом слова, произнесенные так, как произносятся ремарки в кино, — словно кто-то специально стоял, чтобы объяснить, что тот, кого бьют, не заслуживает ни помощи, ни сострадания.

Внутри барака шум так же быстро, как возник, стал стихать. Из дверей высыпали и разошлись в разные стороны люди.

А произошло вот что. В назначенный срок деньги старику не вернули. Все понимали, что дело было не в нем. Все понимали, что достаточно один раз уступить, и, негласно поддерживаемые начальством, начнут терроризировать лагерь. Надо было кончать.

209

Все уголовники работали в дневную смену. Едва только они собрались в своей половине барака, в него быстро вошли несколько человек. Политические почти никогда не изготовляли и не пользовались в зоне оружием. У некоторых были швабры, палки, лопаты, взятые у дневального.

Не надо было объяснять, зачем они пришли. Пол барака мгновенно ожило. Блатные выхватывали из-под матрасов запасенные топоры и ножи. Но ни начальство, ни они недооценивали, что такое были в 1954 году политзаключенные. Удар табуретки мгновенно выбил топор из рук пахана. Ножей не успели пустить в ход. Началось избиение. Начав, уже не могли простить: все встало перед глазами — и изнасилованные девчонки, и умирающие от голода люди, обираемые и убиваемые за пайку хлеба.

Только одному удалось, пробив головой стекло и высадив плечами раму, броситься по лежневке под защиту своих хозяев. Добежав до вахты с изломанной оконной рамой на шее, он упал на крыльце.

Началось расследование. Многих вызывали к оперуполномоченному, водили собак, искали следы ... Никого не решились взять или услать из лагеря по подозрению: время было не то. Весною на Воркуте началась очередная забастовка. Воркутинцы передали на Инту письмо, писали мелом на порожняке, проходившем через Инту: «Интинцы, суки, что же вы! Поддержите!» Но это был уже пятьдесят пятый, внезапно тяжелый год. О нем — речь впереди.»

Письмо восемнадцатое

211

Письмо восемнадцатое

— Ты знаешь, Виктор, иногда мне кажется, что я чувствую в сегодняшнем обществе, раздираемом надеждами и неверием, энтузиазмом и злобой Бог знает на сколько частей, те самые силы, которые боролись в 1954-1955 годах в лагере. Те же активно саботирующие все новое, уродующие его под сталинский стиль и склад дельцы от внутренней по-

212

литики, то же мещанство, вдруг вспучивающееся черносотенцами, те же искалеченные марафетом и безнаказанностью ублюдки. Ах, как не хватает мужественных и честных людей, способных организованно сопротивляться мещанству и фашизму! Да, да, Виктор, иногда мне кажется, что фашизм, притаившись, ждет своего часа. Что бездействующая — опять почти что явно — милиция где-то там, в тайниках милицейской власти, предпочитает сотрудничество с преступниками. Это не так? Ах, как бы хотелось верить, что это не так!

Их гнали, беспощадно убивая,

Чтоб не осталось на земле следа.

И вот они мертвы,

А Русь — живая.

И все-таки они пришли сюда.

Добротно, по-немецки, ставя тюрьмы,

Войной и бытом наполняя жизнь,

Они не взяв тогда Россию штурмом,

Ввели в нее неузнанный фашизм.

В глаза мальчишкам вставив блеск холодный,

Сменив в мужчинах жажду на позыв,

Цинизмом беспокойным и бесплодным,

Как сифилисом, женщин заразив,

О, как они пробрались в край наш горький?

Сгущается над крышами беда.

Вы что-то перепутали, историки,

Смотрите же,

они

пришли сюда!

Вот, слушая вполуха околесицу,

Мы машинально голосуем «за» —

И вижу я: в толпе по-волчьи светятся

Эсэсовца убитого глаза,

Вот, тупо вздрагивая в такт поп-музыке,

Сидят подростки, сыты и пьяны.

213

Он здесь — фашизм, они — его союзники,

Потомки не вернувшихся с войны.

Подсказывает нам слова постыдные,

Когда, рассуживая, что да где,

Моя интеллигенция завидует

Машинам, тряпкам, яхтам и еде.

И маршей медь бездумна и пронзительна,

И руки — вскинутые, как тогда!

Проснитесь же, проснитесь, победители!

Вставайте все:

Они

пришли сюда.

Вы узнаете их — вот рожа ражая

В спортивной куртке,

с обезьяньим лбом,

И, руки волосатые поглаживая,

Встает его величество погром.

Пока еще он только тренируется.

С собак сдирая шкуру на треух,

Средь бела дня бьет женщину на улице

И облагает трешками старух,

Но он пришел на Русь, чтобы распнуть ее,

И если ты посмеешь быть немым —

Ни на Урале, ни в седой Якутии

Не станет места для таких, как мы.

И снова в небе, низком и безвыходном,

Кровавой станет каждая звезда.

У русских — слышишь? —

нет иного выхода:

К оружию:

ОНИ

пришли сюда!»

Это было написано в разгар брежневского разложения всего и вся, когда, вместо мальчишеских демонстраций вдень рождения фюрера, поползла раковой опухолью волна жес-

214

токости — холодной, бессмысленной: и — изуверской, и — походя, от избытка тупых сил.

Общество начало оживляться — и волна поослабла. Но вот, кажется, почувствовали «среднее звено» политической власти, что можно приноровиться и к лозунгам перестройки, что современный «экономизм» вовсе не так уж плох. Отчего бы не пообедать в кооперативном кафе за длинные рубли? А откуда их взять? А откуда брали нэпманы! А если есть во что обратить избыточный рубль, есть и возможность подкормить взяточника, преступника, пройдоху, начальника, любого бездельника, но — сильного бездельника, ловкого бездельника.

Надо взрослеть, надо становиться активными гражданами, активными политически, социально. Демократия — власть народа, но народ должен уметь осуществлять власть. А «среднему звену» это — смертельно невыгодно. Не хочет ловкий политический негодяй идти судомойкой, грузчиком, курьером. Он предпочитает, чтобы все эти почетные должности занимал «крикун». И он с привычной ловкостью поддерживает того, кто с пеной у рта рвется к деньжишкам, завидует, лжет, клевещет. Он важно возглашает: «Вот он, борец за правду! Его зажимают! Его преследуют за критику!» А народ — тот самый, чья власть и есть демократия, — безмолвствует. И, в основном, безмолвствует потому, что у него отняли голоса десятков миллионов убитых сталинским режимом граждан, разорвали преемственность и кроме осторожно и скаредно крикливой части суетливой и старательно соблюдающей грамматические правила интеллигенции не оставили ему почти ничего. А новое — надо ох как мучительно воспитывать. Скорее! Скорее!

«Здравствуй, Виктор!

Да, так легко вышвырнуть бандитов из общества, как это делалось в лагере 1954 года, нельзя, потому что это общество еще не заплатило за свою гражданственность. Вспомни, сколько Радищевых и Рылеевых пошло на муки, чтобы со-

215

здать блестящую плеяду граждан второй половины XIX столетия! Но ты прав: скорее! скорее!

А в 1954 после изгнания уголовников все как будто поутихло. Начались длинные, почти непрерывные полярные ночи. Потом — как бы нехотя и незаметно мутная мгла «рассветов-закатов» сменилась коротеньким днем. Тебя уже мучила цинга. И то ли от нее, то ли от этого серого однообразною света иногда казалось, что чувства притуплены!»

— Нет, наверное, не то! Подожди, мне не дает читать твои письма глубокая тревога за те торопливые перемены, которые спешат сделать в 1987 году, так и не разобравшись, что же произошло за предыдущие семьдесят лет.

Реализация нового общественного строя состоялась, если, во-первых, установлена новая форма собственности, во-вторых — новая форма труда, соответствующая уровню развития средств производства, т.е. позволяющая их эксплуатировать наиболее эффективно, и, в-третьих — новая форма человеческого мировосприятия: иного отношения к собственности, к труду, к обществу и отдельным его членам и к среде, в которой это общество функционирует.

Средством, которое может позволить реализовать эти требования, является механизм общественных отношений, включая сюда взаимосогласованные формы управления. Нельзя поменять форму управления хозяйством и сохранить форму управления идеологией, трудовыми отношениями людей или процессами распределения и присвоения продуктов труда и природных ресурсов.

И если и будут у Горбачева кризисы, как писал недавно в «Московских новостях» зарубежный социолог, то будут это не три частных, а один страшный кризис — кризис народного доверия. И старый аппарат партийных чиновников это понимает и по-волчьи борется за свои права, права «воров в законе» от политики. И, кажется, многие из них уже понимают, что есть шанс сменить стариков на бойкую молодежь, живущую тем же тихим разбоем, обставленным демократическим антуражем.

216

Давай разберемся: что затронула перестройка? Провозглашено: «больше социализма, больше демократии, больше критики, гласность» ...

И вот с экрана телевизора в луче софита, долженствующего изображать прожектор, обозреватель рассказывает, как нехорошо поступает академик, десятилетиями зажимающий работу энтузиастов, борющихся со страшной болезнью. В «Смене» — возмущенная статья о том, как двадцать лет не только не дают хода противораковому средству, но и по указу министерства буквально громят лабораторию и вывозят на самосвалах сложное оборудование. В «Правде» - статья о безнаказанном и многолетнем издевательстве над людьми. Всюду — сетования по поводу того, что министерство финансов не хочет ломать старые инструкции, мешающие новому. Какая трогательная откровенность! А что смотрит руководство страны? Почему не пресечет немедленно и беспощадно? Это — слишком мелко для него? Но, простите, а что же еще входит в его функцию? Ведь в этом и состоит управление. Откуда же это нежелание или беспомощность?

Давайте посчитаем.

Норматив управления — семь подчиненных. Если считать, что в высшем звене управления сто человек, то во втором — 700, в третьем — 4900, в четвертом — свыше 30 тыс чел. Это означает, что уже третий уровень управления (всего через одного после высшего!) может контролировать всех директоров средних и крупных организаций и предприятий, а второй — всех руководителей областей.

А заметьте еще одну особенность: тревожные предупреждения о комбурах и новом бюрократизме появляются в статьях Ленина в 1919 году, через полтора-два года после революции! И с тех пор скоро восьмой десяток лет эти неприятные темы не сходят со страниц докладов и сатирических журналов.

Слепой механизм как губка всасывает все худшее, что может собрать в среде, из которой растут руководители. Он — этот механизм — прост до идиотизма. Ты хочешь руководить?

217

Хочешь получать большую зарплату и при этом не мучить себя каторжной работой в горячем цехе, когда за спиной плюс 15, перед тобой плюс 60 градусов, не терзать себя мучительным трудом овладения виртуозным мастерством? Пожалуйста! Для этого надо попасть в партию. «Коммунисты, вперед!» бывает на войне, да и то частенько так, как в мифически раздутых приключениях героического комиссара Брежнева. В задачке спрашивается: кто же хочет в партию прежде всего? Ответ: прежде всего — те, кто хочет устроиться потеплее.

Есть ли противоядие?

Конечно! Оно найдено еще Лениным. Называется «партмаксимум». Ты хочешь в партию? Приходи, товарищ, если ты разделяешь наши убеждения и готов за них бороться. Но помни! пока мы не построили то общество, за светлые идеи которого поднимали бороться и умирать весь наш народ, мы не имеем права жить лучше других. Поэтому сытный кусок ты будешь иметь последним, ты уступишь его детским домам, пенсионерам, инвалидам, народному хозяйству, которое надо развивать, чтобы обеспечить материальную базу коммунизма. Ты всегда будешь получать чуть-чуть ниже среднего уровня заработной и платы. У тебя жена и дети, и они не виноваты? Но ведь тебя никто не принуждает идти с нами. У нас — не акционерное общество, у нас — строительство всеобщего счастья, а не собственной виллы с хлевом и своим огородом. Ты считаешь, что нас останется слишком мало? Не думаю. Но в любом случае останутся лишь те, кого не купишь. Наверное к нам проберутся маньяки и хитрецы, способные урвать куш тайком из государственного кармана. Но не будет среди нас «честных прикащиков», которые «воруют в меру, да дело знают», поскольку хорошо известно, что мелкий буржуа в воровстве меры не знает, а чиновник не знает дела, так как на это дело ему плевать.

Вот в такую партию, которая за экономику, но против своекорыстия, я хочу. Но такая партия еще не состоялась, и не случайно, готовя кадры убийц и предателей, товарищ Сталин отменил ленинский партмаксимум: это ведь был един-

218

ственный из придуманных в конце жизни Лениным механизм борьбы с бюрократией, который срабатывал безотказно, и значит, Сталина не устраивал.

Чем ближе к 1956 году, тем больше возникает ассоциаций с сегодняшним днем. Но ты не думай об этом, ты пиши мне, потому что, перечитывая твои письма, я еще раз убеждаюсь: сегодняшнее хорошее завоевано там, каждый наш тогдашний честный поступок — сегодня и рождает свободу, каждый наш прошлый непозволительный компромисс — оборачивается сегодняшней аполитичностью народа.

«Здравствуй, Виктор.

Ты, я думаю, прав. И потому давай вспомним — такое похожее на твое теперешнее — твое тогдашнее — время испытаний соблазном легкой незавоеванной свободы.

Лагерное начальство, как ты теперь понимаешь, все эти три года — с 53 по 56 лихорадочно работало. И, если ты предполагаешь, что компактный мир Дубровлага хрущевско-брежневских времен был задуман в пятьдесят третьем, ты, вероятно, недалек от истины. То, что я тебе сейчас скажу — не более, чем домысел, но догадка эта, если она верна, должна быть небезынтересной для твоих современников. Вероятно, существовал план, состоявший из нескольких крупномасштабных и взаимосвязанных операций.

Длительным ожиданием свободы, постоянными посулами и полумерами - породить состояние иждивенческой надежды: «вот приедет барин».

Одновременно — провести серию крупных провокаций, в ходе которых выявить ядро непокорных и наиболее активных людей, отделить их и перебросить в дальние лагеря, а частично — уничтожить (был такой слух о расстреле в Воркуте); все вскрывающиеся в ходе операции зверства и геноцид списать на местные власти, якобы нарушающие или искажающие центральную директиву.

Отделить идеологов от «функционеров», голову от рук, сконцентрировать мыслящих, например, в Мордовских лагерях, в Дубровлаге, вдалеке от горнодобывающей или другой

219

сратегической отрасли, лишив их оружия забастовки, а частично (уж чья это была идея — трудно сказать) запереть их в пресловутые психушки. Оставшуюся «дезактивированную» часть, постепенно снижая срока, амнистируя, пересматривая ала, выводя на «облегченный режим», переводя на поселение, все время держа в состоянии «неуклонного облегчения», распределить между возвращением на родину и житьем в местax не столь отдаленных, сколь являющихся сырьевой базой промышленности, уже в качестве вольнонаемных рабочих.

Примером этих акций была чудовищная расправа в Казахстане, отголоски которой дошли с этапами до Инты. Но об этом — отдельно.

А пока — о состоянии эйфории ожидания перемен, об «этих тих, когда душа не хочет пить до капли драгоценный яд».

Первая волна, сопровождаемая сообщениями, начинающимися словами «очередная лагерная параша», плескалась еще у забранных решетками барачных окон 1953 года. И хотя «старики» говорили, что не первый уже раз на их памяти расходятся эти «параши» о близкой свободе, слухи о ней были нес основательнее, нелепее и восторженнее. Тогда, как и ожидалось, все закончилось амнистией уголовников.

Правда, процесс над Абакумовым и Берией принес снятие решеток с окон бараков. Вы не чувствуете всей революционности этого события? Ну, представьте себе, что вас держат на хлебе и воде, а потом в один прекрасный день начинают класть на стол перед вами ложку. Она, правда ни к чему, поскольку вам по-прежнему не дают ничего кроме хлеба и воды, но вид ложки порождает у вас какие-то смутные ассоциации и - мысль: «а не начнут ли давать суп?»

Впрочем, у этой комической полумеры есть и другая сторона, не забавная: в числе требований норильчан, бастовавших уже не первый месяц, было требование о ликвидации цементов лагерного режима, унижающих человеческое достоинство: ношение номеров, запирание на ночь бараков, наличие решеток в барачных окнах.

220

Так что, ложку за столом было не так-то просто завоевать и стоило это символическое право отнюдь не символической крови.

