- 255 -

Письмо двадцать первое

 

У каждой пятиминутки в час пик есть свои лица. Если ездить в метро в одно и то же время, в десятимиллионной Москве можно за всю жизнь так и не встретить своей судьбы — ни друга на всю жизнь, ни любимой, с которой вы каждый день проходите по одним и тем же ступеням с интервалом в 2-3 минуты. Аккуратность и система уничтожают прихотливый цветок счастья. Люди, немыслимо нужные друг другу, живут в параллельных пространствах привычек выходить в одно и то же время на работу. Нет, нет, я тоже — за трудовую

 

- 256 -

дисциплину. Но — выйдите чуть-чуть пораньше. И вы убедитесь, что с 7-45 до 8 - 00 наступает Четверть Часа Некрасивых людей. Они все, как один, некрасивые. Угловатые, неизящные фигуры даже у молоденьких девушек. Искаженные пропорции лиц. Тусклые, запыленные глаза.

Впрочем, на вашей станции это может быть другая пятиминутка.

А с без двадцати девять до без десяти — десяти минутка барышников и спекулянтов. Едут хитрые бабки с сумками, содержимое которых предусмотрительно укрыто ветхими жакетами, едут коробейники-мешочники из Баку, Ташкента и из солнечной Грузии. Самоуверенные мальчики, смуглые и гладкие, с подвернутыми манжетами рубах, золотыми перстнями и ловкими музыкальными пальцами. Едут в «Ванду» и в ГУМ, в «Лейпциг» и на Черемушкинский рынок, едут с детьми, гортанной речью бесцеремонно переполняя вагон.

Зато пятью минутами раньше едут Красавицы. С умными лбами и ясными глазами. С красиво очерченными губами и безупречным овалом лица. Величественные и благообразные старики с седыми шевелюрами или аккуратной короткой стрижкой сороковых годов, с живыми гордыми глазами. Весь вагон как букет в серебряной вазе. А еще за полчаса до этого — вагон усталый. У всех почти людей — испитые, в пергаментных складках лица, и забота легла на погнутые плечи и на руки. Какие-то не очень нужные и не новые вещи в этих руках. И невпопад — одежда.

Вот я и думаю, а не попал ли я в эффект «пятнадцатиминутен»? Ведь все уже кончилось. Безвозвратно, как юность.

«Здравствуй Виктор.

Год назад ты прочитал эту бумажку. Давно уже нет человека, который тебе ее дал. Давно утратило характер преступления знакомство с такой бумажкой. Мало ли что прочитает человек в своей жизни! Важно, как он после этого поступит. Теперь, может быть, так думают. Тогда так не думали. Тогда эта бумажка весила, минимум, столько, сколько ты уже имел. Не-

 

- 257 -

уцененная была бумажка. Ты помнишь, ты не согласился с нею: позиция, которая там излагалась страдала тем, чем страдали все известные тебе тогда позиции: она была обращена в прошлое. В ней не было развития нового, отрицания только что устаревшего ради нового — в ней был одетый в европейский фрак купчик из крестьян. Все привлекательное состояло из критики. Все позитивное критики не выдерживало.»

— Да, а не кажется ли тебе, что нынешний третий круг (не считая 1910 г.) спасительной апологетики середняка, замешанной на утопиях народников и бескрылости вульгарных экономистов, обладают той же отличительной чертой: сквозь полотнища лозунгов, прикрывающих полное неведение, просвечивает все та же мелкобуржуазная поддевка. И снова над Россией нависает Сухаревка.

Впервые соглашаясь на НЭП, Ленин писал: «Несомненно, старой, мелкобуржуазной стихии, мелких хозяйчиков гораздо больше, чем нас ... поэтому тут нужна абсолютно дружная работа.» — И, месяц спустя: « ... с ликвидацией Сухаревки спекуляция все же осталась и осталась везде, где есть мелкий хозяин, а таких хозяев у нас десятки миллионов. Вот в чем настоящая опасность, а не в крупном капитале, который будет у нас обставлен специальным надзором со всех сторон.» (речь шла о концессиях. В. Б.)

Дважды с тех пор у нас не могли найти решения задачи о личной инициативе на основе заслуженного вознаграждения. Хозяйчика выращивали, а потом пускали под указ от седьмого восьмого. Как он - своих поросят ... Теперь в третий раз встает проблема, кем быть - Соловейчиком на Воробейчиках или Воробейчиком на Соловейчиках. И до сих пор так и не найдена здоровая и естественная альтернатива.

«Вот и в этой бумажке альтернативы не было. Но, пронося ее (бумажку) из рабочей зоны в жилую, ты спрятал ее в подкладку видавшей виды ушанки. И попугай, с которым ты был взаправду не согласен, едва не улетел. И когда!

 

- 258 -

Вышел на поселок Саша. Вы, провожая его, шумно шутили, ты пел «Ты постой, постой, красавица моя! ...» Саша улыбался с отчаянно грустными глазами, в которых было похоронено больше 10 лет...

И вот однажды ...

Тебя вызвали с шахты в зону, едва ты переоделся. Правда, после жестокой простуды ты уже не работал в лаве, а «кантовался» вот уже третий месяц в шахткомбинате, в сушилке. Но переодеваться в рабочее было нужно.

По дороге ты уверял себя, что это — не то, долгожданное. Но это было то. Тебя вызывали в Москву, на переследствие.

Снова собрались друзья. Собрались несколько торопливо и деловито: ведь исхода переследствия не мог предсказать никто. Обсуждали, как быть, как держаться. Тебя убеждали твердо стоять на полной невиновности. Расставание наступило стремительно.

— Можете считать, что главный экзамен вы выдержали на «отлично», — сказал тебе человек, мнением которого ты дорожил в то время больше всего. И эта была главная награда, которая у тебя была за все пятьдесят два года твоей жизни.

Середина октября 1955. Осенняя грязь на путях у столыпинского вагона. Лагерный конвой передает тебя и еще одного переследственного конвойным этапа.

Необыкновенно высокая подножка «Столыпина».

Инта уплывает в темноту.

