- 63 -

Добрались до Свердловска в ноябре сорок первого года. Туда было эвакуировано все наше номерное предприятие, под которое нам отдали один из корпусов Уральского индустриального института — сейчас он называется Уральским техническим университетом. Студенческие занятия в нем, соответственно, прикрыли.

Евгению Сергеевичу Щетинкову как тяжелобольному выделили даже в условиях эвакуации отдельную комнату—с открытой формой туберкулеза иначе нельзя, — а нас с семьей Михаила Клавдиевича Тихонравова, моего коллеги, с его женой, тещей и сестрой тещи, поселили в одной комнате. Их было четверо и нас двое. Мы натянули вдоль комнаты веревочку, повесили скатерть, и таким образом наша семья "отделялась" от их семьи.

С Михаилом Клавдиевичем Тихонравовым я познакомился задолго до войны на планерных слетах, еще студентом. Потом, уже в Москве, мы с ним вместе работали, не сказать что дружили, потому что у нас разница в возрасте была десять лет; когда тебе двадцать пять, а ему тридцать пять, это уже не дружба, а что-то другое. Пятьдесят лет и шестьдесят лет — один возраст, а тогда он мне казался каким-то очень взрослым, поэтому дружба у нас была не приятельская, а семьями. Продолжалась она и после войны, после эвакуации, но теперь нет в живых ни Михаила Клавдиевича, ни его жены, осталась дочь, с которой мы еще поддерживаем связь.

Дом в Свердловске был добротный, располагался в центре города. Не помню, на каком этаже нас разместили, третьем или четвертом, помню только, что у дома была некая особенность — его построили без кухонь, потому что рядом проектировалась фабрика-кухня, где все будут питаться, а в доме — только жить, значит, достаточно коридора и комнат, так называемой коридорной системы. Но

 

- 65 -

оказалось, что кухня все-таки нужна, выгородили какое-то помещение, кое-как его приспособив для готовки пищи, но помещение это было одно на весь длинный коридор. Пришлось нам с Михаилом Клавдиевичем раздобыть кирпич, выдолбить в нем желобок и поместить туда нагревательную спираль — соорудить "плитку", потому что нашим женщинам попасть на кухню практически было невозможно, очередь занимали с вечера. Хозяйство мы вели вместе с Тихонравовыми, женщины оставались дома, а мы уходили на работу.

К войне наша работа имела косвенное отношение, я подразумеваю ту ее часть, которой занимался сам и те, кто находились рядом; а были подразделения, которые впрямую занимались делом, связанным с нуждами войны, с военными проблемами. Я трудился в полную силу до марта сорок второго года, когда получил повестку, предписывавшую мне явиться с вещами туда-то, в военкомат, а далее на пересыльный пункт, где собирались все, вызванные повестками.

Я ни о чем не подозревал, полагая, что меня посылают в армию, собрал вещички и пришел по указанному адресу. Через несколько дней после сборов нас посадили в поезд типа электрички, в классный вагон, с нами ехал один сопровождающий, то есть внешне все выглядело нормально. Ехали часа два, преодолели небольшое расстояние Свердловск—Тагил. В Нижнем Тагиле нас высадили, на грузовике привезли в зону и — все. Ничего не объявили, зачем объявлять. Сказали: вы будете жить тут, и больше ничего — подумаешь принцы крови приехали, чтобы им еще что-то объявлять и объяснять! Статьи-то никакой не было, по которой нас сажали. Статьи нет, ничего нет. Немцы.

Уже в Свердловске мы кое о чем начали догадываться. Когда я явился с вещичками, то в толпе увидел профессора Московского университета Отто Николаевича Бадера, и жена, которая меня провожала в армию, сказала: "Вот, обрати внимание, Бадер страшный лопух, и если ты ему

 

- 66 -

не поможешь там, куда вы едете, он неминуемо погибнет..." Она все поняла!