Однако, к тому времени в лагерях сложилась уже та атмосфера ровного превосходства заключенных над начальством, которая, насколько тебе известно, сохранилась и впоследствии и была увезена в Дубровлаг и «психушки». Диссиденты 70 годов уже ничего к ней не добавляли, а скорее продолжали ее традицию. Их вклад состоял в ином: они впервые, пожалуй, вынесли атмосферу политической самодеятельности на волю, умея поддерживать ее там, как поддерживают ровное тление углей под золою полупотушенного костра. Но об этом скажут другие, этого ты не знаешь.

А что же было у вас? Как, вообще, проходил обычный лагерный день?

Он начинался условно веселым «кончай ночевать, выходи строиться!» — нарядчика. Нарядчик этого времени уже вовсе не был похож на фашистского «капо» с палкой, и его голос был наигран, а интонация строгости четко дозирована мерой лагерной власти, еще реальной в отношении каждого в отдельности з/к, но уже вовсе призрачной в отношении всех вас, вместе взятых. А ведь когда-то ... О «капо» я только читал и слышал, хотя многие из моих друзей испытали их изуверства на себе и могли сравнить «нарядилу» из сук с фашистским лагерным старостой из скурвившихся заключенных; они считали, что разницы — никакой.

Но те времена безвозвратно минули. Нарядчик был мерзавец, но мерзавец осторожный.

Утро зимой — это полярная ночь. Машинально свешиваешь ноги в проход между нар. Проходят вертухаи с утренней поверкой, тыча дощечкой в грудь и записывая сосчитанных. Если не сбились со счета и всех досчитались, можно идти в столовую. У тебя — присланный матерью свитер из козьей шерсти, и ты, надев поверх него гимнастерку и перехватив ее

221

старым потрескавшимся ремешком, заматываешь шарф и выходишь на мороз без телогрейки и бушлата.

Холодно. Холодно — это значит 30-40 градусов. Греет молодой задор. Ты идешь в столовую вместе с бригадой, не забегая вперед, терпишь мороз, сжав тощие мышцы под свитером в комок. Потом — привыкаешь. Если мороз за 50 — так уже не пройдешься.

Завтрак — овсянка.

«Примите поясной поклон

От старого з/к,

Шахтеров добрый рацион,

Овсянка и треска.

Пускай от вас воротят нос

Московские жлобы.

Но много кто б из нас — не снес

Без вас лихой судьбы.»

К пустой овсянке даже в «сытное» лагерное время 50 голом привыкать легко: из тюрьмы приезжаешь по-настоящему изголодавшийся. Там на дне миски ищешь последнюю пару крупинок перловой «шрапнели» — и тщательно их разжевывая, смакуешь вкус каждой. Поэтому роскошь миски овсянки вместо ложки перловки и сытной трески вместо тухлых селедочных головок оцениваешь мгновенно, едва попадаешь на рабочий ОЛП.

Оставив часть пайки, торопишься в барак: успеешь хлебнуть перед разводом кипятку из пол-литровой банки. Если накануне что-нибудь писал, тщательно прячешь под одежду, чтобы пронести и сохранить в рабочей зоне.

Опять знакомое: «кончай ночевать!» — и из теплого барака выходят на мороз, к вахте, стоящей в начале проволочного коридора, ведущего к шахте.

Конвой строит смену рабочих по пятеркам. Иногда ретивый служака читает «молитву», впервые услышанную тобою на этапе и заканчивающуюся словами: «шаг влево, шаг вправо —

222

побег, стреляю без предупреждения». Но идиотов-любителей покрасоваться среди конвойных стало мало. Тоже воспитались.

Колонна заключенных приходит в движение. Мерно скрипит снег. Идут молча. Справа, вдали, над тощими вершинками редкого леска стоит багровое пятно полярного сияния.

Пройдя коридор, соединяющий две зоны, бригады расходятся по шахтам. Твоя, вторая шахта, — дальше. На твоем еще не знающим бритвы пуху намерзает иней. В рабочей зоне идти — свободно. Справа в некотором отдалении — хеопсовыми пирамидами терриконники, от них — космы серого ядовитого дыма: порода самовозгорается, и летом близлежащие травы желтеют, отравленные этим дымом

А сейчас он висит в морозном воздухе длинными прядями. По гребню терриконника ползет вагонетка с породой.

Шахткомбинат. Здесь — тепло.

Раздевалка. Сдаешь чистое, получаешь — робу. В раздевалке, между двухэтажными стеллажами неторопливо ходят крысы с кошку величиной, не обращая внимания на снующего гардеробщика. У гардеробщика — палка с рогаткой на конце. Рогаткой цепляет кольцо, на котором нанизаны ватные штаны, куртка, кепка, клеенчатая куртка, портянки. Все отчетливо пахнет сланцевой пылью и кислым аммонитным газом.

Переодевшись, шахтеры идут к окошечку ламповой — получать аккумуляторы. Опытным шахтерам выдают новые, новичкам — старые, тусклые. Бывает, отвернется плохо привернутая пробка жидкостного аккумулятора, и щелочью обожжет бок.

Коробку аккумулятора вешают на пояс, а лампу — крепят к каске надо лбом. До сих пор, если плохо видишь, ты крутишь головой, силясь направить луч несуществующего рефлектора на рассматриваемый предмет.

Бригада получает наряды. Спуск в шахту.

Здесь, если ты дежуришь на лебедке или на транспортере, начинается твой двойной рабочий день — ты урывками пишешь. Это не так-то просто, потому что ты не имеешь права пропус-

223

тить сигнал, особенно на лебедке. Лебедка крепится в нише, а от нее в лаву идут два троса — рабочий и аварийный. На рабочем висит и подтягивается комбайн. Аварийный — для страховки. Если обрывается рабочий — комбайн должен зависнуть на аварийном. Но, чтобы он не порвал его и не сорвал собачку на аварийной лебедке, нужно, чтобы аварийный трос не провисал. Комбайн идет вверх — аварийный трос провисает, лебедчик выбирает его, крутя рукоять лебедки ... Но тросы уходят в лаву, перекинутые через стойку, они ее перепиливают, въедаются в нее, в породу, в уголь. И по натяжению троса уже нельзя понять, чисто ли он выбран. Из лавы сигналят. И ты тянешь и выдавливаешь вверх ручку аварийной лебедки, подсовываясь под нее всем прогнувшимся телом. Ты видел, что бывает, когда аварийный трос провис. Тихий сектант-евангелист Толя вздремнул в ночной смене, не увидя сигнала, и когда он, спохватившись, взялся подтягивать аварийный трос, сорвалась собачка барабана на комбайне. Набирая скорость, восьмитонная махина поползла вдоль забоя под уклон в 45 градусов. Аварийный трос выдержал рывок, но механизм лебедки отказал: тоже полетел храповик. Зубчатые колеса стали вертеться все быстрее. Крепь ниши ходила ходуном. «По счастью» первый же оборот ручки — как ручки колодца, когда ведро срывается вниз, — ударил Толю по каске и бросил на пол. «По счастью» - потому, что закаленные зубцы шестерен, не выдерживая нагрузки выламывались и пулями разлетались по нише, на дюйм впиваясь в стойки. Вы ремонтировали нишу после этого случая, видели торчащие из сосновых бревен куски железа.

Но страшнее, чем попасть под такую «шрапнель», — сознавать, что сорвавшийся комбайн может смести человека там, в лаве. В случае с Толей все обошлось. Комбайн прошел вдоль забоя верхней лавы, как игла прошил промштрек и ворвался в нижнюю, которая уступом ушла несколько дальше (Это было нарушение: грудь забоя верхней лавы должна была опережать нижнюю, но уж так вышло. Кажется, в верхней лаве была трудная кровля с «кумполами» и пережим

224

под низом — сужение пласта, — и верхняя поэтому отстала.) Влетев в нижнюю лаву, комбайн проскользнул по ней еще семьдесят метров под уклон, раскрепив ближние к забуту ряды стоек, вылетел на нижний конвейерный штрек и здесь, ткнувшись в толщу невыбранной породы, остановился. Нижняя лава «отелилась» — села по самый забой. Чудом уцелели люди из рембригады, работавшей внизу: раньше времени выбрали «пачку» и вышли на конвейерный штрек, к скату, передохнуть.

Трудно сказать, что пережил бы лебедчик, если бы люди были в нижней лаве. Представлять себе, как по твоей милости на товарищей по несчастью обрушилась многотонная чернота, и, быть может, не сразу убила...

Вот почему ты выгибаешься и выжимаешь все, что можно, из сухожилий и мышц, подтягивая проклятый аварийный трос. Но наступает передышка — пока забурят, проверят шпуры и отладят пачку. Эти минуты — твои. Над песчаными пустынями Марса встают миражи парусов, и гигантские пустынные корабли шевелят пластмассовые пластины широких гусениц, подваливая к причалам; и идет первый снег, и надломленная сосновая ветка, попавшая в щепу вместе с партией пахнущих снегом, опилками и смолой боланов, превращается в беззащитную девушку, задавленную и изломанную жизнью.

«Где ты? Увижу ль когда-нибудь снова

Очи, что так целовал я, любя,

Или беспомощной веткой сосновой

Грубая жизнь изломает тебя?»

Гаснет дважды световой сигнал. Ты прячешь тетрадь под телогрейку.

Не всегда было так. Работа была и каторжной. Полторы-две смены, не выходя на гора. Работали шесть человек, но уместиться в узком пережиме, где застрял конвейер, придавленный подломленными проседающей породой стойками, могли

225

только двое. Пары менялись. Сквозь суженную щель полуобвалившегося штрека летел сырой, кисловатый шахтный воздyx. Соль выступала сквозь нижнюю рубаху, гимнастерку и клеенчатую зюйдвестку — густо-белым налетом. Полчаса неистовых усилий, воздуха не хватает, он уходит мимо. Потом — отсиживаешься на рештаках, потом — снова тянешь полутонную головку СКР-11, зажатую стойками, забитую кусками породы. Лом не подведешь — тесно. Тросик, перекинутый через верхняк, заваливает верхняк, того гляди сядет кровля.

— Стоп! — говорит Антанас и делает движение рукой — всем выйти в сторону рабочей головки. Он и Илмар уходят за пережим и смотрят кровлю. Сквозь затяжку мелко сыплются тонкие сланцевые пластинки. Тихонько поговорив, Антанас возвращается к нам.

— Ну, что, пробуем? — коротко спрашивает он.

И вы пробуете. Час. И еще час. И еще. А на завтрак началу смены ты уже лежишь в стационаре. Тюремный плеврит проснулся. И можно потихоньку много-много писать.

И снова летит первый снег. Сколько раз! И неотвратимо надвигается смутное время перемен. Нервы не выдерживают. Временами возникает во все времена существовавшая политическая иллюзия: вот-вот сбудется, наступит то, о чем кричали через крэжки сквозь тюремные стены, о чем шепотом, доверительно, и громко, иронически передавали друг другу лагерные «параши».

А тут еще немцы уезжают, по-настоящему, домой. Они это знают. Уезжает так ничего и не понявший Альберт, уезжает умный и навсегда дружный с борющейся Россией Хюнер, и друг Тэже, с которым так ты и не простился, и маленький, злобный и трусливый фашистенок, увозящий навсегда позорную отметку на заднице.

Выдержка людей не беспредельна.

Как это выражается?

А как может выразить отчаяние заключенный?

Восстать, бежать, убить себя.

226

Можно, конечно, еще бороться, упорно, терпеливо, формируя завтрашний день ценою сегодняшнего терпения. Можно, но не всегда и не всем посильно.

И вот побег.

Побеги бывают разные. Есть вульгарные побеги, как бежал от отчаяния и безысходности Коля Ж. — просто через поле, не мудрствуя и не лукавя: либо убьют, либо — кто его знает, что будет.

Есть побеги — легенды.

Так ушел из тюрьмы по тросу циркач, вся битком набитая камера по очереди выпиливала для него решетку, замазывая следы работы жеваным хлебом. Настало туманное утро. Он вышел в выпиленный квадрат, добрался до вмурованного в стену кольца, встал на трос, поддерживающий кабель электропитания, и ушел по нему в туман, над небольшой речкой, на которую выходили окна.

Так выпрыгнул из тюрьмы рабочий ДОКа (деревообрабатывающего комбината) при тюрьме-пересылке, испросив разрешения построить «гигантские шаги», точно соразмерив силу разгона и выбросившись через стену возле проходящей машины. Восторженные рассказчики утверждали, что просто попал в кузов, и когда охрана выскочила за стену -- шоссе и прилегающие улицы были уже пустынны.

Есть побеги — тайны.

Вот что тебе рассказали соседи по бараку.

Лагеря, как известно, строили сами заключенные. Лагеря были разные — смотря что за работы там шли. Часто люди строили оборонные объекты. В этих случаях лагерь обносили иногда и бетонной стеной. Стена ставилась на месте внешнего ряда проволоки. Как ты помнишь, между ним и внутренним рядом был тщательно прочесанный граблями предзонник. Как когда-то тебя, вывели заключенных приводить предзонник в порядок, выдав им грабли и лопаты. Один из работающих спокойно подошел к внешней стене, прислонил к ней грабли, положил руки на гребень, потом резко подпрыгнул — и исчез. Оставших-

227

ся быстро сбили в кучу, увели в зону, пустили собак, но те только с визгом крутились возле стены. Зэка как в воду канул.

Схема поисков бежавшего банальна. Блокируются дороги, вокзалы, посылаются группы оперработников в возможные пристанища беглеца. Прежде всего — домой и к родственникам.

Хитрец оказался наивен. Едва опергруппа расположилась в доме, где жили его родители, как на мостике через канаву, на тропинке, ведущей к калитке, покачивая на ходу чемоданчиком, показался он сам собственной персоной. На третьи сутки его привезли в тот же лагерь. Бериевцы научились у фашистов показывать пойманного всем его товарищам, чтобы было неповадно повторить побег. Но случай был особенный, объект — тоже. Решили ставить следственный эксперимент. Под конвоем привели в предзонник: «Показывай!» Тот подошел к стене: «Вот так я подошел.»

Положил на нее руки.

«Вот так положил руки. Вот так подпрыгнул», он показал, как подпрыгнул — и, перемахнув через стену, исчез, исчез на глазах конвоя, собак и офицеров.

Домой он больше не пошел. Ушел, как говорят, «с концами».

Но не все побеги-легенды кончались удачно. Был побег, который можно было бы назвать трагической одиссеей.

Бежал из Минлага австриец-пленный. Он готовился тщательно. Выбрал раннюю весну, когда болота еще проходимы. Собрал минимум еды, которого должно было хватить, чтобы выйти из зоны тундры. Достал компас. Ушел, когда зека вывезли на работы далеко из ОЛПа. Первый этап поиска — облава с собаками — не дал результата. Австриец добрался до лесов КОМИ АССР и все лето шел, минуя деревни и дороги.

Его сочли погибшим в тундре — такого было много. Бежавшие тонули в болотах, их сжирали волки, они просто мерзли и погибали от голода. Австриец жевал кору деревьев, грибы, ягоды. Он высох, но выжил и сохранил гражданскую одежду, которая позволила ему в конце лета выйти из леса, добраться

228

до границы, перейти ее и дойти до американской зоны оккупации. Здесь он убедил американского офицера до выяснения его личности посадить его в военную тюрьму. Внутренне усмехаясь над страхами перебежчика, офицер выполнил его просьбу и распорядился не передавать австрийца никому, кроме этого офицера. Некоторое время спустя к воротам тюрьмы подкатил «виллис» — полевая штабная машина конца войны. Трое офицеров в форме американских военнослужащих предъявили документы и, ссылаясь на распоряжение того, кто препроводил австрийца в тюрьму, просили выдать им добровольного заключенного. Засомневавшийся комендант тюрьмы позвонил американцу и тот по телефону подтвердил необходимость передать австрийца приехавшим. Австрийца усадили в машину — двое по бокам — и повезли. Только когда машина рванулась к мосту, ведущему из американской зоны, беглец понял, что он попался. С криком он выбросился из машины, оттолкнув одного из мнимых американцев. Однако, упав, он не успел вскочить и бежать. Его схватили, вновь сунули в машину — и он успел оказаться в Минлаге еще до настоящего снега.

Побег троих литовцев из вашего лагеря был менее романтичен, но столь же тщательно подготовлен.

Из шахты, как известно, везут уголь. Чтобы в пульмане под слоем угля не спрятался беглец, солдат методично втыкает в уголь до самого дна вагона длинную пику с кольцом, напоминающую ту, которой сталевар пробивает леток, выпуская сталь.

Литовцы придумали остроумное решение: если в вагон возле стены поставить распил, поставить почти вертикально и засыпать сверху углем, железная пика скользнет по скошенной доске, как снаряд по броне тридцатьчетверки. И человек наверху не почувствует постороннего предмета, а человек внизу под прикрытием косо поставленных досок, спасется от удара острой пики.