Два молодых солдата привычно перебирают вещи. Ты спокоен: все, что ты везешь, ты везешь в сердце.

Солдат небрежно ощупывает бушлат, шапку. И вдруг — ты отчетливо слышишь, как под его пальцами шуршит бумага. По шороху ты отчетливо представляешь себе, какая это бумага. Ты видишь ее мысленно - желтоватую в свете шахтной лампы, как ты читал ее почти восемь месяцев назад на штреке и не соглашался с нею. Но на ней не написано, что ты не соглашался. И ты хорошо знаешь, что теперь вместо переследствия будет дол-

 

- 259 -

гое выбивание из тебя имени человека, давшего тебе эту бумагу, а потом — самое меньшее столько же, сколько дали два с лишним года назад. А дали-то «на полную катушку».

— Что это там у Вас? — вежливо, но несколько настораживаясь, спрашивает солдат.

— Не знаю, — говоришь ты тоном ученика, вырвавшего страницу с двойкой и пойманного учителем.

Солдат снова уверенно шуршит бумагой, вложенной и забытой в подкладке.

Что он думает?

Что это — письмо на волю?

Что это — случайная записочка, передававшаяся с ОЛПа наОЛП?

Что это — старая бумажная прокладка в поношенной шапке?

Что ты мучительно ждешь свободы, и это стоит того, чтобы не заметить бумажонку?

Второй солдат, настораживаясь, смотрит на него, машинально продолжая переминать что-то из вещей.

— А-а, ерунда! — решительно, как бы приказывая себе внутренне отвернуться от найденного, говорит солдат и бросает шапку в кучу вещей, уже обысканных ранее.

Через пять минут ты лежишь на скамейке «Столыпина» и жуешь бумагу, жуешь тщательно, а бумага, как назло, тонкая, но плотная, и ей за эти полгода тайного лежания в шапке ничего не сталось.

За себя ты испугался? Ну, а как вы думаете, если близко запах московских улиц, если на этой именно грани все может сломаться. Но главное чувство — тоскливой необходимости и внутреннего противоречия. Какого? А вот, извольте представить себе.

Ты получил от вполне честного человека текст, с которым ты не согласился. Сам по себе этот текст тебе чужой. Но, не угодно ли: сидит перед тобой офицер и спрашивает: «А, скажите, почему это вы везли с собой эту бумагу?»

 

- 260 -

Рассказать все, как есть? Ну, послушайте со стороны:

«Я получил это от человека, которого назвать не желаю. В шапку спрятал, потому что не дочитал в шахте и хотел дочитать в зоне. Потом забыл вынуть. А с содержанием я не согласен ...»

В общем, точней не скажешь: «у меня улетел попугай, но я с ним не согласен».

Что же остается сделать? Безмолвно, с ощущением дикой нелепости, принять все на себя. Это единственный вариант, при котором ты не будешь считать себя подонком.

И вот почему, когда ты, наконец, выплевываешь недоеденную бумажную кашицу во время оправки в вагонном туалете, ты испытываешь не облегчение, а отчаянную усталость и разочарование, как будто противоестественное «признание» уже состоялось. И тело твое продолжает ехать на юг, а душу везут назад, в теперь уже безнадежную каторгу.

...А попутчик твой — весь в напряженном и розовом ожидании. Он — из ЗИСовских евреев, посаженных в то время, когда фараону было уже плохо. Не стоит называть его, уж очень он испугался, встретив тебя случайно на воле ...

У тебя розовое окончательно исчезло. Ты знаешь свою железную необходимость: ты едешь не восстанавливать свое доброе имя, а получать возможность общаться с людьми и рассказывать им обо всем, что стало понятно тебе самому.»

— Да, я только сейчас начинаю сознавать, что ощущение несправедливой нелепости в эпизоде с шапкой прочно осело на фундамент общего настроения, невозможности раскрыться и сбросить груз недомолвок.

«Не суди себя слишком строго. Ты был всей сознательной жизнью и опытом других обучен, что искренность следствием не поощряется, если это не искренность ортодоксального сталиниста. А ты обязан был выйти.

Вместе с вами ехали подсевшие в Интлаге два то ли вора, то ли суки. Они лежали на верхних полках и сосредоточенно

 

- 261 -

обсуждали вполголоса предстоящее им доследование. В Кожиме, кажется, бросили пятого — молодого, изувеченного «каликами-моргаликами» и чифирем блатного, насмерть испуганного и истеричного, громко объявлявшего, что он — вор в законе, что он не хочет с суками ехать, а сук — резать надо. По всему было видно, что он в чем-то виноват: то ли с суками поссорился крупно, а то ли и ссучился сам.

Наши попутчики, видно, почуяли это, и начался тот полупонятный воровской допрос, после которого может сложиться нехорошая компания, а может и вспыхнуть волчья драка.

После глухого вопроса: «а ты сам-то кто?» молодой марафетчик бросился к решетке и заколотил в нее:

— Начальник! Забери меня отсюда! Не буду здесь сидеть! Не буду с суками сидеть!

— Да ты не бойся, — недобрым, бесцветным и глухим голосом проговорил один из блатных, — мы тебя не тронем.

— Врешь! — взвизгнул молодой. — Начальник! Забирай! Я себя сделаю — отвечать будешь! Забирай!

Его вывели в коридор, и он мгновенно, как всегда бывает с полунаигранной истерикой блатных, успокоился, движения перестали быть нелепыми, словно ничего и не было. Слышно было, как, залезая на верхнюю полку соседней камеры, он удовлетворенно говорил:

— А сук резать надо!..

Дорога прошла в напряженном обдумывании предстоящего переследствия. Не было радостного ожидания, была глухая сосредоточенность перед боем с неопределенным исходом. Выло желание, если случится неудача, — вернуться на свой О Л П, к друзьям.

Вот и Бутырка.

Вас поселили вместе с ЗИСовцем.