Собственно, там и понимать было нечего, вокруг нас стояли немцы, одни немцы, все стало ясно. Было много немцев-крестьян с Поволжья, полуграмотных тружеников, была интеллигентная публика: Лой, директор Днепропетровского завода, профессор-химик Стромберг, берлинец Павел Эмильевич Риккерт, защитивший в Берлинском университете докторскую диссертацию, коммунист, голову которого в фашистской Германии оценили очень дорого, и ему пришлось оттуда удрать. Его окольными путями, через разные другие страны перебросили в Советский Союз и в конце концов посадили. Сначала в тюрьму, но в отличие от наших посаженных, все пытавшихся найти свою вину — наверное, что-то недоглядели, в чем-то сами виноваты, — у Пауля такой комплекс отсутствовал, он не считал себя виноватым, стучал кулаками и орал: все предатели! Потому что именно он был настоящим коммунистом. Потом его судили, как он выражался, "оформили" — Пауль провел в тюрьме около трех лет под следствием — и дали три года лагеря, чтобы "узаконить" этот срок, а фактически выпустили. Он женился на местной уроженке, Наде, которая была до него замужем за немцем-специалистом, приглашенным из Германии для налаживания какой-то важной работы и тут же посаженным. В заключении он познакомился с Паулем и сказал ему: "У меня срок — десять лет, а ты скоро выходишь, вот тебе адрес моей жены, поезжай к ней и все расскажи, потому что вряд ли я выйду на свободу". Пауль встретился с Надей, влюбился в нее и остался. Очень хорошая, уникальная была пара: она его покормит какой-нибудь баландой, он поест, встанет, поцелует ей ручку и скажет: "Наденька, спасибо, все так замечательно, так вкусно..."

Если подробнее рассказывать о Пауле, то получилась бы целая книга. Он был урожденным берлинцем, из семьи небогатых мелких служащих. Окончил в Берлине школу, университет и даже поступил, как бы у нас выразились,

 

- 67 -

в аспирантуру, более того, успел защитить диссертацию. Поэтому был доктором Берлинского университета, не в смысле того, что там работал, а что именно там получил ученую степень. В Германии, всюду за границей понятие "доктор" — общее понятие, важно, какое именно учебное заведение присвоило эту степень. Например, все знали — не сейчас, конечно, а в довоенное время, — что доктор Берлинского университета — это ого-го! А доктор Ростокского университета ничего не значит, потому что эту степень можно получить за деньги: если внести какой-нибудь крупный вклад в университет, то он в благодарность давал степень доктора. Ну формальная защита, может быть, и была, но все это выглядело мелковато.

Пауль был доктором Берлинского университета, химиком, со студенческих времен коммунистом. Когда фашисты фактически пришли к власти, он уже целый год находился на подпольной работе, поскольку коммунистическая партия в Германии перешла на нелегальное положение. Стало ясно, что в Германии на его след напали, вот-вот арестуют, и Пауль по решению Коминтерна перебрался в Москву. На вопрос: где он хочет работать? — Пауль, страстный минералог, сохранивший свою страсть до самой смерти, — собирал камни, где только мог, и жизни без них не мыслил, — сказал, что только на Урале, там рай для минералога. Его устроили на химический завод под Свердловском, так как он был химиком, и таким образом он и попал на Урал.

Я узнал его уже под именем Павла-Пауля Риккерта, которое ему дали в целях конспирации, чтобы не навести на его след немецкую разведку. Под этим именем он и жил, и сидел, это имя значилось в его документах, под этим именем родились и жили его дети и живут до сих пор. А так как у нас приняты отчества, то он стал Павлом Эмильевичем.

Когда мы встретились в лагере, я его сразу приметил, хотя ничего особенного с виду в нем не было — высокий, худощавый, в очках. Он был чуть старше меня, года на

 

- 68 -

два-три, пожалуй. Одно поколение. Когда человек взрослый, это уже не играет роли, разница в возрасте мешает только в детстве и ранней молодости. В лагере ведь как — встречаешься, разговариваешь с одним, другим, третьим, с кем-то находишь нечто общее и объединяешься. Его забрали прямо с завода, где он работал, сначала посадили в тюрьму, как я уже сказал, а потом отправили в лагерь, где он попал в отдел технического контроля.

