- 280 -

Письмо двадцать второе

 

Каждый год в этот день, если только не мешает сильная болезнь или абсолютно неотложное дело, я иду туда и, пока иду, мысленно повторяю этот день минута за минутой. Так повторяется уже больше тридцати лет. Близкие знают, куда я иду и откуда в этот день возвращаюсь.

 

- 281 -

Но прежде, чем ты напишешь мне об этом дне, напиши о той песне, которая доносилась из окна камеры, через тюремный двор. Так бывает иногда: заключенный поет невидимым заключенным, если ему не мешают, конечно. И не в одной камере замирают и прислушиваются люди.

«Здравствуй, Виктор!

Это было до того, как в твою камеру ввели Капитана. Это был один из первых в тот год пахнущих весной московских вечеров с их непередаваемой синью, сотканной из летней благодати и зимнего морозного воздуха.

Наступал самый тихий час тюрьмы: между ужином и отбоем. Даже надзиратели в это время реже заглядывают в глазок, и не хитрят, возвращаясь внезапно два и три раза к одной и той же двери, а мерно ходят вдоль камер по ковру, не очень заботясь о том, чтобы ворс скрадывал их шаги. Иногда они разговаривают не торопясь, по-домашнему и тогда вовсе редко заглядывают в глазок. Слова неразборчивы из-за гулкого коридорного эхо. Иногда будто бы звенят кружки: может, пьют чай?

Тихо. Даже — мирно.

И вот из синевы тюремного двора, которого не видно, но который точно определен — под окнами — восходит сильный и нежный звук неаполитанской песни из популярного тогда фильма «Молодой Карузо». Поет чуть глуховатый, как у Александровича, красивый тенор,

«Надо мной

Тихо звезды сияют ...»

Голос растет, и тюрьма замирает еще неподвижней и внимательней.

«Наполнил душу мне

Голубой свет луны,

Я в ночной тишине

Вижу дивные сны.

Расцвел цветок любви

В сердце верном моем,

 

- 282 -

Он чудесным огнем

Разгорелся в крови».

Песня выше и выше, как бумажный змей, который ты запускал в детстве. Голос приходит к каждому из вас как обещание свободы, и даже смертникам, если он проникает в их каменные мешки, быть может, дарует крупицу надежды.

Тюрьма живет слухом. И каждый звук говорит очень много.

Ты помнишь крик 1953 года, который доносился откуда-то из середины внутреннего двора Бутырки: «Пустите меня! Пустите меня!» Крик был женский.

Ты слышал, как кричит смертник, вероятно, уголовник, давая знать, что его уводят из камеры: «Что вы делаете! За что вы меня убиваете, гады!»

И вот — песня. Она — первый намек на то, что, может быть еще и не так уж плохо будет в жизни. И так она нужна и красива, что, хоть и не положено, а не решаются надзиратели ее прервать.

И — долгое, радостное волнение. Ведь тебе — только двадцать лет. Или — уже двадцать лет? Что ты успел? Успеешь ли что-нибудь?!.. Этот вечер был сродни тому, который в 1953, в мае, донес до твоей одиночки далекие звуки хачатуряновского вальса из «Маскарада». То же щемящее предчувствие счастья. Тогда не сбылось. А теперь?

Еще висит над тобою то тяжкое, что заставило написать: «Итак, все кончено, и больше нет сомненья, и колокол зовет к последнему кресту.» Что же? «Мой белый бриг уходит за туманы»? и придется с заткнутым ртом выкрикивать никем никогда не услышимые слова:

«Прощайте! Я иду в набатном гуле

С безумной жаждой бесконечно жить,

Чтобы энергию летящей в сердце пули

С последней рифмой - в жизнь преобразить!» ?

Или исполнится написанная тобой по просьбе Артема песня о Возвращении:

 

- 283 -

«Так прими же меня,

Русь, родимая мать,

Чтоб вовеки с тобой не расстаться.» ?