У него на воле остались двое детей и жена. Жил он, видимо, до ареста безбедно. Имел дачу и сад. Вспоминать ему, по твоим представлениям, было нечего. Только о командировках в Новокраматорск, да о курьезном случае в шахте, куда он

 

- 262 -

спускался один раз, будучи в составе какой-то комиссии. В лагере он, видимо, был в «придурне», и уж, во всяком случае, его мало интересовали причины и масштабы той трагедии, которая окровавила Россию. Он был обижен лично, и видел в обидчиках отдельные личности.

Не знаю уж, по этой ли причине, или оттого, что все зисовское дело не вызывало никаких сомнений в своей несостоятельности, а шло по нему человек 500, но соседа твоего месяц спустя забрали «с вещами». В этот день он вышел на волю, а тебе исполнилось 20 лет.

Он ушел, предполагая, что к Новому Году ты уж точно будешь дома, а ты испытал некоторое облегчение, потому что образовавшаяся пустота оказалась содержательнее разговоров ни о чем.

Одиночка тебя не смущала, и ты снова, вспомнив драматический 1953, начал писать. Попеременно продолжая, ты писал (на память, конечно) большую — даже громоздкую, пожалуй, — поэму «Между двух огней», фантастически-издевательскую поэму о Новом Ное и Всемирном Потопе, стихи и песни. Наступили мучительные и полные творческого настроения дни, в которых, как встречные волны, сшибались и разливались возбужденной тоской воспоминания о змеиных ночах бериевской Лефортовки и вызванные из ожидаемого будущего образы. Ты снова и снова, десятки раз, приходил домой и — в ту комнату; в пятом корпусе домов по Шаболовке ...

Твой бывший попутчик любил поговорить о том, как от Бутырки пройти к метро. И, мало-помалу, ты начал повторять мысленно этот путь. Будет ли он? Следователь — женщина, строгая и доброжелательная, вызывала тебя дважды. Потом была очная ставка. Твой свидетель очень неуютно себя чувствовал. Но он был худ, бледен и покашливал. Сердце следователя-женщины смягчилось, и она участливо, сквозь уходящую суровость, спросила его: — У Вас что, легкие слабые?

Он ответил утвердительно. Уже мягко она закончила формальности, и тебя увели.

 

- 263 -

Потом было короткое свидание с родителями, прошедшее как во сне — настолько ты был поглощен обдумыванием твоего теперешнего положения.

Потом наступила пауза, оказавшаяся для тебя неожиданно тяжкой. Не было «опросов». Не было свиданий. Была одиночка, в которой толпились образы искусства и идеи. Мучительно не хватало бумаги. Из спичек ты складывал объемные модели пространства-времени и прикидывал, как можно проверить расчетом возникающие при этом представления об их взаимодействии. Чтобы не забыть, ты давал хлебным шарикам, скреплявшим спички, засохнуть, и, разобрав сооружение, ссыпал: отдельно хлебные узлы, отдельно — спичечные ребра четырехмерного графа.

Тюремный библиотекарь (по слухам — дочь Каплан) приносила новую партию книг. В камеру давали картонную табличку с названиями, на которой можно было пометить выбранные три книги (не то на неделю, не то на 10 дней). Но ты выпрашивал 5. И иногда просил просмотреть не одну, а две-три таблички. И в камеру проникали Мефистофель, прикинувшийся черным пуделем, — благо пентаграммы над дверью не было, — неудержимый Эвфорион, громкий и беспомощный Марк и болезненный, стальной Юджин из «Кандиды». Шелестели страницы Истории древнего Востока, возникала из пыли и песка, клубившихся над столиком, на фоне зеленовато-синей стены, персидская конница, и пятнадцативаттная лампочка меркла, как солнце в самум; ты набирал на всю жизнь впечатлений и быстро терял зрение.

Ничего определенного об окончании переследствия тебе не было сказано. Ты мог думать об этом все, что угодно, и это создавало постоянный и все нарастающий фон тревожного ожидания. Ты, по любимой поговорке, верил в лучшее и готовился к худшему. Снова возникали из глубины подсознания сны о том, как ты освободился и идешь домой, и спешишь, и из этой спешки, как пушкинские бесы из столбов метели, возникают шаги, даже нет, не шаги, а духи преследо-

 

- 264 -

вания. И даже еще не преследования, а слежки. Тонкое ощущение сближения, когда преследователей еще не видно, когда они еще не обнаружили себя явно сосредоточенной быстротой движений, стремящихся на перехват.

Сначала нарастает их враждебное ожидание. Потом — к спине или к щеке прилипает первый взгляд, потом — второй. И вот где-то сбоку-сзади уже началось неслышное, как бы безразличное движение, вызванное твоим движением, как отдаленный водоворот, вызванный движением лодки на пруду. Если это во сне, начавшееся преследование нарастает, ты ускоряешь шаги, и тебе кажется, что, если ты успеешь долететь до желанной цели, увидеть родные спасительные глаза, — это будет, как «аминь, рассыпься!» для бесов преследования. Ведь самый факт встречи обнаружил бы, что преследование — дурной бред. Но во сне ты не успеваешь. Как-то будет наяву ...»

— А наяву — поменьше паники, нет бессмысленного метания, хотя формы преследования бывают иногда почти так же уродливо-причудливы.

Да, но это — из другой жизни. Поэтому вернемся на 31 год назад, в уже привычную камеру предновогодней Бутырки, которая тогда не была еще так искусно загорожена домами.

С тех пор, как Екатерина II (кажется) превратила казармы Бутырского полка в тюрьму, это кирпичное, обнесенное крепостными стенами здание, в плане предстающее в виде квадрата со стрелой, символически, указующей на северо-восток, двести лет украшало окрестности и убедительно напоминало проезжающим по Новослободской улице, что свобода может быть новая, а тюрьма старая. Впрочем, старой она оставалась внешне. Внутри все было оснащено современно, по образцу немецких тюрем.. Только могучая толщина стен в нижних этажах, сводчатые потолки да крепостные стены напоминали о возрасте «Бутюра» — такое среднеазиатское словообразование произвела тюремная администрация выдавливая на алюминиевых мисках (в Лефортово они эмалированные), аббревиатуру БУТЮР — Бутырская тюрьма.