Мы сразу договорились с Паулем, что будем разговаривать только по-немецки: нас посадили за то, что мы немцы, значит, у нас есть на это моральное право. Кроме того, мне очень хотелось по-настоящему освоить немецкий язык. То есть я говорил по-немецки, но это был "кухонный" язык, на котором я общался с матерью: о супе, о картошке, о том, куда пойду после школы. А ведь язык — это еще и литература, и искусство, наука и все прочее, вот этого-то языка я и не знал. И научился ему у Пауля Риккерта. Это оказалось интересно и не очень трудно, я ведь уже свободно говорил, а в процессе нашего с ним общения сами собой заучивались новые слова и обороты, тогда я не был таким древним стариком, запоминал все легко, мне практически ничего не надо было повторять.

В общем, мы говорили с ним только по-немецки, мне это доставляло удовольствие, ему было безразлично, поскольку то был его язык, и я заговорил на настоящем deutsch — не совершенном, но сносном, скажем так. Приезжая в Германию, в ту же Баварию, я абсолютно естественно вхожу в сферу немецкого языка, без усилий, хотя прошло уже больше пятидесяти лет, как мы с Паулем болтали в лагере, — раньше я говорил лучше, чем теперь. Наверное, делаю какие-то мелкие ошибки, а кроме того, мое немецкое произношение не такое, как в Германии, где каждая область имеет свой "говор" — саксонский, тюрингский и так далее. Подобно тому как у нас на Волге "окают", а в Петербурге "акают"... Мы с Паулем говорили на классическом немецком, и все интеллигентные люди в Германии говорят на нем, языке, которого в стране по су-

 

- 69 -

ти нет. Потому что в германских землях — в Саксонии, в Баварии и других — имеются свои наречия, варианты языка. А общенемецкий язык — это язык лютеровской Библии, язык немецкой литературы, которая свидетельствует, что общенемецкий язык существует, но ни один народ в стране на нем не говорит, говорят на наречиях, есть и писатели, пишущие на народных языках. Мне очень странно их читать, потому что я половины не понимаю, столько всего введено в литературную ткань из языкового наречия.

Я говорю на языке восточных немцев, с их произношением, и это многих сбивает с толку. Одна дама, например, никак не могла понять, откуда я—из Баварии, из Саксонии? На каком языке я говорю? Я ей ответил, что на вымершем балтийском немецком языке, потому что он действительно вымер. Раньше в Таллине (Ревеле), в Риге жило много немцев, жили они в Калининграде (Кенигсберге) и говорили на своем языке, на каком говорю и я, это совершенно естественно, потому что моя мать родом с Сааремаа, из Эстонии. Потом балтийские немцы мигрировали, а я продолжаю говорить, как говорят старики, которые в молодости жили в Прибалтике. И эта дама отметила: "Вы говорите свободно, без ошибок, а ваше произношение очень приятное, как у моей бабушки. Откуда ваша бабушка?" — "Из Риги". — "А-а, все понятно".

В моем языке есть балтийский заряд, которого сейчас в немецком нет, а раньше этот язык жил, его преподавали в школах, я еще застал те времена, времена буржуазной Эстонии, когда люди говорили по-немецки, но в балтийском варианте. Он полностью совпадает с классическим немецким, отличаясь только произношением. У немцев, переселившихся из Прибалтики в Германию, произношение уже не балтийское. Но я не считаю нужным подделываться под берлинцев и продолжаю говорить по-балтийски. И лекции в свой последний приезд в Баварию читал по-балтийски, и не было никаких недоразумений, просто немцы чувствовали, что я говорю на настоящем немецком языке, но произношение у меня не баварское.