Но по всем станциям начнут искать. И круг поисков пойдет вместе со всеми поездами, расходящимися от Инты. И поэтому трое литовцев приняли другой план.

229

В этот вечер по баракам трижды прошла поверка: троих недосчитались. На третий раз вас построили в проходе и солдат (кажется это был Хозяин Страна) тыкал в грудь каждого и дощечкой, с которой только что соскоблили результат предыдущего подсчета, и вслух считал.

На следующее утро, идя в скат, где предстояло сменить истершийся в бумагу распил, вы встретили незнакомых и нелепо одетых в шахтерскую робу людей. Шли они боком, жались к стойкам штрека. Весь их вид говорил, что им здесь очень неуютно. Не сразу ты узнал лицо одного из «вертухаев» - унылое, некрасивое, одутловатое с довольно большим носом - лицо завистливого неудачника.

— «Шукають», — сказал недавно пришедший по этапу из Воркуты быстроглазый, жестковатый, высокий украинец из ОУНовцев.

Трое исчезли. Откуда-то пополз слушок, что они — в шахте. Они действительно были в шахте. Медной горы хозяйка или суровый подземный дух, ненавидящий трусливо жмущихся к стойкам бериевцев, охраняли их и не позволили найти. Шел снег. Было холодно. У одного сдали нервы, и он отказался бежать.

Товарищи согласились, поставив одно условие: еще двое суток он должен сидеть в шахте.

Этой же ночью двое тихо вышли на-гора, пробрались в поданный под погрузку вагон и соорудили убежище из досок. Ждали недолго.

Лязгнули буфера, вагон шатнуло — и он поплыл медленно, как бы раздумывая, стоит ли вывозить этих людей из зоны. Забарабанили по днищу куски угля. Потом — по доскам самодельного шалаша. Как вода, уголь поднимался все выше и выше. Шум стал глухим. Нависли сверху тонны черного искристого камня. Но это было привычно. В шахте над ними были миллионы тонн породы.

Груженый вагон пошел уже плавно и тяжело. По глухому меняющемуся звуку они поняли, что их прицепили к составу.

230

Третий не досидел суток. Он вышел и пришел на вахту. И рассказал все.

И все-таки они ушли бы «с концами», но нервы не выдержали еще у одного. Взяв с собой инструмент, он выпилил доску, чтобы выйти, когда состав минует «край снега и собак, веселый край Спецлаг», где по уверению одного анекдотца живут на воле две национальности: коми и вохра (аббревиатура вооруженной охраны). Но у одного нервы не выдержали. Он вышел погулять на станции. Если бы нервы выдержали, их не нашли бы: лазейка была сделана впотай, как заначка в шахте. Но из трех твердым был один.

Их взяли почти сразу.

И, как водится, привезли на ваш ОЛП, чтобы все знали, что бежать бесполезно. Но все знали другое: бесполезно, если нет единства и твердости.

Дальше был набивший оскомину ритуал морального издевательства. Срочно было состряпано якобы пришедшее из Москвы «помилование», которое ввиду проступка утрачивало силу: за побег полагался новый срок.

Их увезли на другой ОЛП.

А Марика ты помнишь?

Он, как втайне и ты, ждал избавления от комиссии по делам «малолеток». Комиссия приняла изуверское решение снизить невиновным несовершеннолетним срок на 25% ... «Царь испугался, издал манифест». — Это был 1955 год! Откровенное преступление сталинского режима оживало в трусливом преступлении хрущевского.

И Марик не выдержал: он пошел на проволоку.

Потом тебе приходилось видеть, как потерявшая управление машина вдруг даже не бессмысленно, а как бы погрузившись в себя и на что-то решившись, сворачивает с трассы и целеустремленно уходит на обочину или в кювет. Она в это мгновение внезапно выделяется из десятков подобных и, побыв несколько секунд неповторимой, становится безжизненной.

231

Так же неожиданно, в какой-то момент те, кто был в это время на лагерной лежневке, осознали, что этот невысокий юноша в аккуратной и неизношенной х/б не случайно наискось пересекает лежневку. По мере приближения к первому ряду проволоки он все ускорял шаги, словно втягиваясь в невидимую воронку. Казалось, на какое-то мгновение руки и плечи его отшатнулись от преграды, но ноги продолжали нести вперед, и рукам ничего уже не оставалось, как раздвигать проволоку. Вспыхнул белый клочок из под порванной одежды, и, споткнувшись, он побежал, трудно ставя непослушные ноги на выметенную «запретку».

Все невольно повернули головы к ближайшей вышке. Там, нелепо вскинув руки, никак не мог преодолеть оцепенение солдат. Солдат был молоденький — только что призвали. Он колебался между желанием закрыть лицо руками и необходимостью действовать по инструкции. А Марик уже подбегал к внешнему ряду проволоки, сутулясь, словно ожидая положенного выстрела, который прервал бы невыносимую и унизительную жизнь. И чем ближе он был к солдату, тем острее солдат осознавал, что вот человек, а не абстрактный враг народа, что — смертельно сосредоточено юношеское лицо, что — не убегает он, а делает что-то непредусмотренное инструкцией, а потому ошеломляющее.

Выстрел, наконец, щелкнул, почти неслышный во всеобщем напряжении и как бы не имеющий отношения к происходящему, Марик без чувств повис на внешней проволочной изгороди. Прибежавший с охраной начальник лагеря глянул на быстро растущую на грани запретки толпу заключенных и торопливо проговорил что-то солдатам. Безжизненно обвисающего Марика подняли и сначала понесли, а потом повели на ватных, сламывающихся ногах.

Сначала говорили, что он ранен. Но — нет, солдат то ли промахнулся, то ли, в ужасе от необходимости выстрелить в человека, пальнул в воздух.

Через неделю Марику пришла реабилитация.

232

Пока оформляли документы, он вышел из изолятора в зону, смущенный, оглушенный, на всю жизнь изменившийся.»

— А ты, знаешь, я почему-то пытаюсь себе представить, что совершилось чудо: время разорвало пространство между Мариком и остальными. И пока оно цепенело в недоумении этих остальных, Марк вышел за зону, миновал мостки, собак, ушел в поселок и за поселок и среди хилых, изверченных ветрами с Белого моря сосенок и изломанных ревматизмом елочек остановился. И на него рухнуло поразительное: «Прошел!» Но ведь шел-то он, чтобы не пройти. Что он решил бы делать? Я знаю, что это нелепо, что это невозможно. Но видение иногда — тоже метод анализа. А этот страшный 1955 был годом видений.

— «Пожалуй. Ты помнишь, тебя все навязчивее преследовал тот самый сон.

Сны в тюрьме и в лагере — как напоминание и обещание. Это обещание было мучительным.

Впрочем, сны, где была Она, всегда были мучительны — особенно после пробуждения. Но это — совсем другое дело. Можно было смотреть на фотокарточку или просто, закрыв глаза, вновь и вновь приходить домой после свободы и победы, исправлять мысленно каждый свой шаг к Ее комнатке на третьем этаже, учить наизусть, до мельчайших, как на картинах Лактионова, высвеченных подробностей.

Этот сон был другой.

Ты свободен — выпустили. Ты идешь к Ней, а в тебе нарастает чувство тревоги. И чем быстрее растет тревога, тем быстрее растет упрямое стремление — дойти. А следом за ними все выше карабкается страх: не успеть! Ты еще не знаешь, что этот страх будет тебя мучить три долгих года, пока не оборвется мучительно в «Малом доме», что напротив «Большого дома» в момент второго ареста, пока вслед за этим кризисом не придет собранность и владение собой. Но ты еще этого не знаешь. Ты спишь на верхних нарах минлаговского барака и во сне идешь к Ней. Ты спешишь и уже почти знаешь, что за тобой следят, что тебя выпустили, чтобы снова взять. Скорее, скорее.

233

Вот улица, по которой ты выйдешь к Ее дому.

Но впереди встает красное кирпичное здание, замкнутое и понятное, вокзал в мир бесправия и рабства.

Влево! Но там — другое здание, назначение которого ясно определяет его прямых линий архитектура железных решеток и «козырьков».

Скорее вправо! То же самое, только лиловатая стена повыше, да окон поменьше.

Пробуждение. Нары.

Ты прислушиваешься. Тяжкое дыхание спящих. Кто-то сонно стонет. С улицы — слышны шаги, скрип снега: ребята идут с вечерней смены. Сквозь тяжелую тоску вплывает сознание возможности еще поспать. А это значит — возможность увидеть во сне свободу, увидеть Ее.

Вот тихонько затопали в проходе барака, разговаривают вполголоса. Осторожно оживает полутьма. Разуваются, стараясь не стучать, испуганно и коротко звякнула ложка о стекло банки с кипятком. Твой полусон наполняется уверенностью.

Ты снова идешь домой. Твой подъезд. Ты взбегаешь по вестнице, но снизу тебя догоняют, а вверху — ждут ...

И так без конца.

И чем больше иллюзий клубилось в невидимой атмосфере лагеря, тем большему числу заключенных снились тревожные сны. Сны начинали преобладать. Грозные признаки морального кризиса надвигались на порабощенную республику, которую в сущности представляли собой политические лагеря. Ожидание милостей от поработителей — сначала внутреннее, неосознанное, а потом — почти уже высказываемое было диким, противоречило сущности отношений раба и хозяина. И не столько необходим, сколько неизбежен был удар, потрясший и опрокинувший этот иллюзорный мир».

Письмо девятнадцатое

236

Письмо девятнадцатое

— «Республика рабов». Я думаю, это довольно точно. Режим сталинизма создал ее в три приема: поставил вне закона политическую мысль, введя «презумпцию виновности» любого гражданина в политическом преступлении и приравняв высказывание собственного мнения к политическому преступлению; собрал в громадное сообщество людей, морально противостоящих режиму; вынудил их организоваться, чтобы выжить в борьбе с издевательствами, голодом и уголовно-блатным миром. Чтобы выжить, надо было организовать взаимодействие отделенных друг от друга колючей проволокой и недоступной «волей» островков, изучить механизм подавления и использовать его слабости. В начале 50 годов уже были попытки организовать совместные действия. Еще немного и, если бы представить себе невероятную возможность продолжения существования рабства как экономической основы индустриально развитого государства, в республике рабов несомненно возникло бы самоуправление всем ее двадцатипятимиллионным населением.

Интересны, сами по себе, эти попытки в человеческой истории — основать экономику на рабстве. А что это такое — рабство? Мы повторяем этот термин, не давая себе труда отграничить точный экономический смысл от эмоциональной окраски общеупотребительного слова.

Раба можно купить и продать помимо его воли?

Но и крепостного можно купить и продать помимо его воли. С известным допущением можно сказать, что футболист, которого покупает зарубежный клуб, тоже не всецело идет туда по своей охоте, а подчиняется финансовому давлению.

Раба можно убить безнаказанно? Но если раб государственный, то государство может убить безнаказанно и так называемого «свободного человека».

Раб должен абсолютно покорно выполнять волю своего господина? Но и ребенок по естественному положению в се-

237

мье должен и вынужден покоряться воле родителей и воспитателей.

Общество постоянно сохраняет потенциал для реализации рабства, как бы высоко ни была организована экономика. Я думаю, что этим, по крайней мере, объясняется незащищенность истмата от критики, базирующейся на примерах Спарты, восточных деспотий, древней Руси и т. д. Те слабые попытки отбиться путем введения понятия «раннерабовладельческих государств», которые при этом делались, не выглядят убедительно.

С этих позиций «раб» как политэкономическое понятие должен, видимо, быть определен как человек, которого для извлечения прибавочной стоимости в пользу рабовладельца лишили права иметь собственность. При этом рабовладение (государственное или частное) может быть экономической основой государства, когда прибавочная стоимость, создаваемая рабским трудом, составляет необходимую часть национального дохода, или присутствует в качестве третьестепенного элемента в пестром разнообразии социально-экономических отношений в обществе.

В сталинское время рабовладение (государственное) давало прибыль весьма солидную. Достаточно сказать, что затраты на содержание одного заключенного, включая появившуюся в последние годы «зарплату», были в несколько раз меньше, чем та заработная плата, которую в хрущевское время пришлось платить вольнонаемным, чтобы удержать рабочую силу в горнорудных и удаленных экономически и стратегически важных районах. Мне непосредственно, от первых лиц, известны случаи, когда в тридцатые годы аресту специалиста предшествовало отклоненное предложение поехать в такой район добровольно. Так, в частности, было с моим отцом. Если же учесть, что лагеря обеспечивали именно стратегически важные сырьевые районы, вполне правдоподобным кажется сознательное формирование лагерей как источника прибыли. Если считать только 15 миллионов политических и взять скромное трехкратное превышение доходов над расходами,

238

получатся (в сегодняшнем выражении) десятки миллиардов рублей (тогдашних! В.Б.) ежегодного дохода, перед которыми меркнут жалкие конфискации имущества, набившие тюремные библиотеки великолепными книгами, подарившие совбурам великолепное жилье, но не решавшие никаких экономических проблем даже в условиях чудовищного размаха сталинских проскрипций. Такой размах рабовладения не мог выдержать современных темпов экономического развития.

Почему я все время об этом думаю, получая твои письма?

Вероятно, потому, что у мещанства есть, как минимум, два пути к фашистской диктатуре: через деклассирование общества — путь вульгарного «коллективизма» — и через обещание благ лавочникам — путь поощрения частной собственности. «В городе вино и бабы, дам гулять два дня!» — к сожалению, цивилизация мало изменила этот могущественный лозунг осаждающих армий. Михаил Сергеевич! Очень хочется помочь Вам удержать руль так, чтобы провести корабль между Сциллой сталинского и Харибдой гитлеровского пути. Мещанство сплошной массой забило то, что называется «аппарат управления», и ему все равно, в какую сторону свернуть руль. «Покой и порядок!» — лозунг «сильных режимов» с неизбежностью превращается в покой рабовладельцев и порядок тотального обкрадывания бесправных людей. Страницы нашей переписки — не место для исследований, а то ...

В общем, люди! Будьте бдительны! Будьте бдительны: ведь «люберы» бьют «рокеров» и «панков» не потому, что те нарушают покой и порядок, а потому, что те выделяются из толпы. Будьте бдительны: ведь нет ничего беспомощней демократии, которая не проникнута высокими мыслями и не знает, во имя чего она. Будьте бдительны: ведь вы не готовы к демократии, а альтернативы ей нет. Пусть бдительность и ненависть к рабству заменят вам тот минимум культуры, который так старательно убивал Сталин.

А что же экскурс в истмат?

239

Как млекопитающее в своем утробном развитии проходит нее стадии от клетки до возникновения своего вида, так и человеческое общество — государство, — родившись, проходит длинную цепь превращений, прежде чем достигнет своей вершины.

И от конкретных обстоятельств, и от заложенного в идеологию потенциала зависит, сколько и как оно задержится на каждой стадии, среди которых будет и идея рабовладения, осовремененная иногда до неузнаваемости. Проверяется жизнеспособность системы, которая должна родиться. И может оказаться, что роды не состоялись. Я не хочу, чтобы так случилось с Русью. Я не верю, что все было зря. Я верю, что все трудно, но не напрасно. Наверное, поэтому и жду твоих писем.

«Здравствуй Виктор!

Вот видишь, ты все чаще размышляешь о будущем. И я надеюсь, что к этому добавляют что-то мои письма. С лозунгом Юлиуса Фучика ты ушел в 1953 из дома. Ты снова повторяешь его теперь, когда, кажется, можно говорить громко. Но тебе не кажется, что этот бессмертный лозунг в твои теперешние дни уже не должен быть повторяем просто так? Что-то ведь добавили к нему сорок с лишком послевоенных лет? А если это не так — какова же цена этим годам?

И я, оттуда, добавлю: «Будьте бдительны, не верьте цветным снам о незавоеванной свободе».

Воевать за свободу надо не обязательно с автоматом в руках. С автоматом — это проще. Оружие подсказывает: «враг гам, куда смотрит мой ствол». А бывает, что враг поселяется в тебе самом. На самом деле это — всегда так. Просто в одном врага больше, в другом — меньше. И когда не стало тех, в ком врага больше, возникает иллюзия окончательной победы. А это всегда оборачивается трагедией. Либо начинают присматриваться к другим: не в них ли враг? Либо уверуют в то, что враг больше никогда не придет.

А враг поселяется в тебе самом, и очень часто показывает цветные сны о даровой свободе. И тогда рушится на тебя от-

240

резвляющий удар. Один — общий, один персонально для тебя.