 

- 265 -

Старательные администраторы нового правительства, возглавляемого Хрущевым (я имею в виду не формальное правительство в виде Совета Министров, а действительное руководство в лице партийно-правительственных лидеров), скромно, но широко оповестили общественность о сносе Таганской тюрьмы, преподнеся это как жест демократии и отказа от прошлого. Но мы-то хорошо знали, что этот жест сделан в сторону уголовников, которые исконно составляли население этой старой и, вероятно, не очень уже надежной тюрьмы. Уже позже, в будничном мире заговорили о новом акте либерализма, даже средства информации «ошиблись» по этому поводу: Бутырку снесли, на ее месте строят дома. Строили. И выстроили. Только не на ее месте, а вокруг нее. Только окна следственного корпуса выходят на Новослободскую, да еще — ну об этом потом. Закрытая домами, заслоненная, запрятанная, она все так же функционирует и все так же дымит узкая черная труба деревообрабатывающей фабрики, на которой работают заключенные, отбывающие свой срок не в лагерях, а в Бутырке. Войдите под арку дома, в цокольном этаже которого расположен универмаг — и вы увидите это здание со стороны прогулочных двориков общих камер.

«Летом 1953 года ты ходил здесь кругами. Но сейчас, как и в твоем времени, зима. Зима 1955-56.

И прогулочный дворик в другом конце территории. Двадцать положенных минут ты проводишь между основным квадратом тюремного здания старой кладки и левым крылом пристроенной позже «стрелы». Кладка здесь новая, пожиже, но эстет от тюремной архитектуры старался сохранить даже рисунок карнизов и кокошников. Получилось плохо, но все-таки немного похоже.

На одном из забранных решеткой окон в предпоследнем угаже старается примоститься голубь. По тюремным поверьям это — счастливая примета: скоро выйдет на свободу обитатель этой камеры.

Ты ходишь по вычищенному прямоугольнику двора, читаешь самому себе Блока — «Река раскинулась». Ты подража-

 

- 266 -

ешь в чтении Коле, который удивительно точно схватывал музыку стиха, отчего происходили удивительные вещи. Ты с трудом заучиваешь стихи. Но, дважды прослушав в его исполнении «Думу про Опанаса» и «Анну Снегину», обнаружил, что знаешь их наизусть большими кусками. «Река раскинулась» ты запомнил с одного раза. Читаешь ты негромко, но когда произносишь последнее: «Несется вскачь!» — в соседнем дворике так же негромко кто-то говорит:

— Здорово!

Кажется, голос женский. В тюрьме это всегда волнует особенно. Существо, которое мы привыкли оберегать, сходить с ума при одной мысли о том, что с ним что-то может случится, — и вдруг в тюрьме. И еще — чувствует Блока, а это значит, что в тюрьме ей особенно тяжко.

Ты взволнован. Если бы дежурный не торчал на своем наблюдательном мостике прямо над головой, ты, наверное, попытался бы заглянуть через стену (можно ухватиться пальцами и подтянуться). Но молодой со строгим и довольно красивым лицом солдат стоит и смотрит именно в этом месте.

Щелкает замок. Прогулка закончена. В камере воздух кисловатый, но там недочитанная книга. Это превосходное академическое издание «Фауста» в переводе Холодковского, с гравюрами и заставками.

Близится Новый Год. 1956.

1953 ты встречал дома. Танцевал с любимой девушкой — впервые был такой Новый Год.

1954 ты встречал в шахте, в ночной смене. И фотографии матери и любимой были с тобой.

1955 ты встречал с друзьями у маленькой пластмассовой елочки с мини-украшениями, присланной твоей самоотверженной и необыкновенной матерью. И вновь фотографии были с тобой. И друзья очень просили тебя написать матери, сколько радости доставила эта маленькая — в ладонь высотой — елочка. И алюминиевую кружку с северной крепкой заваркой (благо была теми же любящими пуками заботливо

 

- 267 -

вложена в посылку пачка краснодарского чая) поднимали за ее здоровье, за счастье всех матерей, которые ждут - не дождутся. За светлое будущее Родины. За конец гнета. За Свободу. Впервые был такой Новый Год.»

— Когда мама умирала, я принес ей в больницу такую же елочку. Может быть те потеплевшие глаза 1954 года и скрасили ей хоть одну минуту последних мучений? Но это страшное новогодье будет потом. А теперь — ...

«Теперь ты был один. Но все — и мать, и отец, и любимая, и друзья — были с тобой, и ты должен был держаться достойно.

Прошли сроки обычного рассмотрения дела после переследствия. Что-то было не так, казалось тебе. В затягивании времени таилась угроза. Была, правда, передача, и в ней — печенье, красивое, фигурное и разноцветное. Ты помнишь?»

— Да. Сейчас такого не делают. Белое, смуглое, розовое и шоколадное. А может, и делают, но не для простых лягушек ...

«А тогда это было обычное на воле, но небывалая роскошь в тюрьме.

Но почему нет решения по переследствию? Что-нибудь случилось там, в Инте, где оставалась память по тебе?

Ты решительно себе не нравился. И поэтому на 31 декабря 1955 года ты назначил «День Негодования».

Накануне ты тщательно привел в порядок одежду и обувь. Утром, после оправки, придирчиво осмотрел себя в зеркало только что вымытой и наполненной на вершок водой параши. Все было аккуратно, не хватало галстука. Пользуясь тем, что тюремный режим к этому времени — времени тревог для надзирателей и следователей — был значительно мягче, ты аккуратно оторвал от голубой байковой портянки ровную полосу в два пальца шириной. Цвет, конечно, не мог бы свидетельствовать о вкусе надевшего этот галстук, но ничего более подходящего у тебя не было.

К ужину в этот день давали праздничный винегрет и кусок селедки. После ужина, ты еще раз оправил койку, привел в порядок свой нехитрый скарб, повязал голубой галстук, проверил, хорош ли узел, над тем же зеркалом. Зеркало ори-

 

- 268 -

гинальнее было, быть может, только у Вудда, глядевшегося в сосуд с вращающейся ртутью, предназначенный для телескопа-рефлектора.