 

- 70 -

Дружба с Паулем у нас сохранилась и после того, как мы расстались со своими решетками, дружили семьями. Пауль умер примерно десять лет назад, у него остались три сына, один уехал в Ростов-на-Дону, а два других живут в Нижнем Тагиле, на Урале. Тот, который живет в Ростове, работает по инженерной части, инженером стал и один из сыновей, оставшихся в Нижнем Тагиле, а третий — следователь в милиции, проще говоря, в угрозыске. Ловит фальшивомонетчиков...

Вообще со времен отсидки отношения со мной поддерживает только Армии Генрихович Стромберг, живущий в Томске и профессорствующий в области химии, мы с ним время от времени переписываемся. По-прежнему живет в Тагиле художник Дитергефт, не помню его имени-отчества; его выслали туда, как и меня в свое время, он прижился, рисует Тагил и его окрестности, нашел себя как художник. Недавно там состоялась его персональная выставка. В Тагиле работает врачом мой солагерник Рунг, причем в больнице для сверхвысокого местного начальства, думаю, он сейчас уже на пенсии, если вообще жив. Кстати, мы ездили как-то с Бадером в Нижний Тагил, я, "прицепившись" к Вере Михайловне, которая туда отправилась на археологическую конференцию. Моя супруга и работала на Урале, вела раскопки, и диссертация у нее по Уралу, ее пригласили делать доклад, а я увязался за ней. Обычно мужья берут с собой жен, а тут жена взяла с собой мужа. Бадер там тоже много копал, искал древние стоянки, проводил большие археологические разведки, ему было интересно присутствовать на конференции, но главное заключалось все-таки не в этом: мы хотели посмотреть на те места, где просидели столько лет. И Рунг нам тогда дал машину, чтобы съездить в зону посмотреть, что же там осталось... У меня было ужасное впечатление, и я очень расстроился, потому что все бараки исчезли, их снесли за ненадобностью, сохранилась только высокая кирпичная будка с одним окном и одной дверью, которую мы в те времена почему-то прозвали башней царицы Тамары.

 

- 71 -

Почему — неизвестно, но самое удивительное, что спустя многие годы, посетив эти места, мы узнали, что местные жители все равно зовут ту будку башней царицы Тамары! Как приклеилось, так и осталось.

А кирпичный завод по-прежнему действует, некоторые немцы по-прежнему работают при нем, хотя и жаловались, когда мы туда пришли с Бадером, что "свои", то есть немцы, которые трудились здесь раньше, разъехались, умерли, а они еще кормятся, но приходится иной раз доделывать работу и за русских, приехавших на место немцев. Немцы же по характеру люди обязательные, поэтому вкалывают и за себя, и "за того парня". Не зря в русском языке есть слово "сойдет", которого нет больше ни в одном языке, или непереводимое слово "авось"...

Два человека "из прошлого" приезжали к нам в Москву — Стромберг, растрогавший меня тем, что сказал: для группы интеллигенции, сидевшей тогда в лагере, был очень важен мой оптимизм, которым я поддерживал, подпитывал всех морально. То же говорил и Рис, ученый-машиностроитель, турбинщик, по характеру несколько меланхоличный, а иногда и паникер. Примечательно, что, уже будучи нездоровым и зная о своем нездоровье, он сказал: «Не дай Бог, когда я умру, на моей надгробной плите напишут — "Вольдемар Фридрихович Рис"!» Он до последнего момента своей жизни хотел оставаться русским, Владимиром Федоровичем...

 

Я слегка забежал вперед в моем повествовании — пока-то мы с Паулем Риккертом еще сидели вместе в лагере. И меня все время гвоздила мысль, что я не закончил работу, начатую в Институте №1. Никто от меня, естественно, ничего уже не ждал, но я для себя должен был ее закончить, просто не мог иначе психологически. В сорок втором году я занимался расчетами движения самонаводящегося зенитного снаряда. Забрали меня, когда я уже выполнил две трети работы и знал, в каком направлении двигаться дальше. Мучился незавершенностью, места себе не находил. Делал расчеты и в пересыльном пункте на

 

- 72 -

нарах, на обрывках бумаги, и в лагере. Решил задачу недели через две после прибытия в зону, решение получилось неожиданно изящным, мне самому понравилось. Написал я небольшой отчетик, приложил к решению и послал на свою бывшую фирму: ведь люди ждут! Мне, видите ли, неудобно было: работу начал, обещал закончить и не закончил. Послал, не думая, что из этого что-нибудь получится. Но в это дело вник один технический генерал, авиаконструктор Виктор Федорович Болховитинов, и договорился с НКВД, чтобы использовать меня как некую расчетную силу. И НКВД сдало меня ему в "аренду".