Ты еще не знаешь этого.

Ты полон волнением Песни ...

Но это было раньше, когда ты сидел один, и твоя вторая встреча с Капитаном еще не состоялась.

А теперь твой сосед-мариец, весело щуря глаза и усмехаясь в рыжую бороду, убирает остатки завтрака, а ты читаешь «Освобожденного Прометея» Шелли.

Уже Азия идет, сопровождаемая невидимыми и прекрасными духами, и она полна предчувствия встречи.

Апрельское солнце прорывается в камеру, и его отблеск попадает на страницу книги.

И - сразу настороженность, и воздух плотнеет и смеркается, сгущаясь вокруг твоей сосредоточенности на знакомом звуке: у двери шепчутся надзиратели. Шепчутся по-деловому: значит, за кем-то пришли. Сейчас стукнет ключ.

Вот и он.

Открывается камера. Навстречу открытой двери поднимаетесь вы оба, невольно бледнея.

Не спрашивая, как обычно, фамилию, надзиратель говорит, показывая на тебя:

— Приготовьтесь с вещами.

В образовавшуюся пустоту нервного настроения с двух сторон схлестываются две волны: «Неужели — Свобода?!» и «а что, если ...» Ты торопливо, стараясь быть сосредоточенным, собираешь нехитрый скарб арестанта, скатываешь матрас на железной койке и гонишь, гонишь из сознания пеструю волну «неужели». Вы прощаетесь по-братски с товарищем. Никто не знает, что будет дальше. Лучше держаться в строгом напряжении неведения, чем получить жестокий удар разочарования.

Дверь только прикрыта. Тебя ждут. Блеснул глазок. Ты уже стоишь с матрасом под мышкой, как положено.

Тебя уводят так, чтобы нельзя было однозначно понять — куда. Камера заперта сзади. Тебя приводят в «бокс» — временную

 

- 284 -

маленькую каморку, где можно стоять или сидеть. Уходя, надзиратель быстро наклоняется к тебе и говорит вполголоса полуутвердительно-полупредположительно: «На волю пойдешь ...»

Ты изо всех сил сдерживаешь сердце. Ты объясняешь себе, что это — предположение, а на самом деле — перевод куда-нибудь в другую тюрьму, что все может быть, что могут нарочно сказать, чтобы деморализовать...

Идут долгие минуты. Наверное, проходит с полчаса.

Появляется уже не твой надзиратель, высокий, молодой, белокурый и приносит тебе твой вещмешок. И опись вещей: «Проверьте, все ли здесь». Ты проверяешь. Он небрежно осматривает вещи. У тебя в вещмешке, прямо вперемешку с учебными записями лежат стихи и проза.

Отнимут?

Нет, надзиратель смотрит все так, что ясно: он просто выполняет формальную обязанность. По привычке он только отбирает «непонятную» вещь: бумажного голубя, которого ты сохранял как символ этих последних дней в камере. «Последних»! Неужели — последних?

Ты снова, как в своих снах, всей кожей чувствуешь, как настигают, обступают невидимые враги, готовые с усмешкой захлопнуть перед тобой двери, если успеют.

«Нельзя расслабляться!» — и ты весь, как стальная струна, натянутая до последнего предела.

Очень трудно сосредоточиться только на сей минуте, когда весь ты уже собран для рывка к дому.

«Не расслабляться!»

Снова появляется высокий. Тебя ведут по коридору в знакомый уже тебе вестибюль, по сторонам которого - боксы. Где вы с попутчиком полгода назад ждали, когда вас переведу! в следственную камеру. Где, вероятно, чуть меньше трех лет назад ты ждал, когда тебя повезут в трибунал.

Где теперь ты ждешь, слушая, как торопятся по тропам времени два гонца - один, чтобы вести на свет, другой - чтобы успеть этому помешать.