Игорь Владимирович появился в начале осени. Он был молчалив, мягок, внутренне отчужден.

Ты располагал к себе людей и, должно быть, неосознанно чувствовал это. И поскольку — неосознанно, то ты и не обращал внимания на этот недостаток, родственный неосознанному кокетству девочки, и иногда в оценке нового человека он мешал тебе видеть так, как оно есть на самом деле. Вот и теперь тебе показалось, что Игорь Владимирович суховат в общении. Ты не разглядел за отдаленностью его взгляда пережитую трагедию, и скользнул мимо, занятый уже сложившимся, и так непростым и беспокойным, кругом контактов с людьми.

А недели через две один из твоих друзей пересказал тебе его историю. Игорь Владимирович сидел в карагандинских лагерях, работал в шахте. Лагеря были большие и одни из самых тяжких: уголь и — медные рудники, и кое-что похуже плюс жестокий климат с зимними ледяными ветрами и летним убивающим зноем. Народ в этих лагерях был соответственно, суровый, политически зрелый и требовательный. Они понимали, что режим сталинизма еще не убит, и по крайней мере, часть власть имущих смотрят: а так ли уж необходимо снимать с народа наручники?

Лагерные «параши» о том, что вот-вот снимут проволоку, а не только номера со спин и решетки с бараков, уже приелись. В Караганде местное начальство считало эти проявления демократии преждевременными, а в верхах местное начальство не торопили ...

Очередной этап с севера принес весть: давно поснимали и решетки, и номера, работают комиссии, людей освобождают. Чего же вы ждете? Это же беззаконие!

Заключенные обдумали сказанное, взвесили все и пришли к выводу: это произвол местных властей. Сначала требовали прокурора «по надзору». Потом крупно говорили с лагерным начальством. Но в Казахстане начальство считало: «Здесь вам не Россия! Бежать некуда, помощи ждать не от кого. А сверху нас что-то не очень торопят ...»

И тогда сработала десятилетиями сжимавшаяся пружина.

241

Лагеря поднялись разом, в назначенный час, разоружили охрану и выгнали из зоны. Железная дисциплина политических позволила всю операцию провести без жертв. Выталкивая офицеров за проволочные ворота, объявили: не пустим, пока не приедут из Москвы.

Начальство вызвало войска.

Но цветной туман «оттепели» не только порождал иллюзии, но и кружил головы солдатам. Бериевцев недавно разоружали на вокзалах войска Жукова. Бериевцам не верили.

И тогда было совершено преступление в стиле фашистских провокаций. В одном из бытовых лагерей уголовники убили двух молодых охранников. Ночью тайком их подбросили в предзонник большого лагеря, объединяющего мужскую и женскую зоны, разделенные, как это бывало обычно, глухим забором. Утром якобы «нашли». Солдат удалось убедить, что в зоне — вооруженные убийцы.

И тогда в зону вошли танки.

Много лет спустя в марийских лагерях, до размеров которых сжалась бывшая республика рабов, бытовала среди заключенных нового поколения такая шуточка: «Танки у ворот Дубровлага!» Насколько я знаю, старшие так не шутили.

И тогда, в Караганде, танки, подмяв гусеницами проволоку, подъезжали к баракам, пробивали стволом орудия ветхую стену и стреляли холостым. Из разваливающихся под ударом брони бараков в одной зоне выскакивали мужчины, в другой — женщины, некоторые — с детьми. В лагерях и тюрьмах тоже рожают. Ты не знаешь, что испытывали танкисты, глядя на разбегающихся из-под развалин и гусениц людей. Еще десяти лет не прошло, как под гусеницы наших танков летели букеты цветов в Праге и Софии. Еще больше десяти лет оставалось до того, как под гусеницы таких же танков легли люди на мосту в Будапеште...

Это было в День Шахтера - когда ты об этом узнал.

Игорь Владимирович не выдержал. Вскоре после освобождения, пришедшего к нему в 1956 году, он скончался в психиатрической больнице.

242

Вот почему ты чтишь этот день — День Шахтера. А номера и решетки все-таки сняли. И потянулись люди на переследствие. Но когда Сахаров в «Московских новостях» в 1987 году призывает «воздать должное» Хрущеву, ты вспоминаешь День Шахтера. И ты не согласен с Андреем Сахаровым. Ты помнишь услышанный тобою уже в 1956, в Бутырке, карагандинский вариант «Колымы»:

«Так будь же проклята Караганда,

Что названа мирным оазисом.

Нас на мученья ссылают сюда

За несогласье с надстройкой и базисом.»

И ты знаешь, что гибелью и сумасшествием восставших в Караганде была приближена реальная демократия и перестройка. Знают ли об этом те, кто выдвинул сейчас эти лозунги? Вряд ли.

Но твоя судьба была бы другой, если бы не гибли женщины в Казахстане. Ты понимаешь, что и на Колыме, где вился «Черный флаг с кровавою полоскою», и на Воркуте, где бастовали в 1955 году, и в Караганде гибли за тебя, за твою свободу, за которую ты — что делать — погибнуть не сумел.»

— Да. Ты жестоко прав. Не сумел. И именно об этом я писал потом, много позже, когда идейный родственник Сталина Пиночет убил поэта Виктора Хару:

«Они ко мне приходят порой по ночам.

Их лица возникают из тьмы, как удары.

И Хара улыбается в лицо палачам,

А в пальцах раздробленных — обломок гитары.

О, сколько их, замученных в застенках глухих,

О, сколько их, загубленных за годы и годы,

Далеких или близких, незнакомых и родных —

Бестрепетных рыцарей единственной Свободы.

Они ко мне приходят в полночной глуши,

В глаза мне впиваются очами своими

243

И шепчут,

шепчут,

шепчут:

«Поэт, поспеши

Вписать в число казненных

Свое

Имя.»

Наверное, я мог бы ...

«Никто не знает этого. Если люди тебя заметят, они потом скажут. Но ты прав, не причисляя себя к лучшим. Как и на войне, лучшие редко добирались до мирной гавани. Пусть на оставшихся в живых лежит не тяжесть, нет — строгая ответственность за страну, в которой они живут, за которую гибли лучшие. Первый удар упал. Мир предстал — как он есть, простым и жестким. Он освобождался от цветного тумана. Второй удар, окончательно снявший иллюзии «дарованной свободы», уже был наготове. Он касался тебя лично.

Но о нем в этом письме не будет ни слова. Хватит и того отчаянного и неудачного стихотворения, которое вырвалось тогда. Давай лучше вспомним что-нибудь обыденное. Как возвращаются с шахты.

Мороз. Иней охватывает брови, редкий пух, который у тебя растет вместо усов, кромку воротника бушлата. Собравшись, вся бригада идет к вахте. Там, где в большом помещении, у проходов, напоминающих метровские турникеты, но только из досок («Здесь — как в Рио-де-Жанейро, все носят белые штаны, только поверх надевают ватные»), набралось уже несколько десятков людей, «развод», то есть смена работяг, которых конвойные водят на шахту и с шахты. А от шахткомбинатов тянутся еще и еще. Наконец, из дежурки выходят солдаты, становятся у проходов и начинают по одному пропускать заключенных. Надо подойти к проходу, встать на небольшое возвышение, расставив ноги и вытянув руки в стороны. Солдат привычным движением проводит по тебе от кистей к плечам, по воротнику, по груди и бокам, по ногам. Заглядывает в шапку, мнет ее.

244

— Проходи.

Ты выходишь к проволочным воротам в огороженный коридор, ведущий к жилой зоне. Тетрадка со стихами осталась незамеченной. Как? Наше дело!

Над фонарями, освещающими коридор между двумя рядами колючей проволоки, стоят столбы светящейся морозной пыли. Холодно. Солдаты мешкают. Из дверей шахты долго никто не появляется. Наконец, выходит очередной заключенный.

— У Николая письмо с женского ОЛПа отобрали.

— Куда положил?

— Да в карман, на виду, он уже сколько раз так проносил, а тут Хозяин Страна в карман полез. Совсем уже пропустил, а потом — полез.

— Может, стукнул кто?

— Вряд ли.

Мороз. Снова индевеет лицо. Наконец, выходит солдат с дощечкой, начинает по пятеркам выпускать в коридор.

Скрипит снег. Стоят столбы светящейся пыли над фонарями. Подвывает собака.

Один из лагерных поэтов, тоже благодарный Никите Сергеевичу за свою судьбу и судьбы других людей, писал:

«Пес за зоною завыл.

Вот бы мне такого!

На Хрущева б натравил

И на Маленкова ...»

Быстро мы разбирались в доброхотах, которые играли в демократию, пока шла борьба за власть.

Вот и вахта. Темная.

Мороз.

— Нача-а-льник! Замеря-аай!

Холодно. А на вахте тепло. Солдаты пьют чай, курят. На мороз выходить неохота.

—Нача-а-льник! Давай замеряй!

Неподвижно стоят морозные столбы над фонарями. Наконец, дверь вахты открывается, и на крыльце появляются,

245

запахивая тулупы, надетые поверх полушубков, дежурные вертухаи. Если люди — отворят ворота и, помахивая дощечкой, отсчитают проходящие пятерки. Если гады — покуражатся, подержат на морозе.

Но вот ворота сзади. В барак!

В бараке тепло. В зону разрешается приносить куски угля. их несут, захлестнув ремешком, как камень в праще, только камень большой, ушастый и черный. Он долго разгорается в печке. Сначала лежит вовсе как неживой, а потом занимается голубоватым беглым пламенем, зацветает — и вот уже полыхает жарко и долго, рассыпаясь и показывая все, что видел за миллионы лет до того, как шахтерские руки подняли его на-гора.

Дом возникает вокруг человека, как только у него есть, где вытянуться на отдых. На потолке над нарами знакома каждая трещина. Знакома доска, по которой проводишь рукой, лежа на спине. Завтра пересменка. Полтора дня в жилой зоне. Можно зайти к друзьям. Например, к москвичам Павлу Михайловичу и Виктору. Туда ты идешь, когда нужна передышка от той невидимой работы, которая продолжается непрерывно. Там кусочек вспоминаемой Москвы.

Павел Михайлович вынет фотографию дочери, которая учится в музыкальной школе. Виктор будет долго, медленно улыбаться.

Правда, потом, четыре года спустя, следователь предъявит тебе переписанную его рукой твою песню, отнюдь не располагающую к мирному созерцанию ...

Но ты так и не вспомнишь, откуда он мог ее слышать.

Вы уверяете друг друга, что — вот, скоро! И даже договариваетесь встретиться у Зеленого театра в Парке Горького.

От этих встреч остается мечта, которая тревожит тебя и сейчас.

«Синеглазые парни

Восторг невесомости

Понесут...»

246

Очень хочется пройти по солнечным или ночным улицам Москвы, обнявшись, сознавая, что Свобода пришла, потому что завоевана.

Но — нет. До сих пор это время еще не настало. Антифашисты собираются у могил незабытых друзей. А вам — нельзя. Узники фашистских лагерей собираются. А узники сталинских — нет, даже если раньше они были узниками фашистских.

Честно ли это?

И сумеем ли мы воспитать новое поколение, если не научим его уважать память тех, кто заплатил за демократизацию и гласность своей жизнью? Что еще из перестройки получится — как знать, а жизни уже отданы. Такое даром не бывает.»

Письмо двадцатое

246

Письмо двадцатое

«Литература должна быть

полна тревоги за человека.»

Ю.Бондарев

Вот и совершился первый акт отступничества от благородных лозунгов, когда волна живых действий отхлынула от них, а лозунги, повторяясь, стараются втиснуть в себя чужое содержание. Сумеют, а, вернее, — захотят ли остановиться создавшие их руководители, или три русские слова, столь непривычных в России, обернутся привычной аббревиатурой? Первый шаг уже сделан. Повторено нелепое отлучение Маяковского: «тот, кто сегодня поет не с нами, тот поет против нас». Заглазно названы обывателями все, кто будет не согласен. А мещане, не называемые, а действительные обыватели, сытые и согласные, требующие деньгу, пользуясь ситуацией, — они не очень-то волнуются о том, как их назовут сегодня или завтра. Им важнее, чтобы было спокойно и — «как у людей». Если считать людьми именно таких, как они. Дело не в главном герое скандала.

247

Его жаль по-человечески. Кто-то из лихих политиков «крайних» (слева ли, справа ли), пожалуй, возьмут его имя на щит собственных притязаний, и именно поэтому его, еще беспомощного от позора и болезни, уже огласили «своим» те, кто только что валял его в перьях.

Судьба его определялась не тем, что он хотел сделать все сразу (пусть из честолюбия), а тем, что он пытался что-то сделать вообще (пусть опять-таки, из честолюбия). Он обрушился на две основы: безнаказанность аппарата, выполняющего единственную функцию извращения лозунга в действие, а действия — в лозунги; полупризнанную свободу мещанина лично обогащаться, свободно перерастая из середняка в куркуля. Знал ли он, что если не его противников, то его самого логика событий неизбежно приведет к необходимости пресекать и расправляться. С такими, как он. С теми, кто сегодня суетится, выбиваясь из середняков. С теми, кто горько видит всю бесперспективность такой суеты.

Я постараюсь, сколько хватит мне сил, остаться «меж двух огней», не терять собственной позиции. Классовая ли это позиция? Безусловно, если считать возможным рассматривать в качестве класса интеллигенцию. Я думаю, это время пришло. Наука, став производительной силой, сделала людей творческого труда обладателями самого мощного производственного потенциала. Это прекрасно понимали «великий кормчий» и убийца Пол-Пот, и кого только они не пытались неявно противопоставить этой народившейся силе. Противостоять ей нельзя: только она владеет достаточным для ускоренного развития потенциалом, без нее, как когда-то без рабочего класса, государство рухнет под напором извне. Медленно осознает себя интеллигенция самостоятельным классом. Все нам кажется, что владение средствами материального производства осязательнее и земнее. А ведь давно уже пробил час, и статистика, будь она необходимой в переписке с юностью, несомненно подтверждала бы это: хорошо известно, что совсем скоро, спустя каких-нибудь 20-30 лет, пол-

248

человечества будут работать в науке. А кто к этому времени будет являться собственником «средств творческого производства»? Чиновники? Реально распределять осуществление этих средств в условиях государственной централизации пока что доводилось только им. Контроль? Чтобы контролировать «аппарат», необходимо иметь реальную силу в руках — либо экономическую, либо — военно-политическую. Возможен, конечно, механизм «контрольных советов», сменяемых, неприкосновенных, полновластных. Но аппарат слишком хитер, добром не пропустит.

«Механизм торможения»? Может быть и так. Но кто ж его, интересно спросить, отлаживал? И хватит ли решимости сломать главную пружину этого механизма, перекрыть ему кислород, лишить его притока новых нахрапистых, гладких, ловких карьеристов? У них отлично тренированная память — запоминают любой выгодный лозунг, они обучаемы — начинают его повторять более умело, чем те, кто его выдвинул, они адаптируются, они кажутся неправдоподобно нужными. И — смотрите: сколько усилий уже потрачено на сокращение, например, аппарата управления! А он сократился? Нет. Возникают все новые надстройки взамен старых, как отрубленные головы Змея-Горыныча. В этой рубке погибают талантливые, а выживают живучие. Вопрос в главном: чем дышать? Если материальными благами и житейским гарантированным за послушание благополучием — так ясно же, кто выживет!

Есть, правда, один промах у новых дельцов: им надо на ком-то паразитировать. А это значит, надо, неизбежно приходится плодить и поддерживать, и множить людей с горящими глазами. Которым (людям) плевать на благополучие. Если им не наплевать, — они сами только и умеют (в массе), что паразитировать. И поэтому тогда их песенка спета. Как бы ни сложилась наша с тобою судьба, личная судьба, за судьбу русской интеллигенции мы спокойны: она научилась за себя постоять, она восстановит уничтоженное и создаст новое. И уж если говорить точно, то будущее, в котором люди трудятся себе на

249

радость и другим на пользу, и на селе, и в промышленности — и есть общество поголовного интеллигентного труда во всех отраслях научно продуманного, технически оснащенного и эстетически возвышенного хозяйства.

«Здравствуй Виктор.

Я думаю, модель такого общества веками опробовалась, как будто проверяя готовность человечества к объединению на новой основе и жестоким образом отделяя жизнеспособное от эклектики.