Меня уже не гоняли, как всех, на работу, кормили, правда, не лучше, даже хуже, потому что мои солагерники получали по месту работы всякие премиальные блюда, а я не получал, сидя на самом низком уровне питания, без добавок. Пребывал я, как и все, в зоне, в бараке, единственная разница заключалась в том, что работал по заданию загадочных людей из министерства авиационной промышленности, как бы мы теперь сказали. Это меня в какой-то мере спасло, так как на кирпичном заводе я поработал только вначале — и мне еще повезло, что я не попал на лесоповал или на угольную шахту. Потом институт дал должность старшего инженера, чисто формально — ведь статьи на меня никакой не было, я считался посланным на "работы", "мобилизованным в трудармию", мне должны были платить зарплату, но на этом все и кончалось. Больше они ничего не могли сделать: ходатайствовали перед НКВД, чтобы я работал по их заданию; НКВД разрешил, я вкалывал на авиационную промышленность, но уже не работал на НКВД, и они перестали мне платить. Мизерную сумму мне платила авиационная промышленность, и какой-то процент с нее брал НКВД за сдачу меня в "аренду": не бесплатно же НКВД сдавать меня на сторону! Но никаких льгот я не имел, у НКВД не было оснований поощрять меня, потому что, с их точки зрения, я работал на чужого дядю. Какие же тут льготы? Нормальная ситуация. И я прозябал на самом низком уровне, который

 

- 73 -

полагался ИТР. Когда итээрам повышали зарплату, повышали и мне, но персональных надбавок не получал никаких. Я очень скоро протянул бы ноги, если бы не разрешение Вере Михайловне приезжать ко мне. И довольно часто.

Знаю по ее рассказам, как она с Анной Дмитриевной, тещей Тихонравова, отправилась в деревню, выменяла на свои скудные тряпки продуктов, купила на рынке хлеба и с полным рюкзаком поехала ко мне. Поезд приходил в Тагил в четыре часа утра, и ей, практически ночью, нужно было переть до зоны пешком от станции еще четыре километра. И так она ездила систематически. А потом, когда я решил заниматься математикой, ей приходилось доставать мне нужные книги, кроме рюкзака она тащила в зону еще чемодан книг и шла так: три-четыре шага — постоит, переведет дух, три-четыре шага — остановка. Потому что дотащить такую тяжесть женщине... Сами понимаете.

Таким образом наши жены нас подкармливали и поддерживали. Кроме Веры Михайловны туда приезжала Надя, жена Пауля, приезжала жена Бадера, все они там перезнакомились и подружились. Общее горе особенно крепко соединяет людей.

Отступая несколько от темы, скажу, что отношение к власти, к существующему порядку в детстве у меня было, как у всех ребят, положительное: все правильно и хорошо делается, поэтому бурчание отца насчет того, что кругом одна бесхозяйственность, влетало в одно мое ухо и вылетало из другого. Меня это не интересовало, подумаешь, бесхозяйственность какая-то! Мне казалось, что все идет нормально, я был вполне законопослушным, не размышлял о государственном устройстве, о демократии и тому подобном. Меня по-настоящему увлекала только техника, только то, что летает, особенно в старших классах и в студенческом возрасте. Что я хотел, я получал — разные кружки, секции, в которых пропадал в свободное время. В газетах читал только раздел иностранных новостей, про-

 

- 74 -

исходившее же в собственной стране само собой разумелось. А вот события в мире привлекали мое внимание, это не пленумы, не речи, не колхозные рапорты, не открытия заводов одного за другим. Грубо говоря, мне было наплевать на все это, потому что оно было под боком, я его видел и как бы не придавал значения, во всяком случае не оценивал по молодости лет. А за границей Абиссиния воюет, в Китае — гражданская война, и я "болел" за какого-то Го Сун Лина, китайского генерала. Он, видимо, был коммунист, положительно характеризовался нашими газетами, и я невольно принял его сторону, мне казалось, что он хороший человек.