Ты ждешь в боксе, разглядывая зеленоватого стекла плит-

 

- 285 -

ку, которой с нелепой претензией выложены стены, и пытаясь ходить на пространстве в полтора шага. Зубам и скулам больно от непрерывного стискивания.

Идет, течет время. Полчаса. Час.

Каждая выигранная минута - это злая радость для черного гонца.

Скорее!

Снова — высокий.

— Пройдите.

Вы идете к двери в какой-то кабинет. Он стучит, открывает — глаз сразу схватывает: двое офицеров.

Недовольный голос одного из них говорит что-то отрицательное.

— Пройдите, — и тебя ведут обратно в бокс.

— Вот и все, — говоришь ты себе, хладнокровно и беспощадно придвигая к лицу мысль о том, что черный гонец пришел раньше, что в последний момент что-то изменилось и зачеркнуло готовую осуществиться мечту.

Еще не менее двадцати минут ты рассматриваешь стеклянную плитку цвета морской волны и перебираешь в мыслях все, что тебе могут сейчас бросить в лицо, чтобы вернуть в камеру уже навсегда. Долгие двадцать минут, а то и больше. И они совсем близко к отчаянию, скованному только усилием воли.

Теперь — холодная настороженность на звук замка: «зачем поведут?» Все тот же (кажется) солдат.

— Пройдите ...

Снова дверь кабинета. Двое.

— Садитесь. Фамилия? ... Имя? ... Отчество? ... Год рождения? ... Статья? ... Срок? ... Верховный Суд СССР отменил приговор военного трибунала по вашему делу за отсутствием состава преступления. Вы освобождаетесь из-под стражи.

Офицер сильно косит. Недовольно смотрит забегающим мутно-голубым глазом в бумагу.

— Вы не должны рассказывать обо всем, что вы видели в заключении. Вы предупреждаетесь об ответственности за это. Распишитесь.

 

- 286 -

Ясно видно, что он с большим удовольствием вернул бы тебе твои двадцать пять и добавил бы что-то еще. Но — он протягивает тебе справку об освобождении, дающую право на получение паспорта, и безрадостно расстается.

Невысокий немолодой надзиратель ведет тебя через вестибюль, в короткий проезд, ведущий к темно-серым воротам. В проходной — часовой, которому ты сейчас покажешь справку. Справку ... справку ... Где же она? Потерял! — и ты поворачиваешься и делаешь два мучительных шага — туда, откуда тебя выносила уже светлая волна, и с каждым шагом меркнет свет.

— Да вы не спешите, наверно в карман сунули, — почти участливо говорит сопровождающий. — Посмотрите, как следует.

Вот она! Снова светлая волна подхватывает тебя и выносит мимо солдата, сквозь серое, тяжелое, прямое железо ворот — и ты оказываешься на берегу Времени.

Ты оглядываешь широкую улицу, полную солнца, машин и людей. Ищешь, в какую сторону идти. Ищешь Шуховскую башню, которая, как тебе казалось, обязательно должна быть видна. Потом решаешь, что к метро надо — вправо. И ты идешь вправо. Идешь, как все эти три года. И вдруг замечаешь мальчишку на велосипеде. Он медленно, виляя рулем, едет рядом, вдоль тротуара, и круглыми глазами смотрит, не отрываясь, на тебя.

И тогда ты видишь, что ты — в телогрейке, в кирзовых сапогах, с вещмешком, стриженный под нуль. Заключенный.

И ты понимаешь, что пришла твоя Свобода. И идешь. Ты еще не знаешь, к каким испытаниям, ошибкам и отчаянию, к каким надеждам и терпению. Но здесь ты расстаешься с Юностью. Отсюда ты будешь еще получать письма. Сюда ты еще будешь много лет приходить, чтобы зачерпнуть силы из источника, который не иссякает.

 

Это было 21 апреля 1956 года.»

 

Ночь под Рождество, около 2 часов, 7 января 1988 года.