Каждый из вас имел не только общую социальную, но и свою сокровенную мечту, вырастающую из осознания своего, личного, места в мире и черпающего силы в социальной борьбе. Литературоведы составляли уникальные рукописные антологии; физики работали над получением знаменитого монополя (кстати, из вторых рук ты знаешь о решении этой задачи одним из заключенных); генетики, которым посчастливилось получить разрешение работать на подсобном огороде, увлеченно анализировали особенности эволюции растений, рвали друг у друга из рук случайно добытую с воли книжку Шредингера «Жизнь с точки зрения современной физики», и выращивали на теоретической основе вполне реальные и удивительные в Заполярье тугие кочаны капусты. Не всем везло, как Курчатову и Королеву. Мономагнит, бережно хранимый в заначках, сгинул, как и его создатель. Одному из заключенных удалось убедить начальника КВЧ дать ему бумагу и чертежные принадлежности, и вскоре в лагерь приехала группа высших офицеров и увезла и конструктора и его проект (это был проект танка). В другом случае, известном тебе из первых рук, отправился на переследствие человек, предложивший конструкцию реактивного торпедного катера.

Но, увы! (а может — ура?) не все жаждали совершенствовать военную технику. И потому доклад о диалектике развития объективного мира, о цикличности и закономерностях этого развития, о невероятной перспективе биопсихологического единства человечества, имеющего состояться где-то в

250

2024 - 2025 годах, если верить несложным расчетам, сделанным на основе скудной социально-исторической статистики о смене формаций и неоднозначных данных по космологии и теории эволюции, — этот доклад летом 1954 г. слушали только твои друзья.

Правда, не все кафедры в то ублюдочное время могли похвастать таким составом слушателей. Однако, отдаленные практические последствия этого доклада нашли реализацию только сейчас, тоже вполне реальную, как «аномальная» капуста генетиков Инты. Но когда по ночам тебе не спится, ты, наверное, думаешь: «Сколько можно было бы сделать, если бы ...»

— Нет. Не думаю. Не разрешаю себе думать, потому что иначе не успею.

«Да, да. Тебя и тогда лихорадило: не успеть! И потом, в Бутырке, когда все казалось конченным, а ты лепил из драгоценного хлеба и спичек модель пространства-времени, чтобы в каком-нибудь году, может быть, появилось бы небольшое предположение о еще одной его составляющей.»

— Оно опубликовано в 1983 ... А могло ...

«А могло вообще не появиться. Как монополь. Как тысячи не предположений, а действительно серьезных открытий. И в том, уже не юношеском, уже не сталинском, а хрущевском 1959, в институте Сербского, в его, тогда процветавшем, политическом отделении, где тебя познакомили с пресловутым «детектором лжи», где пытались честных людей по веками отлаженной технологии превратить в идиотов, в калек, — там эту твою мыслишку могли бы и преподнести как признак паранойи. Помнишь, как вцепился врач (да простят мне это словоупотребление настоящие врачи!) в такую возможность?

Но главное было не в том, что эти убитые открытия убиты. Главное в том, что они рождались. «Рукописи не горят». Жила творческая мысль, жило человеческое творчество в лагерях и тюрьмах. Наверное, поэтому же был и Горьковский вечер.»

— Я. пытался понять, почему он проводился в 1955 году.

251

Никакого Горьковского юбилея, вроде бы, не было. Но вот передо мной исписанный чернилами и карандашом подлинный тетрадный листок с наброском того выступления, о котором я вспоминаю с удовольствием.

«Конечно, ты не мог пропустить такую возможность. «Читай и учись, как жить и относиться к людям», — написал в августе 1946 г. твой отец на подаренной тебе книге Горького. Отец тогда приезжал на несколько дней в Москву из ухтинской ссылки. Теперь, живя на 400 километров севернее Ухты, прочитав когда-то по этой книге «Песню о Соколе» и выучив по ней наизусть «Песню о Буревестнике», ты не мог не ухватиться за предложение лагерного культорга сделать доклад о Горьком. Это должен был быть доклад о воспетой Горьким свободе и борьбе за свободу.

Главное было в том, что его должны были пропустить в КВЧ. Ты продумывал режиссуру тщательно. Ну, «Песня о Буревестнике» будет говорить сама за себя. Начать надо повествовательно, литературоведчески, так сказать. Например: «Творчество Горького принято делить на четыре периода ...»

Нет, так не услышат те, кто в зале. Надо дать общий настрой. Сказать о свободолюбии Горького с первых слов? Запретят. Надо так:

«Если спросить, что характерно для творчества Горького, то, на мой взгляд, ответом будет: любовь к человеку.»

Дальше — Сатин, дальше — Сокол с его «призывом гордым к свободе, к свету».

Дальше — о том, что Горький был ненавистен реакции именно любовью к человеку и призывом к свободе. Кому он был ненавистен? Как написать, что он был ненавистен тем, кто будет сидеть за твоей спиной, в президиуме? Бериевцы, прямые наследники тех, кто убил Пушкина, Лермонтова, Полежаева, кто ненавидел Горького!

Как об этом сказать?

В тексте для КВЧ появляются текстуально сохранившиеся у тебя слова: «Горького бросают в тюрьму. Ведь с велики-

252

ми поборниками правды так и поступала вся и всяческая инквизиция от времен «auto da fe» и до наших дней».

После этого о том, что Горького это не сломило, — короткая концовка и — чтение «Песни о Буревестнике».

Текст пропустили. Ты пробубнил его нудным голосом на цензурном прослушивании, стараясь спрятать скрытый смысл за банальностью формы. Сонный, важный, равнодушный офицер прослушал и ушел.

Ох, как ты волновался! Не оттого, что из зала ты ожидал путешествия в БУР, с которым ты так и не был «знаком лично». Ты очень хотел, чтобы поняли, что это — призыв к борьбе.

Вот сказаны уже слова «к свободе, к свету!» Зал затих, кажется, понимают. Перед тобой микрофон: «мероприятие» транслируется в бараки. Жаль, что они не увидят.

«... вся и всяческая инквизиция от «auto dafe» (жест вправо-вперед, в пустую темную стену) и до наших (пауза, недвусмысленный жест влево-назад, в сторону «президиума», пауза) ... дней.

В зале тихо. Только бы не остановили, еще «Буревестник».

«Буря! Скоро грянет буря!»

Слушают! Понимают!

«То кричит пророк победы —

Пусть сильнее грянет буря!»

Все! Теперь пусть сажают в БУР.

Но в БУР не посадили. Не поняли? Вряд ли. Не пожелали признать воткнутый в них палец? Не думаю. Скорее всего, сочли незначительным. До интеллигентских ли призывов им было, когда Воркута бастовала и на вагонах с углем воркутинцы писали: «Интинцы! Предатели! Поддержите!»

Но интинцы оказались не готовы. Уже выступал перед расконвоированными и еще не расконвоированными начальник лагеря, обещая, что через год проволоку снимут и каждый сможет завести себе «жену и корову». Уже начались нервные потрясения у вышедших «на волю», которая была и не была волей. План демобилиза-

253

ции двадцатипятимиллионной армии заключенных понемногу осуществлялся. И уже были прочтены слова «не всем дано быть княгинями Трубецкими», которые ты выживал из памяти несколько месяцев, чтобы твой сон сбылся хотя бы ненадолго ...

Было это самое тяжкое время. И, если ты спокойно подумаешь, то признаешься себе, что выступить на Горьковском вечере было совсем легко, а вот поддержать воркутинцев — трудно, и тебя на это не хватило.»

— Да. Это горько, но это так. Я часто думаю, насколько пишущий человек способен действительно быть участником активной и практической борьбы. Да, я всегда мечтал об этом, но — может быть — это просто невозможно?

«Нет. Это возможно. Горький, написавший свой страшный «Вывод», на самом деле не только слышал «тонкий свист кнута в воздухе», он бросился на помощь и был жестоко избит. Агостиньо Нето и Виктор Хара и еще тысячи других больших поэтов, и Байрон в Греции, и Вагнер на баррикадах ...

Нет, это возможно. Просто, ты не смог. И горько об этом думать, как о неисполнившейся и теперь уже безвозвратно упущенной мечте. Вероятно, княгинями Трубецкими дано быть тем, кто едет к князьям Трубецким ...»

Письмо двадцать первое

255

Письмо двадцать первое

У каждой пятиминутки в час пик есть свои лица. Если ездить в метро в одно и то же время, в десятимиллионной Москве можно за всю жизнь так и не встретить своей судьбы — ни друга на всю жизнь, ни любимой, с которой вы каждый день проходите по одним и тем же ступеням с интервалом в 2-3 минуты. Аккуратность и система уничтожают прихотливый цветок счастья. Люди, немыслимо нужные друг другу, живут в параллельных пространствах привычек выходить в одно и то же время на работу. Нет, нет, я тоже — за трудовую

256

дисциплину. Но — выйдите чуть-чуть пораньше. И вы убедитесь, что с 7-45 до 8 - 00 наступает Четверть Часа Некрасивых людей. Они все, как один, некрасивые. Угловатые, неизящные фигуры даже у молоденьких девушек. Искаженные пропорции лиц. Тусклые, запыленные глаза.

Впрочем, на вашей станции это может быть другая пятиминутка.

А с без двадцати девять до без десяти — десяти минутка барышников и спекулянтов. Едут хитрые бабки с сумками, содержимое которых предусмотрительно укрыто ветхими жакетами, едут коробейники-мешочники из Баку, Ташкента и из солнечной Грузии. Самоуверенные мальчики, смуглые и гладкие, с подвернутыми манжетами рубах, золотыми перстнями и ловкими музыкальными пальцами. Едут в «Ванду» и в ГУМ, в «Лейпциг» и на Черемушкинский рынок, едут с детьми, гортанной речью бесцеремонно переполняя вагон.

Зато пятью минутами раньше едут Красавицы. С умными лбами и ясными глазами. С красиво очерченными губами и безупречным овалом лица. Величественные и благообразные старики с седыми шевелюрами или аккуратной короткой стрижкой сороковых годов, с живыми гордыми глазами. Весь вагон как букет в серебряной вазе. А еще за полчаса до этого — вагон усталый. У всех почти людей — испитые, в пергаментных складках лица, и забота легла на погнутые плечи и на руки. Какие-то не очень нужные и не новые вещи в этих руках. И невпопад — одежда.

Вот я и думаю, а не попал ли я в эффект «пятнадцатиминутен»? Ведь все уже кончилось. Безвозвратно, как юность.

«Здравствуй Виктор.

Год назад ты прочитал эту бумажку. Давно уже нет человека, который тебе ее дал. Давно утратило характер преступления знакомство с такой бумажкой. Мало ли что прочитает человек в своей жизни! Важно, как он после этого поступит. Теперь, может быть, так думают. Тогда так не думали. Тогда эта бумажка весила, минимум, столько, сколько ты уже имел. Не-

257

уцененная была бумажка. Ты помнишь, ты не согласился с нею: позиция, которая там излагалась страдала тем, чем страдали все известные тебе тогда позиции: она была обращена в прошлое. В ней не было развития нового, отрицания только что устаревшего ради нового — в ней был одетый в европейский фрак купчик из крестьян. Все привлекательное состояло из критики. Все позитивное критики не выдерживало.»

— Да, а не кажется ли тебе, что нынешний третий круг (не считая 1910 г.) спасительной апологетики середняка, замешанной на утопиях народников и бескрылости вульгарных экономистов, обладают той же отличительной чертой: сквозь полотнища лозунгов, прикрывающих полное неведение, просвечивает все та же мелкобуржуазная поддевка. И снова над Россией нависает Сухаревка.

Впервые соглашаясь на НЭП, Ленин писал: «Несомненно, старой, мелкобуржуазной стихии, мелких хозяйчиков гораздо больше, чем нас ... поэтому тут нужна абсолютно дружная работа.» — И, месяц спустя: « ... с ликвидацией Сухаревки спекуляция все же осталась и осталась везде, где есть мелкий хозяин, а таких хозяев у нас десятки миллионов. Вот в чем настоящая опасность, а не в крупном капитале, который будет у нас обставлен специальным надзором со всех сторон.» (речь шла о концессиях. В. Б.)

Дважды с тех пор у нас не могли найти решения задачи о личной инициативе на основе заслуженного вознаграждения. Хозяйчика выращивали, а потом пускали под указ от седьмого восьмого. Как он - своих поросят ... Теперь в третий раз встает проблема, кем быть - Соловейчиком на Воробейчиках или Воробейчиком на Соловейчиках. И до сих пор так и не найдена здоровая и естественная альтернатива.

«Вот и в этой бумажке альтернативы не было. Но, пронося ее (бумажку) из рабочей зоны в жилую, ты спрятал ее в подкладку видавшей виды ушанки. И попугай, с которым ты был взаправду не согласен, едва не улетел. И когда!

258

Вышел на поселок Саша. Вы, провожая его, шумно шутили, ты пел «Ты постой, постой, красавица моя! ...» Саша улыбался с отчаянно грустными глазами, в которых было похоронено больше 10 лет...

И вот однажды ...

Тебя вызвали с шахты в зону, едва ты переоделся. Правда, после жестокой простуды ты уже не работал в лаве, а «кантовался» вот уже третий месяц в шахткомбинате, в сушилке. Но переодеваться в рабочее было нужно.

По дороге ты уверял себя, что это — не то, долгожданное. Но это было то. Тебя вызывали в Москву, на переследствие.

Снова собрались друзья. Собрались несколько торопливо и деловито: ведь исхода переследствия не мог предсказать никто. Обсуждали, как быть, как держаться. Тебя убеждали твердо стоять на полной невиновности. Расставание наступило стремительно.

— Можете считать, что главный экзамен вы выдержали на «отлично», — сказал тебе человек, мнением которого ты дорожил в то время больше всего. И эта была главная награда, которая у тебя была за все пятьдесят два года твоей жизни.

Середина октября 1955. Осенняя грязь на путях у столыпинского вагона. Лагерный конвой передает тебя и еще одного переследственного конвойным этапа.

Необыкновенно высокая подножка «Столыпина».

Инта уплывает в темноту.

Два молодых солдата привычно перебирают вещи. Ты спокоен: все, что ты везешь, ты везешь в сердце.

Солдат небрежно ощупывает бушлат, шапку. И вдруг — ты отчетливо слышишь, как под его пальцами шуршит бумага. По шороху ты отчетливо представляешь себе, какая это бумага. Ты видишь ее мысленно - желтоватую в свете шахтной лампы, как ты читал ее почти восемь месяцев назад на штреке и не соглашался с нею. Но на ней не написано, что ты не соглашался. И ты хорошо знаешь, что теперь вместо переследствия будет дол-

259

гое выбивание из тебя имени человека, давшего тебе эту бумагу, а потом — самое меньшее столько же, сколько дали два с лишним года назад. А дали-то «на полную катушку».

— Что это там у Вас? — вежливо, но несколько настораживаясь, спрашивает солдат.

— Не знаю, — говоришь ты тоном ученика, вырвавшего страницу с двойкой и пойманного учителем.

Солдат снова уверенно шуршит бумагой, вложенной и забытой в подкладке.

Что он думает?

Что это — письмо на волю?

Что это — случайная записочка, передававшаяся с ОЛПа наОЛП?

Что это — старая бумажная прокладка в поношенной шапке?

Что ты мучительно ждешь свободы, и это стоит того, чтобы не заметить бумажонку?

Второй солдат, настораживаясь, смотрит на него, машинально продолжая переминать что-то из вещей.

— А-а, ерунда! — решительно, как бы приказывая себе внутренне отвернуться от найденного, говорит солдат и бросает шапку в кучу вещей, уже обысканных ранее.

Через пять минут ты лежишь на скамейке «Столыпина» и жуешь бумагу, жуешь тщательно, а бумага, как назло, тонкая, но плотная, и ей за эти полгода тайного лежания в шапке ничего не сталось.

За себя ты испугался? Ну, а как вы думаете, если близко запах московских улиц, если на этой именно грани все может сломаться. Но главное чувство — тоскливой необходимости и внутреннего противоречия. Какого? А вот, извольте представить себе.

Ты получил от вполне честного человека текст, с которым ты не согласился. Сам по себе этот текст тебе чужой. Но, не угодно ли: сидит перед тобой офицер и спрашивает: «А, скажите, почему это вы везли с собой эту бумагу?»

260

Рассказать все, как есть? Ну, послушайте со стороны:

«Я получил это от человека, которого назвать не желаю. В шапку спрятал, потому что не дочитал в шахте и хотел дочитать в зоне. Потом забыл вынуть. А с содержанием я не согласен ...»

В общем, точней не скажешь: «у меня улетел попугай, но я с ним не согласен».

Что же остается сделать? Безмолвно, с ощущением дикой нелепости, принять все на себя. Это единственный вариант, при котором ты не будешь считать себя подонком.