Потом ты тщательно уложил в миске и на тумбочке красивой горкой — как праздничный пирог — новое необыкновенное печенье и яблоки из передачи. Ты долго подбирал их так, чтобы получился рисунок, достойный приличного стола. Наконец все было готово. Ты сел и стал вызывать в памяти — так, чтобы это было как бы въявь, до мельчайших подробностей рисуя себе все, как встречают Новый Год они — там, на воле. Ты поселял себя одновременно в три места: в Интинский барак, где собрались — ты был в этом уверен — твои друзья, в родной и единственный дом твоей матери, и в тот дом, где жила твоя Снегурочка. Фотографий с тобой на этот раз не было: в тюрьме их не полагалось иметь в камере. Они лежали в вещмешке в камере хранения.

О простые вещи солдат и заключенных! Вещмешок — это не рюкзак. Это мешок из плотной ткани с лямками, привязанными к его нижним углам. В каждый угол, чтобы не соскакивала петля, кладут спичечный коробок — это ты узнал еще на этапе в Вологду. Верхние концы лямок захватывали горловину. В нем теперь хранились любимые черты, глаза, глядевшие на тебя в 1954 и 1955 Новом Году.

И когда ты в воображении до ощущения прикосновений оказался рядом с близкими людьми — ты встал, все внутреннее подчинил преодолению своего положения узника — и негромко запел.

И первой песней была «Русь на подвиг растила тебя».

Ты пел и читал все, что любили твои друзья, твоя мать, твоя любимая. Стен камеры уже не существовало. Ты был в каком-то особом, не подвластном тюремщикам пространстве, через которое непринужденно общаются свободные душой люди. Оно немного приподнято над землей — вероятно, чтобы не мешать обыденной жизни, — и простирается вокруг так, что в торжественную минуту благосклонное сияние глаз может быть по-

 

- 269 -

слано любому обитателю планеты - человек это, лист на дерене или летящая птица - и никто не в силах этому помешать. В этом пространстве, очевидно, летал гриновский Друд, сильно и бережно держа Тави. Там кружатся Золушка с Принцем.

Ты пытался только, сквозь это пространство, окружавшее тебя, услышать, угадать по поведению надзирателя за дверью камеры, когда же именно куранты наполнят звоном первые секунды 1956 года.

Январь был морозный и тревожный. Это был третий месяц твоего пребывания в Бутырке и второй — в одиночке. Прекратились вести с воли. Ты сочинял стихи и песни. Тебе на помощь приходили почти три года сознательной жизни политического заключенного. Что-то начало неуловимо меняться в поведении надзирателей. Повеяло духом пятьдесят третьего. Ты продолжал писать.

День начинался едва различимым сумраком за зарешеченными и замутненными окнами. Сквозь тишину большой тюрьмы начинали пробиваться мелодичные перекликающиеся то вдали, то совсем близко, то снова далеко-далеко — гудки. Казалось, добрые гномы перекликаются, трубя в волшебные маленькие рога. У Дон-Кихота была иллюзия карлика на стене, трубящего в рог, возвещая прибытие путников, в тот время как вместо замка встречал постояльцев трактир. Но, согласитесь, что между замком и трактиром не более разницы, чем между замком и Бутырской тюрьмой. И однако, эти таинственные звуки были глубоко символичны. Это было обещание еще одного рабочего дня. Пожалуй, так много ты писал только в шахте. Там однажды появилось 120 строк за ночь - погибшая, если ты правильно помнишь, на осыпавшемся штреке поэма «Антокольский». Теперь ты пытался строить причудливое здание, охватывающее историю философских споров от античной Греции до ненаставшего еще мира. Тебе уже хотелось совершенства формы. Ты придумал почти непрерывную строфу, опирающуюся то на женское, то на мужское окончание. Ты придумывал и заучивал наизусть по 30-50 строчек в день.

 

- 270 -

Вечером, после скудного ужина, ты бережно, как скулой очередную порцию сокровищ, пересчитывал их, эти строчки, и садился читать.

«В тюрьме опять тишина,

Чуть тлеет лампочки свет.

За столиком у окна

Читает книгу поэт.

Он видит горы во мгле,

Персидской конницы скок,

А в чайнике на столе

Остыл давно кипяток.

А от окна до дверей —

Пять торопливых шагов,

И льется звонкий ручей

Нетерпеливых стихов.

Поэт с размаху кует

Строки упругую плоть.

И с аппетитом жует

Ржаного хлеба ломоть.

В тюрьме давно тишина.

Чуть тлеет лампочки свет.

За столиком у окна

Сидит, мечтая, поэт.»

Это возникло тогда же и сразу легло на музыку. Возвращались образы воли. Другая песня была — как предсказание себе будущей вольной жизни: «Полночной порою дороги земные лежат в тревожной мгле».

Бездна музыки блоковской «Розы и креста» рухнула на тебя — и появилась мелодия на «Песню Гаэтана».

Но нависающая опасность догнала и, в убежденности, что друзья твои попали в беду и тебе придется разделить их участь, ты вдруг выплеснул «Все кончено и больше нет сомненья». Это была кульминация тоски. В воздухе уже чувствовалась весна. Близилась третья годовщина ареста. Решив, что ты вряд ли увидишь не только близких, но и друзей; ты закончил:

 

- 271 -

«Прощайте, Я иду в набатном гуле,

С безумной жаждой бесконечно жить,

Чтоб и энергию летящей в сердце пули

С последней рифмой в жизнь преобразить.»

— Только однажды, потом, лет двенадцать спустя, под впечатлением столько раз снившейся и вдруг материализовавшейся погони, возникло похожее: «Дай же мне твердости, каменной твердости, Господи, чтоб не увидели боли и страха враги».

«Но тебе было еще рано повторить крестный путь з/к. Жизнь еще должна была столкнуть тебя с целым созвездием необыкновенных, как почти все не относящиеся к числу обывателей, людей.

Сначала судьба показала тебе, что бывает и хуже, чем у тебя.