Детекторный приемник я собрал только после двадцать пятого года. Мне было интересно, тогда ведь еще не существовали знаменитые "тарелки" из черного картона, которые висели на стене и вещали, поэтому радио слушали через наушники, причем у меня не хватило денег купить два, и я слушал одним ухом, а на втором находилась деревянная пластинка — это было не то!

Все, что происходило в стране, повторяю, я как бы принимал к сведению, мне, например, очень нравилось, что именно у нас совершили такой грандиозный беспосадочный перелет Чкалов, Байдуков и Беляков, я гордился своей принадлежностью к той же породе людей: вот мы такие! Но не больше. Не "вибрировал" я и тогда, когда па-панинцы высадились на льдину — спасут, не спасут? Видимо, повлияло на меня чтение научно-фантастических романов, которые всегда хорошо кончаются, и я считал: в жизни все хорошо кончится, так оно и бывало — и на льдине спаслись, и всех вывезли, и чествовали героев.

Катастрофа со стратостатом "Осовиахим", на котором поднялись Усыскин, Федосеенко и Васенко в тридцать четвертом году, стала для меня неприятным ударом. Когда я прослушал доклад, сделанный на одной научной конференции, по разбору гибели стратостата, я, даже будучи студентом, понял, что при устройстве кабины было совершено несколько грубых конструкторских ошибок.

 

- 75 -

Если бы конструкторы оказались поумнее, стратонавты могли бы спастись. Кабина не только плотно закрывалась, она еще и привинчивалась, условно говоря, двадцатью четырьмя болтами. Чтобы выйти, надо было отвернуть эти двадцать четыре гайки, а это полчаса времени. Как тут срочно выйдешь? Экипаж пытался. После трагедии обнаружили, что они сняли примерно треть этих гаечек, на остальное же времени не хватило. И я очень переживал — все, что касалось авиационной техники, меня живо интересовало, не то что политика.

Примерно то же происходило со мной, когда начались аресты. По молодости я пропускал это мимо себя, не отдавал себе в этом отчета. У меня сложилось представление, какое, наверное, было у многих: в общем все правильно, да, людей сажают и, очевидно, задело, но каждый конкретный случай, о котором я знал, был неправильным. Очень странное душевное состояние — я просто не мог допустить мысли о бессмысленном массовом терроре. Я считал, что так и должно быть, потому что я другого не знал. Мне казалось, что действительно есть вредители, есть плохие люди, заговоры, но конкретный случай с арестом моего друга считал ошибкой, полагая, что в нем разберутся и его отпустят...

Не рассеялось это заблуждение и когда я сам попал в лагерь, поскольку был твердо убежден, что попал за дело. Ведь я немец и ни минуты не сомневался, что меня нужно изолировать, потому что шла война с Германией. Это только подтверждало мою мысль, что сажают правильно. Мне было неприятно, но я не считал это трагедией и популярно объяснял солагерникам, что в Советском Союзе каждый приличный человек должен отсидеть некоторое время, приводя соответствующие примеры. Моя мать не знала, что я за решеткой, для нее я находился в каком-то стройотряде, кстати, мы и назывались-то не тюрьмой, а стройотрядом, так и писал об этом маме на Алтай, где она жила в эвакуации с моей сестрой Карин. Но мало кто знал, что "стройотряды" снабжались после заключенных,

 

- 76 -

хуже заключенных, и наши стройотрядовцы, попадавшие после совершения краж в махровую тюрьму, всегда приходили в восторг от того, как там хорошо живется!