И вот почему, когда ты, наконец, выплевываешь недоеденную бумажную кашицу во время оправки в вагонном туалете, ты испытываешь не облегчение, а отчаянную усталость и разочарование, как будто противоестественное «признание» уже состоялось. И тело твое продолжает ехать на юг, а душу везут назад, в теперь уже безнадежную каторгу.

...А попутчик твой — весь в напряженном и розовом ожидании. Он — из ЗИСовских евреев, посаженных в то время, когда фараону было уже плохо. Не стоит называть его, уж очень он испугался, встретив тебя случайно на воле ...

У тебя розовое окончательно исчезло. Ты знаешь свою железную необходимость: ты едешь не восстанавливать свое доброе имя, а получать возможность общаться с людьми и рассказывать им обо всем, что стало понятно тебе самому.»

— Да, я только сейчас начинаю сознавать, что ощущение несправедливой нелепости в эпизоде с шапкой прочно осело на фундамент общего настроения, невозможности раскрыться и сбросить груз недомолвок.

«Не суди себя слишком строго. Ты был всей сознательной жизнью и опытом других обучен, что искренность следствием не поощряется, если это не искренность ортодоксального сталиниста. А ты обязан был выйти.

Вместе с вами ехали подсевшие в Интлаге два то ли вора, то ли суки. Они лежали на верхних полках и сосредоточенно

261

обсуждали вполголоса предстоящее им доследование. В Кожиме, кажется, бросили пятого — молодого, изувеченного «каликами-моргаликами» и чифирем блатного, насмерть испуганного и истеричного, громко объявлявшего, что он — вор в законе, что он не хочет с суками ехать, а сук — резать надо. По всему было видно, что он в чем-то виноват: то ли с суками поссорился крупно, а то ли и ссучился сам.

Наши попутчики, видно, почуяли это, и начался тот полупонятный воровской допрос, после которого может сложиться нехорошая компания, а может и вспыхнуть волчья драка.

После глухого вопроса: «а ты сам-то кто?» молодой марафетчик бросился к решетке и заколотил в нее:

— Начальник! Забери меня отсюда! Не буду здесь сидеть! Не буду с суками сидеть!

— Да ты не бойся, — недобрым, бесцветным и глухим голосом проговорил один из блатных, — мы тебя не тронем.

— Врешь! — взвизгнул молодой. — Начальник! Забирай! Я себя сделаю — отвечать будешь! Забирай!

Его вывели в коридор, и он мгновенно, как всегда бывает с полунаигранной истерикой блатных, успокоился, движения перестали быть нелепыми, словно ничего и не было. Слышно было, как, залезая на верхнюю полку соседней камеры, он удовлетворенно говорил:

— А сук резать надо!..

Дорога прошла в напряженном обдумывании предстоящего переследствия. Не было радостного ожидания, была глухая сосредоточенность перед боем с неопределенным исходом. Выло желание, если случится неудача, — вернуться на свой О Л П, к друзьям.

Вот и Бутырка.

Вас поселили вместе с ЗИСовцем.

У него на воле остались двое детей и жена. Жил он, видимо, до ареста безбедно. Имел дачу и сад. Вспоминать ему, по твоим представлениям, было нечего. Только о командировках в Новокраматорск, да о курьезном случае в шахте, куда он

262

спускался один раз, будучи в составе какой-то комиссии. В лагере он, видимо, был в «придурне», и уж, во всяком случае, его мало интересовали причины и масштабы той трагедии, которая окровавила Россию. Он был обижен лично, и видел в обидчиках отдельные личности.

Не знаю уж, по этой ли причине, или оттого, что все зисовское дело не вызывало никаких сомнений в своей несостоятельности, а шло по нему человек 500, но соседа твоего месяц спустя забрали «с вещами». В этот день он вышел на волю, а тебе исполнилось 20 лет.

Он ушел, предполагая, что к Новому Году ты уж точно будешь дома, а ты испытал некоторое облегчение, потому что образовавшаяся пустота оказалась содержательнее разговоров ни о чем.

Одиночка тебя не смущала, и ты снова, вспомнив драматический 1953, начал писать. Попеременно продолжая, ты писал (на память, конечно) большую — даже громоздкую, пожалуй, — поэму «Между двух огней», фантастически-издевательскую поэму о Новом Ное и Всемирном Потопе, стихи и песни. Наступили мучительные и полные творческого настроения дни, в которых, как встречные волны, сшибались и разливались возбужденной тоской воспоминания о змеиных ночах бериевской Лефортовки и вызванные из ожидаемого будущего образы. Ты снова и снова, десятки раз, приходил домой и — в ту комнату; в пятом корпусе домов по Шаболовке ...

Твой бывший попутчик любил поговорить о том, как от Бутырки пройти к метро. И, мало-помалу, ты начал повторять мысленно этот путь. Будет ли он? Следователь — женщина, строгая и доброжелательная, вызывала тебя дважды. Потом была очная ставка. Твой свидетель очень неуютно себя чувствовал. Но он был худ, бледен и покашливал. Сердце следователя-женщины смягчилось, и она участливо, сквозь уходящую суровость, спросила его: — У Вас что, легкие слабые?

Он ответил утвердительно. Уже мягко она закончила формальности, и тебя увели.

263

Потом было короткое свидание с родителями, прошедшее как во сне — настолько ты был поглощен обдумыванием твоего теперешнего положения.

Потом наступила пауза, оказавшаяся для тебя неожиданно тяжкой. Не было «опросов». Не было свиданий. Была одиночка, в которой толпились образы искусства и идеи. Мучительно не хватало бумаги. Из спичек ты складывал объемные модели пространства-времени и прикидывал, как можно проверить расчетом возникающие при этом представления об их взаимодействии. Чтобы не забыть, ты давал хлебным шарикам, скреплявшим спички, засохнуть, и, разобрав сооружение, ссыпал: отдельно хлебные узлы, отдельно — спичечные ребра четырехмерного графа.

Тюремный библиотекарь (по слухам — дочь Каплан) приносила новую партию книг. В камеру давали картонную табличку с названиями, на которой можно было пометить выбранные три книги (не то на неделю, не то на 10 дней). Но ты выпрашивал 5. И иногда просил просмотреть не одну, а две-три таблички. И в камеру проникали Мефистофель, прикинувшийся черным пуделем, — благо пентаграммы над дверью не было, — неудержимый Эвфорион, громкий и беспомощный Марк и болезненный, стальной Юджин из «Кандиды». Шелестели страницы Истории древнего Востока, возникала из пыли и песка, клубившихся над столиком, на фоне зеленовато-синей стены, персидская конница, и пятнадцативаттная лампочка меркла, как солнце в самум; ты набирал на всю жизнь впечатлений и быстро терял зрение.

Ничего определенного об окончании переследствия тебе не было сказано. Ты мог думать об этом все, что угодно, и это создавало постоянный и все нарастающий фон тревожного ожидания. Ты, по любимой поговорке, верил в лучшее и готовился к худшему. Снова возникали из глубины подсознания сны о том, как ты освободился и идешь домой, и спешишь, и из этой спешки, как пушкинские бесы из столбов метели, возникают шаги, даже нет, не шаги, а духи преследо-

264

вания. И даже еще не преследования, а слежки. Тонкое ощущение сближения, когда преследователей еще не видно, когда они еще не обнаружили себя явно сосредоточенной быстротой движений, стремящихся на перехват.

Сначала нарастает их враждебное ожидание. Потом — к спине или к щеке прилипает первый взгляд, потом — второй. И вот где-то сбоку-сзади уже началось неслышное, как бы безразличное движение, вызванное твоим движением, как отдаленный водоворот, вызванный движением лодки на пруду. Если это во сне, начавшееся преследование нарастает, ты ускоряешь шаги, и тебе кажется, что, если ты успеешь долететь до желанной цели, увидеть родные спасительные глаза, — это будет, как «аминь, рассыпься!» для бесов преследования. Ведь самый факт встречи обнаружил бы, что преследование — дурной бред. Но во сне ты не успеваешь. Как-то будет наяву ...»

— А наяву — поменьше паники, нет бессмысленного метания, хотя формы преследования бывают иногда почти так же уродливо-причудливы.

Да, но это — из другой жизни. Поэтому вернемся на 31 год назад, в уже привычную камеру предновогодней Бутырки, которая тогда не была еще так искусно загорожена домами.

С тех пор, как Екатерина II (кажется) превратила казармы Бутырского полка в тюрьму, это кирпичное, обнесенное крепостными стенами здание, в плане предстающее в виде квадрата со стрелой, символически, указующей на северо-восток, двести лет украшало окрестности и убедительно напоминало проезжающим по Новослободской улице, что свобода может быть новая, а тюрьма старая. Впрочем, старой она оставалась внешне. Внутри все было оснащено современно, по образцу немецких тюрем.. Только могучая толщина стен в нижних этажах, сводчатые потолки да крепостные стены напоминали о возрасте «Бутюра» — такое среднеазиатское словообразование произвела тюремная администрация выдавливая на алюминиевых мисках (в Лефортово они эмалированные), аббревиатуру БУТЮР — Бутырская тюрьма.

265

Старательные администраторы нового правительства, возглавляемого Хрущевым (я имею в виду не формальное правительство в виде Совета Министров, а действительное руководство в лице партийно-правительственных лидеров), скромно, но широко оповестили общественность о сносе Таганской тюрьмы, преподнеся это как жест демократии и отказа от прошлого. Но мы-то хорошо знали, что этот жест сделан в сторону уголовников, которые исконно составляли население этой старой и, вероятно, не очень уже надежной тюрьмы. Уже позже, в будничном мире заговорили о новом акте либерализма, даже средства информации «ошиблись» по этому поводу: Бутырку снесли, на ее месте строят дома. Строили. И выстроили. Только не на ее месте, а вокруг нее. Только окна следственного корпуса выходят на Новослободскую, да еще — ну об этом потом. Закрытая домами, заслоненная, запрятанная, она все так же функционирует и все так же дымит узкая черная труба деревообрабатывающей фабрики, на которой работают заключенные, отбывающие свой срок не в лагерях, а в Бутырке. Войдите под арку дома, в цокольном этаже которого расположен универмаг — и вы увидите это здание со стороны прогулочных двориков общих камер.

«Летом 1953 года ты ходил здесь кругами. Но сейчас, как и в твоем времени, зима. Зима 1955-56.

И прогулочный дворик в другом конце территории. Двадцать положенных минут ты проводишь между основным квадратом тюремного здания старой кладки и левым крылом пристроенной позже «стрелы». Кладка здесь новая, пожиже, но эстет от тюремной архитектуры старался сохранить даже рисунок карнизов и кокошников. Получилось плохо, но все-таки немного похоже.

На одном из забранных решеткой окон в предпоследнем угаже старается примоститься голубь. По тюремным поверьям это — счастливая примета: скоро выйдет на свободу обитатель этой камеры.

Ты ходишь по вычищенному прямоугольнику двора, читаешь самому себе Блока — «Река раскинулась». Ты подража-

266

ешь в чтении Коле, который удивительно точно схватывал музыку стиха, отчего происходили удивительные вещи. Ты с трудом заучиваешь стихи. Но, дважды прослушав в его исполнении «Думу про Опанаса» и «Анну Снегину», обнаружил, что знаешь их наизусть большими кусками. «Река раскинулась» ты запомнил с одного раза. Читаешь ты негромко, но когда произносишь последнее: «Несется вскачь!» — в соседнем дворике так же негромко кто-то говорит:

— Здорово!

Кажется, голос женский. В тюрьме это всегда волнует особенно. Существо, которое мы привыкли оберегать, сходить с ума при одной мысли о том, что с ним что-то может случится, — и вдруг в тюрьме. И еще — чувствует Блока, а это значит, что в тюрьме ей особенно тяжко.

Ты взволнован. Если бы дежурный не торчал на своем наблюдательном мостике прямо над головой, ты, наверное, попытался бы заглянуть через стену (можно ухватиться пальцами и подтянуться). Но молодой со строгим и довольно красивым лицом солдат стоит и смотрит именно в этом месте.

Щелкает замок. Прогулка закончена. В камере воздух кисловатый, но там недочитанная книга. Это превосходное академическое издание «Фауста» в переводе Холодковского, с гравюрами и заставками.

Близится Новый Год. 1956.

1953 ты встречал дома. Танцевал с любимой девушкой — впервые был такой Новый Год.

1954 ты встречал в шахте, в ночной смене. И фотографии матери и любимой были с тобой.

1955 ты встречал с друзьями у маленькой пластмассовой елочки с мини-украшениями, присланной твоей самоотверженной и необыкновенной матерью. И вновь фотографии были с тобой. И друзья очень просили тебя написать матери, сколько радости доставила эта маленькая — в ладонь высотой — елочка. И алюминиевую кружку с северной крепкой заваркой (благо была теми же любящими пуками заботливо

267

вложена в посылку пачка краснодарского чая) поднимали за ее здоровье, за счастье всех матерей, которые ждут - не дождутся. За светлое будущее Родины. За конец гнета. За Свободу. Впервые был такой Новый Год.»

— Когда мама умирала, я принес ей в больницу такую же елочку. Может быть те потеплевшие глаза 1954 года и скрасили ей хоть одну минуту последних мучений? Но это страшное новогодье будет потом. А теперь — ...

«Теперь ты был один. Но все — и мать, и отец, и любимая, и друзья — были с тобой, и ты должен был держаться достойно.

Прошли сроки обычного рассмотрения дела после переследствия. Что-то было не так, казалось тебе. В затягивании времени таилась угроза. Была, правда, передача, и в ней — печенье, красивое, фигурное и разноцветное. Ты помнишь?»

— Да. Сейчас такого не делают. Белое, смуглое, розовое и шоколадное. А может, и делают, но не для простых лягушек ...

«А тогда это было обычное на воле, но небывалая роскошь в тюрьме.

Но почему нет решения по переследствию? Что-нибудь случилось там, в Инте, где оставалась память по тебе?

Ты решительно себе не нравился. И поэтому на 31 декабря 1955 года ты назначил «День Негодования».

Накануне ты тщательно привел в порядок одежду и обувь. Утром, после оправки, придирчиво осмотрел себя в зеркало только что вымытой и наполненной на вершок водой параши. Все было аккуратно, не хватало галстука. Пользуясь тем, что тюремный режим к этому времени — времени тревог для надзирателей и следователей — был значительно мягче, ты аккуратно оторвал от голубой байковой портянки ровную полосу в два пальца шириной. Цвет, конечно, не мог бы свидетельствовать о вкусе надевшего этот галстук, но ничего более подходящего у тебя не было.

К ужину в этот день давали праздничный винегрет и кусок селедки. После ужина, ты еще раз оправил койку, привел в порядок свой нехитрый скарб, повязал голубой галстук, проверил, хорош ли узел, над тем же зеркалом. Зеркало ори-

268

гинальнее было, быть может, только у Вудда, глядевшегося в сосуд с вращающейся ртутью, предназначенный для телескопа-рефлектора.

Потом ты тщательно уложил в миске и на тумбочке красивой горкой — как праздничный пирог — новое необыкновенное печенье и яблоки из передачи. Ты долго подбирал их так, чтобы получился рисунок, достойный приличного стола. Наконец все было готово. Ты сел и стал вызывать в памяти — так, чтобы это было как бы въявь, до мельчайших подробностей рисуя себе все, как встречают Новый Год они — там, на воле. Ты поселял себя одновременно в три места: в Интинский барак, где собрались — ты был в этом уверен — твои друзья, в родной и единственный дом твоей матери, и в тот дом, где жила твоя Снегурочка. Фотографий с тобой на этот раз не было: в тюрьме их не полагалось иметь в камере. Они лежали в вещмешке в камере хранения.

О простые вещи солдат и заключенных! Вещмешок — это не рюкзак. Это мешок из плотной ткани с лямками, привязанными к его нижним углам. В каждый угол, чтобы не соскакивала петля, кладут спичечный коробок — это ты узнал еще на этапе в Вологду. Верхние концы лямок захватывали горловину. В нем теперь хранились любимые черты, глаза, глядевшие на тебя в 1954 и 1955 Новом Году.

И когда ты в воображении до ощущения прикосновений оказался рядом с близкими людьми — ты встал, все внутреннее подчинил преодолению своего положения узника — и негромко запел.

И первой песней была «Русь на подвиг растила тебя».