Однажды вечером в замке камеры заерзал ключ, — дверь открылась, но так, что людей не было видно. Это означало, что кого-то сейчас введут.

Так и есть. На пороге в сопровождении двух конвоиров появился среднего роста сутуловатый, худощавый человек с зачесанными назад длинными прямыми седыми волосами. Его лицо, сложенное из мягких продолговатых черт, с печальными нерезкими складками, как и лагерная одежда, противоречило этой по тем временам бросающейся в глаза прическе. В одежде его чувствовалось не небрежение, а некая обреченная небрезгливость, какая-то смесь крестьянской простоватости и полузабытых городских манер.

— Несколькими годами позже мне привелось видеть старуху, прожившую долгие и лучшие годы в глухой марийской деревне, до которой от ближайшей станции семьдесят километров. Давным-давно, совсем молоденькой приехала она туда. Но до глубокой старости эта одинокая женщина, научившаяся работать и говорить по-деревенски, сохраняла четкие естественные манеры и жесты образованного человека.

«Да, с твоим сокамерником было не так. Профессия художника выдавала его, но при всей внешней мягкости и по-

 

- 272 -

датливости был он скрытен, и за короткое время трудно было увидеть, прячет ли он свое святое до времени или была только позолота, да стерлась. О себе он рассказывал немногословно по сложившейся у определенного круга людей традиции — недомолвками. Традиция эта, ты помнишь, досталась многим политическим от бытовиков. Это что-то из области суеверной недоверчивости людей, весь быт которых состоит из удач и неудач, зависимости от случая и сильного соседа и озабоченных поисков пропитания. «Куда идешь? — На Кудыкину гору.» Что спрашиваешь? Зачем интересуешься? Мой срок — прокурор знает. А тебе зачем? Почему не скажу? А — так, на всякий случай. Кто тебя знает, кто ты есть и чем можешь навредить. Когда у человека начинает это преобладать — плохо его дела. Он сам себя оставляет в злом и тоскливом одиночестве.

Прав был Евгений Иванович: ничего хуже не оставил сталинизм, чем взаимная недоверчивость и настороженность людей. Правда, попадая в обстановку терпеливого доброжелательства и спокойной уверенности, человек постепенно оттаивает и распрямляется.»

Вы были очень разные люди. Но ты считал себя уже закаленным, бывалым лагерником и искал случая передать свою уверенность кому-то, кто в ней нуждается. Тихие, долгие ( куда спешить в камере в ожидании решения, которое зависит не от тебя?) беседы, неторопливый ритм вашего общения, казалось, возвращали ему непосредственность и непринужденность. И в эти минуты особенно ясно становилось, что, если не считать въевшихся в человека мелких бытовых неряшеств, его изящество и естественность просто-напросто были завалены хламом и мусором, который многим из людей нравится сваливать в душу ближнего.

«Но вместе с пробуждением живой души к нему приходила мучительная боль невозвратимых воспоминаний, Его ждала сестра и, кажется, ждала — или просто была где-то — какая-то женщина. Тебе казалось почему-то, что — вот она на террасе какого-то ненового московского дома (много тог-

 

- 273 -

да было таких полугородских, полуусадебных домов), за покрытым простой клеенкой столом. Таких отстраненных рядом друг с другом рисуют приверженцы иконописного стиля. В изображении похожие, как близнецы, все никак не могут совместиться и, тянутся друг к другу всем своим простым сходством — и не могут ... Сколько лет их разделило?

Жизнь, которая ждала его по выходе на волю, казалось, пугала — забытой самостоятельностью поступков, вынужденной необходимостью утверждать себя, контактами с людьми. Но, казалось тебе, больше всего страшит его эта несовместимость. Ты не знал, что именно тебя-то и ждет проверка несовместимостью. И тебе бы надо было день за днем мучительно представлять себе, как это все будет трудно, как возникнет непонимание, обиды, ссоры — с людьми, вся беда которых в иной, чем у тебя, тональности жизни.

У художника были сведены мизинцы обеих рук. Одно время он работал по благоустройству территории, пользовался ручной машинкой для стрижки газонов. Переутомленные пальцы скрючило.

Вот и он, как его пальцы, не может выпрямиться.

Вновь и вновь замирал он, глядя отсутствующим взглядом за ту невидимую раму существующей в его воображении картины, где на террасе старого московского дома сидели он и светловолосая, с печальным и отрешенным лицом женщина. Он не жаловался, не тосковал зло или бессильно — он просто смотрел на ту картину. И не выдержал этого. Вскоре его унесли из камеры с нарушением мозгового кровообращения.

Ты снова остался один. Но одиночество твое длилось недолго. Однажды, перед самым отбоем в камеру ввели прихрамывающего человека, которого ты узнал мгновенно. Это было чудо тюремной неразберихи. Когда надзиратель запер дверь и отошел от глазка, вы крепко сжали друг друга в объятьях.

— Капитан!

— Виктор!

Такое бывает только в жизни. Фантазия романиста почему-то вызывает на сцену только правдоподобные ситуации.

 

- 274 -

Жизнь гораздо щедрее. Надо было расстаться на ОЛПе-пересылке в Инте, пережить эти годы в разных лагерях, в одно и то же время вернуться в Москву на переследствие, попасть в одну и ту же Бутырку, хотя, слава Богу, к услугам политических заключенных были тогда и Лефортово, и Централка, да еще — в одну и ту же камеру!

Вскоре к вам добавили еще двоих. Пятьдесят шестой год торопил. Но лишь один из них ждал переследствия — полковник медицинской службы Левкович. Был ли он полковником? Был ли он украинцем-западником? Второй вновь прибывший, шедший, похоже, под новое следствие по делу о побеге, считал, что Левкович — еврей и скрывает это. Этот второй — молодой человек, армянин, был как бы предвестником тех молодых людей, которых с начала 60-х годов стало все больше, и которые в конце 80-х присылают Сергею Образцову свастику в конверте.

Он считай себя сильным и проницательным человеком, был легко возбудим и явно не вполне уравновешен. Ему нравилось искусство, содержащее жестокую и сильную извращенность. Впрочем, ему было достаточно и просто плотского вульгарного материализма. Он охотно отрывал порождение эпохи от этой эпохи и создавал из этого культ.

Своим кредо он считал сильно усеченное из-за примитивного восприятия учение Заратустры, которого он толковал даже не на ницшеанский, а на штирнеровский манер. Кроме того, он выбрал еще один, более близкий к нашему времени, европейский пример: «Племянник Рамо».

Он был человеком без комплексов, как вы теперь говорите. Его умственные способности оставляли желать лучшего. Материализм для него превращался в достоверность комплексов ощущений, а все остальное — в недоказуемое.

Он очень любил себя. Больше он никого не любил. Здоровье и несложные желания составляли его побудительные мотивы.

Он не был политическим заключенным, хотя, кажется, наивно считал себя таковым, вероятно, из-за своей приверженности учению, далекому от марксизма. Последнее, впро-

 

- 275 -

чем, не помешало ему написать письмо, в котором он предлагал заплатить за свою свободу лечебным средством, гарантирующим мафусаилов век ... членам правительства! Средством этим, по его мысли, был препарат пчелиного «молочка», которым в ульях выкармливают матку.

Он возненавидел Левковича с первой минуты. За еврейскую внешность. За сокрытие этого. За костыли (Левкович с трудом ходил на костылях). За физическую слабость и за то, что Левкович не сознавался в этой слабости.

При этом у молодого человека было какое-то зверушечье чутье, и он мгновенно улавливал малейшее лукавство Левковича.

Эти два антипода были поразительно похожи.

Один мечтал вскармливать пчелиным «молочком» элиту избранных партийцев, другой был убежден, что знает средство избавить молодежь от всех плохих качеств путем прививок затормаживающих половое развитие до 26 лет. Зачем? А в это время, видите ли, учиться надо.

Бедные Ромео и Юлия! Попадись вы Левковичу ...

Молодой армянин (назовем его Айрапетян) рассказывал явно выдуманные типично «восточные» истории, в которых видел себя небрежным и сильным героем в духе вестернов.

Левкович тоже любил рассказывать о своей находчивости и властной силе.

Айрапетян в рассказах властвовал над тем, чего ему в жизни явно не досталось — над чистотой и умом, особенно — над чистыми и умными женщинами.

Левкович компенсировал в своих историях недостаток физической силы и неутоленную жажду повелевать.

Впрочем, иногда Левкович рассказывал о том, что ему действительно было дано в жизни — о своей жене. Они удивительно встретились. Находясь по службе во временном домике прораба, он вдруг услышал за досчатой перегородкой необыкновенно звучный и нежный смех.

— Я понял, что женщина, которая так смеется, непременно должна стать моей женой! — рассказывал Левкович.

 

- 276 -

Через десять дней они расписались.

А в начале войны она погибла. И по тому, как он замолкал и неохотно отвечал на вопросы, было видно: да, так оно и было.

Умствуя же, Левкович говорил скучные, рациональные и неживые вещи. Он ратовал за малодетную семью, утверждая, что это — признак и необходимое условие цивилизации.

— А я детишек люблю, — возражал Капитан, — Чтобы облепили, возиться с ними ... Хорошо! И — чтобы много.

Ты тогда не мог сказать, любишь ли ты детей в семье, но интуитивно тебе претило холодное рассуждение о целесообразных ограничениях. И не потому, что тебе казались реальными города в космосе, а просто потому, что ты чувствовал правоту не умудренного ученостью человека, за которой стояло важное правило: легкий путь не всегда правильный путь.

Левкович был образован, прилично. Но страшно его тянуло к тому же, к чему и Айрапетяна. Один со стороны рационального знания, другой со стороны невежественного рационализма — оба подходили со схожими утверждениями.

Однажды. Левкович стал читать стихи лагерного поэта. Это были добротные и стоящие стихи. Но Левкович искал и подчеркивал в них то, что человека прижимало к земле Казалось, из каждого его слова что-то кричит: «Ложись!»

Стихи невозможно пересказать, особенно — белые. Это была картина, выполненная черным и серым. Шли лагерницы - кормящие матери, их вели после смены кормить младенцев. Левкович выразительным черно-серым голосом читал: » — большие груди ласковых коров» ... Это было то, что меня оскорбляло. Я видел этих женщин так же, как и поэт, как и Левкович. Унижение их нельзя ни передать, ни простить. Но они не становились от этого ни проще, ни приземлен нее. Они шли вскармливать возмездие. Даже если их детей отдадут в детские дома, чтобы вырастить из них конвоиров и уголовников. Все, что вкладывали эти матери в своих маленьких, не могло не пробиться, не могло не превратиться в справедли-

 

- 277 -

вость. Поэт не видел ничего, чего нет. Наверное, были и большие груди — набухшие молоком и, наверное, подчеркнуто тяжелые от бесформенной, не женской и даже не мужской — арестантской — одежды. Но видит поэт ровно столько, насколько он талантлив. А талант — это мера познания будущего в крови и грязи сегодняшнего дня. А не просто умение описать кровь и грязь, хотя, быть может, и это умение зачем-нибудь нужно.

Ваша странная, порожденная этим смутным временем сдвинувшихся с места устоев, компания не была активной и энергичной. У вас не было единства, вас ничто не объединяло, кроме четырех стен, в которые были вмазаны железные остовы ваших тюремных коек.

Поэтому и распалась она без труда. Вы с капитаном остались, а ваших случайных сокамерников по очереди, одного за другим, вызвали с вещами.»

Очень скоро неисповедимые тюремные пути донесли до вас рассказ о том, как эти двое встретились в институте Сербского: именно туда их вывезли по очереди. Тогда режим Хрущева только еще входил во вкус психушечного искоренения инакомыслящих. И, может быть, нескоро станет явным то страшное тайное, что на самом-то деле, творилось под вывеской «закрытого» института судебной психиатрии.»

— Подожди, не надо мне рассказывать то, что было в 1959 году. Всему свое время, и я думаю, это было не главное твое. А главное твое совершилось с 1953 по 1956.»