Ты пел и читал все, что любили твои друзья, твоя мать, твоя любимая. Стен камеры уже не существовало. Ты был в каком-то особом, не подвластном тюремщикам пространстве, через которое непринужденно общаются свободные душой люди. Оно немного приподнято над землей — вероятно, чтобы не мешать обыденной жизни, — и простирается вокруг так, что в торжественную минуту благосклонное сияние глаз может быть по-

269

слано любому обитателю планеты - человек это, лист на дерене или летящая птица - и никто не в силах этому помешать. В этом пространстве, очевидно, летал гриновский Друд, сильно и бережно держа Тави. Там кружатся Золушка с Принцем.

Ты пытался только, сквозь это пространство, окружавшее тебя, услышать, угадать по поведению надзирателя за дверью камеры, когда же именно куранты наполнят звоном первые секунды 1956 года.

Январь был морозный и тревожный. Это был третий месяц твоего пребывания в Бутырке и второй — в одиночке. Прекратились вести с воли. Ты сочинял стихи и песни. Тебе на помощь приходили почти три года сознательной жизни политического заключенного. Что-то начало неуловимо меняться в поведении надзирателей. Повеяло духом пятьдесят третьего. Ты продолжал писать.

День начинался едва различимым сумраком за зарешеченными и замутненными окнами. Сквозь тишину большой тюрьмы начинали пробиваться мелодичные перекликающиеся то вдали, то совсем близко, то снова далеко-далеко — гудки. Казалось, добрые гномы перекликаются, трубя в волшебные маленькие рога. У Дон-Кихота была иллюзия карлика на стене, трубящего в рог, возвещая прибытие путников, в тот время как вместо замка встречал постояльцев трактир. Но, согласитесь, что между замком и трактиром не более разницы, чем между замком и Бутырской тюрьмой. И однако, эти таинственные звуки были глубоко символичны. Это было обещание еще одного рабочего дня. Пожалуй, так много ты писал только в шахте. Там однажды появилось 120 строк за ночь - погибшая, если ты правильно помнишь, на осыпавшемся штреке поэма «Антокольский». Теперь ты пытался строить причудливое здание, охватывающее историю философских споров от античной Греции до ненаставшего еще мира. Тебе уже хотелось совершенства формы. Ты придумал почти непрерывную строфу, опирающуюся то на женское, то на мужское окончание. Ты придумывал и заучивал наизусть по 30-50 строчек в день.

270

Вечером, после скудного ужина, ты бережно, как скулой очередную порцию сокровищ, пересчитывал их, эти строчки, и садился читать.

«В тюрьме опять тишина,

Чуть тлеет лампочки свет.

За столиком у окна

Читает книгу поэт.

Он видит горы во мгле,

Персидской конницы скок,

А в чайнике на столе

Остыл давно кипяток.

А от окна до дверей —

Пять торопливых шагов,

И льется звонкий ручей

Нетерпеливых стихов.

Поэт с размаху кует

Строки упругую плоть.

И с аппетитом жует

Ржаного хлеба ломоть.

В тюрьме давно тишина.

Чуть тлеет лампочки свет.

За столиком у окна

Сидит, мечтая, поэт.»

Это возникло тогда же и сразу легло на музыку. Возвращались образы воли. Другая песня была — как предсказание себе будущей вольной жизни: «Полночной порою дороги земные лежат в тревожной мгле».

Бездна музыки блоковской «Розы и креста» рухнула на тебя — и появилась мелодия на «Песню Гаэтана».

Но нависающая опасность догнала и, в убежденности, что друзья твои попали в беду и тебе придется разделить их участь, ты вдруг выплеснул «Все кончено и больше нет сомненья». Это была кульминация тоски. В воздухе уже чувствовалась весна. Близилась третья годовщина ареста. Решив, что ты вряд ли увидишь не только близких, но и друзей; ты закончил:

271

«Прощайте, Я иду в набатном гуле,

С безумной жаждой бесконечно жить,

Чтоб и энергию летящей в сердце пули

С последней рифмой в жизнь преобразить.»

— Только однажды, потом, лет двенадцать спустя, под впечатлением столько раз снившейся и вдруг материализовавшейся погони, возникло похожее: «Дай же мне твердости, каменной твердости, Господи, чтоб не увидели боли и страха враги».

«Но тебе было еще рано повторить крестный путь з/к. Жизнь еще должна была столкнуть тебя с целым созвездием необыкновенных, как почти все не относящиеся к числу обывателей, людей.

Сначала судьба показала тебе, что бывает и хуже, чем у тебя.

Однажды вечером в замке камеры заерзал ключ, — дверь открылась, но так, что людей не было видно. Это означало, что кого-то сейчас введут.

Так и есть. На пороге в сопровождении двух конвоиров появился среднего роста сутуловатый, худощавый человек с зачесанными назад длинными прямыми седыми волосами. Его лицо, сложенное из мягких продолговатых черт, с печальными нерезкими складками, как и лагерная одежда, противоречило этой по тем временам бросающейся в глаза прическе. В одежде его чувствовалось не небрежение, а некая обреченная небрезгливость, какая-то смесь крестьянской простоватости и полузабытых городских манер.

— Несколькими годами позже мне привелось видеть старуху, прожившую долгие и лучшие годы в глухой марийской деревне, до которой от ближайшей станции семьдесят километров. Давным-давно, совсем молоденькой приехала она туда. Но до глубокой старости эта одинокая женщина, научившаяся работать и говорить по-деревенски, сохраняла четкие естественные манеры и жесты образованного человека.

«Да, с твоим сокамерником было не так. Профессия художника выдавала его, но при всей внешней мягкости и по-

272

датливости был он скрытен, и за короткое время трудно было увидеть, прячет ли он свое святое до времени или была только позолота, да стерлась. О себе он рассказывал немногословно по сложившейся у определенного круга людей традиции — недомолвками. Традиция эта, ты помнишь, досталась многим политическим от бытовиков. Это что-то из области суеверной недоверчивости людей, весь быт которых состоит из удач и неудач, зависимости от случая и сильного соседа и озабоченных поисков пропитания. «Куда идешь? — На Кудыкину гору.» Что спрашиваешь? Зачем интересуешься? Мой срок — прокурор знает. А тебе зачем? Почему не скажу? А — так, на всякий случай. Кто тебя знает, кто ты есть и чем можешь навредить. Когда у человека начинает это преобладать — плохо его дела. Он сам себя оставляет в злом и тоскливом одиночестве.

Прав был Евгений Иванович: ничего хуже не оставил сталинизм, чем взаимная недоверчивость и настороженность людей. Правда, попадая в обстановку терпеливого доброжелательства и спокойной уверенности, человек постепенно оттаивает и распрямляется.»

Вы были очень разные люди. Но ты считал себя уже закаленным, бывалым лагерником и искал случая передать свою уверенность кому-то, кто в ней нуждается. Тихие, долгие ( куда спешить в камере в ожидании решения, которое зависит не от тебя?) беседы, неторопливый ритм вашего общения, казалось, возвращали ему непосредственность и непринужденность. И в эти минуты особенно ясно становилось, что, если не считать въевшихся в человека мелких бытовых неряшеств, его изящество и естественность просто-напросто были завалены хламом и мусором, который многим из людей нравится сваливать в душу ближнего.

«Но вместе с пробуждением живой души к нему приходила мучительная боль невозвратимых воспоминаний, Его ждала сестра и, кажется, ждала — или просто была где-то — какая-то женщина. Тебе казалось почему-то, что — вот она на террасе какого-то ненового московского дома (много тог-

273

да было таких полугородских, полуусадебных домов), за покрытым простой клеенкой столом. Таких отстраненных рядом друг с другом рисуют приверженцы иконописного стиля. В изображении похожие, как близнецы, все никак не могут совместиться и, тянутся друг к другу всем своим простым сходством — и не могут ... Сколько лет их разделило?

Жизнь, которая ждала его по выходе на волю, казалось, пугала — забытой самостоятельностью поступков, вынужденной необходимостью утверждать себя, контактами с людьми. Но, казалось тебе, больше всего страшит его эта несовместимость. Ты не знал, что именно тебя-то и ждет проверка несовместимостью. И тебе бы надо было день за днем мучительно представлять себе, как это все будет трудно, как возникнет непонимание, обиды, ссоры — с людьми, вся беда которых в иной, чем у тебя, тональности жизни.

У художника были сведены мизинцы обеих рук. Одно время он работал по благоустройству территории, пользовался ручной машинкой для стрижки газонов. Переутомленные пальцы скрючило.

Вот и он, как его пальцы, не может выпрямиться.

Вновь и вновь замирал он, глядя отсутствующим взглядом за ту невидимую раму существующей в его воображении картины, где на террасе старого московского дома сидели он и светловолосая, с печальным и отрешенным лицом женщина. Он не жаловался, не тосковал зло или бессильно — он просто смотрел на ту картину. И не выдержал этого. Вскоре его унесли из камеры с нарушением мозгового кровообращения.

Ты снова остался один. Но одиночество твое длилось недолго. Однажды, перед самым отбоем в камеру ввели прихрамывающего человека, которого ты узнал мгновенно. Это было чудо тюремной неразберихи. Когда надзиратель запер дверь и отошел от глазка, вы крепко сжали друг друга в объятьях.

— Капитан!

— Виктор!

Такое бывает только в жизни. Фантазия романиста почему-то вызывает на сцену только правдоподобные ситуации.

274

Жизнь гораздо щедрее. Надо было расстаться на ОЛПе-пересылке в Инте, пережить эти годы в разных лагерях, в одно и то же время вернуться в Москву на переследствие, попасть в одну и ту же Бутырку, хотя, слава Богу, к услугам политических заключенных были тогда и Лефортово, и Централка, да еще — в одну и ту же камеру!

Вскоре к вам добавили еще двоих. Пятьдесят шестой год торопил. Но лишь один из них ждал переследствия — полковник медицинской службы Левкович. Был ли он полковником? Был ли он украинцем-западником? Второй вновь прибывший, шедший, похоже, под новое следствие по делу о побеге, считал, что Левкович — еврей и скрывает это. Этот второй — молодой человек, армянин, был как бы предвестником тех молодых людей, которых с начала 60-х годов стало все больше, и которые в конце 80-х присылают Сергею Образцову свастику в конверте.

Он считай себя сильным и проницательным человеком, был легко возбудим и явно не вполне уравновешен. Ему нравилось искусство, содержащее жестокую и сильную извращенность. Впрочем, ему было достаточно и просто плотского вульгарного материализма. Он охотно отрывал порождение эпохи от этой эпохи и создавал из этого культ.

Своим кредо он считал сильно усеченное из-за примитивного восприятия учение Заратустры, которого он толковал даже не на ницшеанский, а на штирнеровский манер. Кроме того, он выбрал еще один, более близкий к нашему времени, европейский пример: «Племянник Рамо».

Он был человеком без комплексов, как вы теперь говорите. Его умственные способности оставляли желать лучшего. Материализм для него превращался в достоверность комплексов ощущений, а все остальное — в недоказуемое.

Он очень любил себя. Больше он никого не любил. Здоровье и несложные желания составляли его побудительные мотивы.

Он не был политическим заключенным, хотя, кажется, наивно считал себя таковым, вероятно, из-за своей приверженности учению, далекому от марксизма. Последнее, впро-

275

чем, не помешало ему написать письмо, в котором он предлагал заплатить за свою свободу лечебным средством, гарантирующим мафусаилов век ... членам правительства! Средством этим, по его мысли, был препарат пчелиного «молочка», которым в ульях выкармливают матку.

Он возненавидел Левковича с первой минуты. За еврейскую внешность. За сокрытие этого. За костыли (Левкович с трудом ходил на костылях). За физическую слабость и за то, что Левкович не сознавался в этой слабости.

При этом у молодого человека было какое-то зверушечье чутье, и он мгновенно улавливал малейшее лукавство Левковича.

Эти два антипода были поразительно похожи.

Один мечтал вскармливать пчелиным «молочком» элиту избранных партийцев, другой был убежден, что знает средство избавить молодежь от всех плохих качеств путем прививок затормаживающих половое развитие до 26 лет. Зачем? А в это время, видите ли, учиться надо.

Бедные Ромео и Юлия! Попадись вы Левковичу ...

Молодой армянин (назовем его Айрапетян) рассказывал явно выдуманные типично «восточные» истории, в которых видел себя небрежным и сильным героем в духе вестернов.

Левкович тоже любил рассказывать о своей находчивости и властной силе.

Айрапетян в рассказах властвовал над тем, чего ему в жизни явно не досталось — над чистотой и умом, особенно — над чистыми и умными женщинами.

Левкович компенсировал в своих историях недостаток физической силы и неутоленную жажду повелевать.

Впрочем, иногда Левкович рассказывал о том, что ему действительно было дано в жизни — о своей жене. Они удивительно встретились. Находясь по службе во временном домике прораба, он вдруг услышал за досчатой перегородкой необыкновенно звучный и нежный смех.

— Я понял, что женщина, которая так смеется, непременно должна стать моей женой! — рассказывал Левкович.

276

Через десять дней они расписались.

А в начале войны она погибла. И по тому, как он замолкал и неохотно отвечал на вопросы, было видно: да, так оно и было.

Умствуя же, Левкович говорил скучные, рациональные и неживые вещи. Он ратовал за малодетную семью, утверждая, что это — признак и необходимое условие цивилизации.

— А я детишек люблю, — возражал Капитан, — Чтобы облепили, возиться с ними ... Хорошо! И — чтобы много.

Ты тогда не мог сказать, любишь ли ты детей в семье, но интуитивно тебе претило холодное рассуждение о целесообразных ограничениях. И не потому, что тебе казались реальными города в космосе, а просто потому, что ты чувствовал правоту не умудренного ученостью человека, за которой стояло важное правило: легкий путь не всегда правильный путь.

Левкович был образован, прилично. Но страшно его тянуло к тому же, к чему и Айрапетяна. Один со стороны рационального знания, другой со стороны невежественного рационализма — оба подходили со схожими утверждениями.

Однажды. Левкович стал читать стихи лагерного поэта. Это были добротные и стоящие стихи. Но Левкович искал и подчеркивал в них то, что человека прижимало к земле Казалось, из каждого его слова что-то кричит: «Ложись!»

Стихи невозможно пересказать, особенно — белые. Это была картина, выполненная черным и серым. Шли лагерницы - кормящие матери, их вели после смены кормить младенцев. Левкович выразительным черно-серым голосом читал: » — большие груди ласковых коров» ... Это было то, что меня оскорбляло. Я видел этих женщин так же, как и поэт, как и Левкович. Унижение их нельзя ни передать, ни простить. Но они не становились от этого ни проще, ни приземлен нее. Они шли вскармливать возмездие. Даже если их детей отдадут в детские дома, чтобы вырастить из них конвоиров и уголовников. Все, что вкладывали эти матери в своих маленьких, не могло не пробиться, не могло не превратиться в справедли-

277

вость. Поэт не видел ничего, чего нет. Наверное, были и большие груди — набухшие молоком и, наверное, подчеркнуто тяжелые от бесформенной, не женской и даже не мужской — арестантской — одежды. Но видит поэт ровно столько, насколько он талантлив. А талант — это мера познания будущего в крови и грязи сегодняшнего дня. А не просто умение описать кровь и грязь, хотя, быть может, и это умение зачем-нибудь нужно.

Ваша странная, порожденная этим смутным временем сдвинувшихся с места устоев, компания не была активной и энергичной. У вас не было единства, вас ничто не объединяло, кроме четырех стен, в которые были вмазаны железные остовы ваших тюремных коек.

Поэтому и распалась она без труда. Вы с капитаном остались, а ваших случайных сокамерников по очереди, одного за другим, вызвали с вещами.»

Очень скоро неисповедимые тюремные пути донесли до вас рассказ о том, как эти двое встретились в институте Сербского: именно туда их вывезли по очереди. Тогда режим Хрущева только еще входил во вкус психушечного искоренения инакомыслящих. И, может быть, нескоро станет явным то страшное тайное, что на самом-то деле, творилось под вывеской «закрытого» института судебной психиатрии.»

— Подожди, не надо мне рассказывать то, что было в 1959 году. Всему свое время, и я думаю, это было не главное твое. А главное твое совершилось с 1953 по 1956.»

«— Да, только, наверное, с 1952, потому что без него не было бы этих трех, что последовали за ним.»

— А в 1956 году, как вам рассказали, в палате тюремной психушки имени Сербского, где профессор Лунц испытывал и совершенствовал варианты отечественных «детекторов лжи», а одна из его ассистенток, красивая худощавая молодая женщина-хирург, пунктировала арестантов, в палате этой самой больницы-тюрьмы молодой (ему было лет 25-28) сильный смуглый человек подошел к худому старику на костылях

278

и ударил его. Старик упал. Молодой человек объяснил подбежавшим — нет, не надзирателям — заключенным, что старик врал и хвастался своей силой. Не будет хвастаться.