«— Да, только, наверное, с 1952, потому что без него не было бы этих трех, что последовали за ним.»

— А в 1956 году, как вам рассказали, в палате тюремной психушки имени Сербского, где профессор Лунц испытывал и совершенствовал варианты отечественных «детекторов лжи», а одна из его ассистенток, красивая худощавая молодая женщина-хирург, пунктировала арестантов, в палате этой самой больницы-тюрьмы молодой (ему было лет 25-28) сильный смуглый человек подошел к худому старику на костылях

 

- 278 -

и ударил его. Старик упал. Молодой человек объяснил подбежавшим — нет, не надзирателям — заключенным, что старик врал и хвастался своей силой. Не будет хвастаться.

«Фашизм хорошо знает, где он не пройдет. В вашей камере смуглый молодой человек не смел ударить старика. У Сербского было смешанное общество здоровых, из которых старались сделать больных, больных, которых такими ухе сделали, иногда туда кидали и уголовничков. Там расстановка сил была поближе — увы! — к той, которая преобладает на воле.

А в вашу камеру эта весть пришла с новыми людьми. И их появление было еще более странным, чем случай с Капитаном. Один за другим в камере оказались его друзья.

Кто сказал, что сталинизму приходилось иметь дело в основном с национализмом? Тот маленький интернационал, которым прошел перед твоими глазами, был одним из многих опровержений этой нелепицы.

Капитан был самый что ни на есть русский человек, со всеми признаками и чертами тульского крестьянина.

Володя был поляк. Маленький, полноватый, красивый, похожий на Наполеона Бонапарта, постоянно задумчивый, внутренне порывистый и внешне неулыбчивый, хотя и ровный. Стасик был литовец — высокий, худощавый, жилистый, открытый и веселый. Артем, шахтер, мощный, высокий проходчик, был тоже из Литвы, но — из русских староверов, вышедших в Литву при Петре Первом, осевших там, освоивших язык, но сохранивших все национальные русские традиции, вплоть до старинных песен, которым подобных ты и у профессиональных собирателей потом не слышал. Еще один из них, с которым тебе пришлось встретиться чуть попозже, был мариец, веселый, рыжий, с редкостной профессией маляра-альфрейщика.

Как изменилась обстановка в тесной теперь камере! Все пять коек были заняты. Камера перестала быть изолированным миром. Вы быстро узнали соседей. Разговаривали и испытанным способом перестукиваний, и через «коня», как называлась посылка на веревке, поддеваемая сквозь решетку с помощью щетки, и через кружку — спо-

 

- 279 -

соб самый привлекательный своей простотой. Вы даже пели с соседями через кружку. Делается это просто. Алюминиевая кружка приставляегся дном к стене. Ладонями плотно охватите стенки кружки, чтобы она не вибрировала. Теперь дно — мембрана, а стенки, схваченные ладонями — звукоизолированный волновод. С той стороны — так же. Только говорящий засовывает в кружку рот, а слушающий — ухо. Именно — засовывает, плотно вжимаясь внутрь. Теперь можно громко кричать — в камере и за дверью почти ничего не будет слышно. Правда, чтобы проделывать это в одиночку; нужен немалый опыт. А в компании — один следит за глазком, слушает шаги надзирателя. Другие располагаются так, чтобы поза говорящего была самой естественной и чтобы он был прикрыт. Чуть заподозривший неладное надзиратель взялся за задвижку «кормушки», — все уже сидят, пьют чай, а говоривший подставляет еще теплую от дыхания кружку к чайнику: «подлей, мол, друг, пожалуйста, кипяточку».

Впрочем, в 1956 году надзиратели беззаботны. Они слушают, как вы поете на четыре голоса «Не слышно шума городского», «Помню, я еще молодушкой была», «Оутения, ту — вакару жвяйгжди», «Летува, тевиня мусу». «До польскего вуйска», «Глухой, неведомой тайгою», «Как за синий Терек», «Это было давно», «Кур бегу Шяшупе». Потом, пересыпав табак из папирос в газетную бумагу и обернув папиросными листочками расчески, наигрываете «Вальс-фантазию» Глинки и «Полонез» Огинского, русские, украинские, литовские мелодии.

Володя — скромен и незаметно деятелен. Вы знаете, кто нуждается в хлебе и кого недавно привезли с этапа. Стасик оставляет в туалете завернутый в газету хлеб, о котором накануне передана депеша через стену.

Вы подшучиваете друг над другом. Жизнь ваша полна и интересна.

И все-таки в спертом воздухе камеры витает некая экзальтация, родившаяся из ожидания освобождения. Не завоеванного, а дареного ...

Правда, ГУЛАГ время от времени напоминает о том, что ничего еще не совершилось. Вновь вводится для политичес-

 

- 280 -

ких стрижка под нолик. Вы возмущены: ведь готовят на свободу, зачем же издеваться? Вы протестуете.

Снисходительно улыбаясь, здоровенные конвоиры заводят поочередно каждого из вас руки за спину, и вы встречаетесь в камере уже оболваненные.

А время неумолимо идет вперед.

Где-то близко слышны удары его черных волн в берег ...

Неважно, почему была эта голодовка. Два дня или три? Точно не помнишь. Но ты добился перевода в другую камеру. Прощались сердечно.

Когда ты уходил, Володя серьезно и тихо сказал: «Сейчас только в одной камере есть место — в той, что рядом с туалетом. Если тебя оставят на этаже — значит туда. Скажи ему ...»

И ты очутился в камере с рыжим, веселым марийцем. И, конечно, сказал все, о чем просили его друзья.

Экзальтация была и здесь. Во многом. Вы вели себя, как дети. Например, из остатков туалетной бумаги делали «голубей». И однажды, когда надзиратель выводил на прогулку, к его ногам вылетел, плавно приземлившись в тюремном коридоре, голубок.

Что он подумал? Или хмель перемен и надзирательские головы покруживал?»

— Давай остановимся. Сделаем паузу. Только не надо, чтобы она затянулась. Просто я должен приготовить себя к твоему следующему письму. Я жду его.