«Фашизм хорошо знает, где он не пройдет. В вашей камере смуглый молодой человек не смел ударить старика. У Сербского было смешанное общество здоровых, из которых старались сделать больных, больных, которых такими ухе сделали, иногда туда кидали и уголовничков. Там расстановка сил была поближе — увы! — к той, которая преобладает на воле.

А в вашу камеру эта весть пришла с новыми людьми. И их появление было еще более странным, чем случай с Капитаном. Один за другим в камере оказались его друзья.

Кто сказал, что сталинизму приходилось иметь дело в основном с национализмом? Тот маленький интернационал, которым прошел перед твоими глазами, был одним из многих опровержений этой нелепицы.

Капитан был самый что ни на есть русский человек, со всеми признаками и чертами тульского крестьянина.

Володя был поляк. Маленький, полноватый, красивый, похожий на Наполеона Бонапарта, постоянно задумчивый, внутренне порывистый и внешне неулыбчивый, хотя и ровный. Стасик был литовец — высокий, худощавый, жилистый, открытый и веселый. Артем, шахтер, мощный, высокий проходчик, был тоже из Литвы, но — из русских староверов, вышедших в Литву при Петре Первом, осевших там, освоивших язык, но сохранивших все национальные русские традиции, вплоть до старинных песен, которым подобных ты и у профессиональных собирателей потом не слышал. Еще один из них, с которым тебе пришлось встретиться чуть попозже, был мариец, веселый, рыжий, с редкостной профессией маляра-альфрейщика.

Как изменилась обстановка в тесной теперь камере! Все пять коек были заняты. Камера перестала быть изолированным миром. Вы быстро узнали соседей. Разговаривали и испытанным способом перестукиваний, и через «коня», как называлась посылка на веревке, поддеваемая сквозь решетку с помощью щетки, и через кружку — спо-

279

соб самый привлекательный своей простотой. Вы даже пели с соседями через кружку. Делается это просто. Алюминиевая кружка приставляегся дном к стене. Ладонями плотно охватите стенки кружки, чтобы она не вибрировала. Теперь дно — мембрана, а стенки, схваченные ладонями — звукоизолированный волновод. С той стороны — так же. Только говорящий засовывает в кружку рот, а слушающий — ухо. Именно — засовывает, плотно вжимаясь внутрь. Теперь можно громко кричать — в камере и за дверью почти ничего не будет слышно. Правда, чтобы проделывать это в одиночку; нужен немалый опыт. А в компании — один следит за глазком, слушает шаги надзирателя. Другие располагаются так, чтобы поза говорящего была самой естественной и чтобы он был прикрыт. Чуть заподозривший неладное надзиратель взялся за задвижку «кормушки», — все уже сидят, пьют чай, а говоривший подставляет еще теплую от дыхания кружку к чайнику: «подлей, мол, друг, пожалуйста, кипяточку».

Впрочем, в 1956 году надзиратели беззаботны. Они слушают, как вы поете на четыре голоса «Не слышно шума городского», «Помню, я еще молодушкой была», «Оутения, ту — вакару жвяйгжди», «Летува, тевиня мусу». «До польскего вуйска», «Глухой, неведомой тайгою», «Как за синий Терек», «Это было давно», «Кур бегу Шяшупе». Потом, пересыпав табак из папирос в газетную бумагу и обернув папиросными листочками расчески, наигрываете «Вальс-фантазию» Глинки и «Полонез» Огинского, русские, украинские, литовские мелодии.

Володя — скромен и незаметно деятелен. Вы знаете, кто нуждается в хлебе и кого недавно привезли с этапа. Стасик оставляет в туалете завернутый в газету хлеб, о котором накануне передана депеша через стену.

Вы подшучиваете друг над другом. Жизнь ваша полна и интересна.

И все-таки в спертом воздухе камеры витает некая экзальтация, родившаяся из ожидания освобождения. Не завоеванного, а дареного ...

Правда, ГУЛАГ время от времени напоминает о том, что ничего еще не совершилось. Вновь вводится для политичес-

280

ких стрижка под нолик. Вы возмущены: ведь готовят на свободу, зачем же издеваться? Вы протестуете.

Снисходительно улыбаясь, здоровенные конвоиры заводят поочередно каждого из вас руки за спину, и вы встречаетесь в камере уже оболваненные.

А время неумолимо идет вперед.

Где-то близко слышны удары его черных волн в берег ...

Неважно, почему была эта голодовка. Два дня или три? Точно не помнишь. Но ты добился перевода в другую камеру. Прощались сердечно.

Когда ты уходил, Володя серьезно и тихо сказал: «Сейчас только в одной камере есть место — в той, что рядом с туалетом. Если тебя оставят на этаже — значит туда. Скажи ему ...»

И ты очутился в камере с рыжим, веселым марийцем. И, конечно, сказал все, о чем просили его друзья.

Экзальтация была и здесь. Во многом. Вы вели себя, как дети. Например, из остатков туалетной бумаги делали «голубей». И однажды, когда надзиратель выводил на прогулку, к его ногам вылетел, плавно приземлившись в тюремном коридоре, голубок.

Что он подумал? Или хмель перемен и надзирательские головы покруживал?»

— Давай остановимся. Сделаем паузу. Только не надо, чтобы она затянулась. Просто я должен приготовить себя к твоему следующему письму. Я жду его.

Письмо двадцать второе

280

Письмо двадцать второе

Каждый год в этот день, если только не мешает сильная болезнь или абсолютно неотложное дело, я иду туда и, пока иду, мысленно повторяю этот день минута за минутой. Так повторяется уже больше тридцати лет. Близкие знают, куда я иду и откуда в этот день возвращаюсь.

281

Но прежде, чем ты напишешь мне об этом дне, напиши о той песне, которая доносилась из окна камеры, через тюремный двор. Так бывает иногда: заключенный поет невидимым заключенным, если ему не мешают, конечно. И не в одной камере замирают и прислушиваются люди.

«Здравствуй, Виктор!

Это было до того, как в твою камеру ввели Капитана. Это был один из первых в тот год пахнущих весной московских вечеров с их непередаваемой синью, сотканной из летней благодати и зимнего морозного воздуха.

Наступал самый тихий час тюрьмы: между ужином и отбоем. Даже надзиратели в это время реже заглядывают в глазок, и не хитрят, возвращаясь внезапно два и три раза к одной и той же двери, а мерно ходят вдоль камер по ковру, не очень заботясь о том, чтобы ворс скрадывал их шаги. Иногда они разговаривают не торопясь, по-домашнему и тогда вовсе редко заглядывают в глазок. Слова неразборчивы из-за гулкого коридорного эхо. Иногда будто бы звенят кружки: может, пьют чай?

Тихо. Даже — мирно.

И вот из синевы тюремного двора, которого не видно, но который точно определен — под окнами — восходит сильный и нежный звук неаполитанской песни из популярного тогда фильма «Молодой Карузо». Поет чуть глуховатый, как у Александровича, красивый тенор,

«Надо мной

Тихо звезды сияют ...»

Голос растет, и тюрьма замирает еще неподвижней и внимательней.

«Наполнил душу мне

Голубой свет луны,

Я в ночной тишине

Вижу дивные сны.

Расцвел цветок любви

В сердце верном моем,

282

Он чудесным огнем

Разгорелся в крови».

Песня выше и выше, как бумажный змей, который ты запускал в детстве. Голос приходит к каждому из вас как обещание свободы, и даже смертникам, если он проникает в их каменные мешки, быть может, дарует крупицу надежды.

Тюрьма живет слухом. И каждый звук говорит очень много.

Ты помнишь крик 1953 года, который доносился откуда-то из середины внутреннего двора Бутырки: «Пустите меня! Пустите меня!» Крик был женский.

Ты слышал, как кричит смертник, вероятно, уголовник, давая знать, что его уводят из камеры: «Что вы делаете! За что вы меня убиваете, гады!»

И вот — песня. Она — первый намек на то, что, может быть еще и не так уж плохо будет в жизни. И так она нужна и красива, что, хоть и не положено, а не решаются надзиратели ее прервать.

И — долгое, радостное волнение. Ведь тебе — только двадцать лет. Или — уже двадцать лет? Что ты успел? Успеешь ли что-нибудь?!.. Этот вечер был сродни тому, который в 1953, в мае, донес до твоей одиночки далекие звуки хачатуряновского вальса из «Маскарада». То же щемящее предчувствие счастья. Тогда не сбылось. А теперь?

Еще висит над тобою то тяжкое, что заставило написать: «Итак, все кончено, и больше нет сомненья, и колокол зовет к последнему кресту.» Что же? «Мой белый бриг уходит за туманы»? и придется с заткнутым ртом выкрикивать никем никогда не услышимые слова:

«Прощайте! Я иду в набатном гуле

С безумной жаждой бесконечно жить,

Чтобы энергию летящей в сердце пули

С последней рифмой - в жизнь преобразить!» ?

Или исполнится написанная тобой по просьбе Артема песня о Возвращении:

283

«Так прими же меня,

Русь, родимая мать,

Чтоб вовеки с тобой не расстаться.» ?

Ты еще не знаешь этого.

Ты полон волнением Песни ...

Но это было раньше, когда ты сидел один, и твоя вторая встреча с Капитаном еще не состоялась.

А теперь твой сосед-мариец, весело щуря глаза и усмехаясь в рыжую бороду, убирает остатки завтрака, а ты читаешь «Освобожденного Прометея» Шелли.

Уже Азия идет, сопровождаемая невидимыми и прекрасными духами, и она полна предчувствия встречи.

Апрельское солнце прорывается в камеру, и его отблеск попадает на страницу книги.

И - сразу настороженность, и воздух плотнеет и смеркается, сгущаясь вокруг твоей сосредоточенности на знакомом звуке: у двери шепчутся надзиратели. Шепчутся по-деловому: значит, за кем-то пришли. Сейчас стукнет ключ.

Вот и он.

Открывается камера. Навстречу открытой двери поднимаетесь вы оба, невольно бледнея.

Не спрашивая, как обычно, фамилию, надзиратель говорит, показывая на тебя:

— Приготовьтесь с вещами.

В образовавшуюся пустоту нервного настроения с двух сторон схлестываются две волны: «Неужели — Свобода?!» и «а что, если ...» Ты торопливо, стараясь быть сосредоточенным, собираешь нехитрый скарб арестанта, скатываешь матрас на железной койке и гонишь, гонишь из сознания пеструю волну «неужели». Вы прощаетесь по-братски с товарищем. Никто не знает, что будет дальше. Лучше держаться в строгом напряжении неведения, чем получить жестокий удар разочарования.

Дверь только прикрыта. Тебя ждут. Блеснул глазок. Ты уже стоишь с матрасом под мышкой, как положено.

Тебя уводят так, чтобы нельзя было однозначно понять — куда. Камера заперта сзади. Тебя приводят в «бокс» — временную

284

маленькую каморку, где можно стоять или сидеть. Уходя, надзиратель быстро наклоняется к тебе и говорит вполголоса полуутвердительно-полупредположительно: «На волю пойдешь ...»

Ты изо всех сил сдерживаешь сердце. Ты объясняешь себе, что это — предположение, а на самом деле — перевод куда-нибудь в другую тюрьму, что все может быть, что могут нарочно сказать, чтобы деморализовать...

Идут долгие минуты. Наверное, проходит с полчаса.

Появляется уже не твой надзиратель, высокий, молодой, белокурый и приносит тебе твой вещмешок. И опись вещей: «Проверьте, все ли здесь». Ты проверяешь. Он небрежно осматривает вещи. У тебя в вещмешке, прямо вперемешку с учебными записями лежат стихи и проза.

Отнимут?

Нет, надзиратель смотрит все так, что ясно: он просто выполняет формальную обязанность. По привычке он только отбирает «непонятную» вещь: бумажного голубя, которого ты сохранял как символ этих последних дней в камере. «Последних»! Неужели — последних?

Ты снова, как в своих снах, всей кожей чувствуешь, как настигают, обступают невидимые враги, готовые с усмешкой захлопнуть перед тобой двери, если успеют.

«Нельзя расслабляться!» — и ты весь, как стальная струна, натянутая до последнего предела.

Очень трудно сосредоточиться только на сей минуте, когда весь ты уже собран для рывка к дому.

«Не расслабляться!»

Снова появляется высокий. Тебя ведут по коридору в знакомый уже тебе вестибюль, по сторонам которого - боксы. Где вы с попутчиком полгода назад ждали, когда вас переведу! в следственную камеру. Где, вероятно, чуть меньше трех лет назад ты ждал, когда тебя повезут в трибунал.

Где теперь ты ждешь, слушая, как торопятся по тропам времени два гонца - один, чтобы вести на свет, другой - чтобы успеть этому помешать.

Ты ждешь в боксе, разглядывая зеленоватого стекла плит-

285

ку, которой с нелепой претензией выложены стены, и пытаясь ходить на пространстве в полтора шага. Зубам и скулам больно от непрерывного стискивания.

Идет, течет время. Полчаса. Час.

Каждая выигранная минута - это злая радость для черного гонца.

Скорее!

Снова — высокий.

— Пройдите.

Вы идете к двери в какой-то кабинет. Он стучит, открывает — глаз сразу схватывает: двое офицеров.

Недовольный голос одного из них говорит что-то отрицательное.

— Пройдите, — и тебя ведут обратно в бокс.

— Вот и все, — говоришь ты себе, хладнокровно и беспощадно придвигая к лицу мысль о том, что черный гонец пришел раньше, что в последний момент что-то изменилось и зачеркнуло готовую осуществиться мечту.

Еще не менее двадцати минут ты рассматриваешь стеклянную плитку цвета морской волны и перебираешь в мыслях все, что тебе могут сейчас бросить в лицо, чтобы вернуть в камеру уже навсегда. Долгие двадцать минут, а то и больше. И они совсем близко к отчаянию, скованному только усилием воли.

Теперь — холодная настороженность на звук замка: «зачем поведут?» Все тот же (кажется) солдат.

— Пройдите ...

Снова дверь кабинета. Двое.

— Садитесь. Фамилия? ... Имя? ... Отчество? ... Год рождения? ... Статья? ... Срок? ... Верховный Суд СССР отменил приговор военного трибунала по вашему делу за отсутствием состава преступления. Вы освобождаетесь из-под стражи.

Офицер сильно косит. Недовольно смотрит забегающим мутно-голубым глазом в бумагу.

— Вы не должны рассказывать обо всем, что вы видели в заключении. Вы предупреждаетесь об ответственности за это. Распишитесь.

286

Ясно видно, что он с большим удовольствием вернул бы тебе твои двадцать пять и добавил бы что-то еще. Но — он протягивает тебе справку об освобождении, дающую право на получение паспорта, и безрадостно расстается.

Невысокий немолодой надзиратель ведет тебя через вестибюль, в короткий проезд, ведущий к темно-серым воротам. В проходной — часовой, которому ты сейчас покажешь справку. Справку ... справку ... Где же она? Потерял! — и ты поворачиваешься и делаешь два мучительных шага — туда, откуда тебя выносила уже светлая волна, и с каждым шагом меркнет свет.

— Да вы не спешите, наверно в карман сунули, — почти участливо говорит сопровождающий. — Посмотрите, как следует.

Вот она! Снова светлая волна подхватывает тебя и выносит мимо солдата, сквозь серое, тяжелое, прямое железо ворот — и ты оказываешься на берегу Времени.

Ты оглядываешь широкую улицу, полную солнца, машин и людей. Ищешь, в какую сторону идти. Ищешь Шуховскую башню, которая, как тебе казалось, обязательно должна быть видна. Потом решаешь, что к метро надо — вправо. И ты идешь вправо. Идешь, как все эти три года. И вдруг замечаешь мальчишку на велосипеде. Он медленно, виляя рулем, едет рядом, вдоль тротуара, и круглыми глазами смотрит, не отрываясь, на тебя.

И тогда ты видишь, что ты — в телогрейке, в кирзовых сапогах, с вещмешком, стриженный под нуль. Заключенный.

И ты понимаешь, что пришла твоя Свобода. И идешь. Ты еще не знаешь, к каким испытаниям, ошибкам и отчаянию, к каким надеждам и терпению. Но здесь ты расстаешься с Юностью. Отсюда ты будешь еще получать письма. Сюда ты еще будешь много лет приходить, чтобы зачерпнуть силы из источника, который не иссякает.

Это было 21 апреля 1956 года.»

Ночь под Рождество, около 2 часов, 7 января 1988 года.