Первое время в лагере мы ходили в своей одежде, но когда она "скончалась", то нам — смешно сказать! — выдали военную форму времен буржуазной Эстонии. Когда она стала советской, то ходить в этой форме уже было невозможно, и ее передали в НКВД донашивать заключенным, потому что одежда была хорошей, почти новой, только пуговицы на ней обтянули тканью. Однажды я обнаружил под материей металлических вычеканенных эстонских львов, то есть герб Эстонии. Наверное, я ходил в солдатском эстонском мундире, и единственное, что сделали наши, это замаскировали символику на пуговицах.

Дали, конечно, ватник и ватные брюки, ушанку и рукавицы какие-то, а валенки я выменял — была у нас такая торговля, некоторые заключенные, не наши лагерники, воровали валенки, и их можно было купить за несколько паек хлеба или еще какую-нибудь еду. Я собрал хлеба, ночью для меня заказали валенки те, кто встречался с заключенными на работе, и принесли мне. Конечно, я знал, что они краденые, но что делать, без валенок там невозможно, морозы сильные, да и ходить мне было уже не в чем. Мой отряд — около тысячи человек — за первый год потерял половину своего состава. В иной день умирало по десять человек. В самом начале попавшие в отряд жили под навесом без стен — а морозы на Северном Урале 30-40 градусов!

Со стороны лагерного начальства, всяких энкаведешников, ко мне не было никакой конкретной неприязни. Разговаривали и общались совершенно нормально — так полагалось и им, и мне, такое тогда существовало правило. Потом правила стали другими. Но в те времена я не испытывал никакой обиды за то, что меня посадили, я повторяю это не из кокетства какого-то, не притворяюсь. Это не значит, что я забыл, нет, не забыл, но по-прежнему считаю, что тогда иначе было нельзя. И в лагере надо

 

- 77 -

мной даже подсмеивались, а некоторые негодовали, говоря, что мне надо не сидеть, а пропагандировать в пользу советской власти. Они были не правы, потому что я вовсе не режим защищал, а считал, что все идет правильно — плохо, но правильно. В этом была своя логика.

Не могу не вспомнить и об одном курьезном случае. Сидел вместе с нами, как я уже упоминал, очень интересный человек, ленинградец Владимир Федорович Рис, инженер-турбинщик. И во время отсидки он стал... лауреатом Сталинской премии! Группа инженеров — как его из нее не вывели, остается тайной, — за свою работу получила эту самую высокую в нашей стране премию, и он получил тоже вместе со всеми, потому что документы на награждение ушли раньше, чем его посадили. Потрясающий факт — человек сидит в зоне и получает звание лауреата Сталинской премии, потому что его уже нельзя вытащить из состава группы. Коллеги Риса этого и не хотели делать, потому что это было бы несправедливо. Вот что такое система! Мы очень смеялись по этому поводу в зоне, отчасти и потому, что его в скором времени выпустили, а мы-то остались сидеть. Коллектив, с которым он работал на ленинградском заводе и который получил Сталинскую премию вместе с ним, оказался очень хорошим, на этом же заводе, как я понял, работала его жена, и они развили бурную деятельность по его освобождению, всячески за него хлопотали, тем более что он — лауреат!

Покойный Марк Галлай, известный летчик-испытатель и писатель, с которым мы дружили всю жизнь, со студенческих времен, публикуя рецензию на мою книгу "Пристрастие", вышедшую в девяносто седьмом году в московском издательстве "Аграф", написал, что друзья получали от меня из мест заключения прекрасные письма, полные бодрости и энтузиазма, "выдержанные отнюдь не в грустной тональности", и цитирует меня же: "Почти всегда нахожусь в хорошем настроении", "Воспользовавшись твоей теорией синусоидального характера везения в жизни, сообщаю, что как будто бы минимум синусоиды я

 

- 78 -

уже прошел"... Свидетельствую, что энтузиазм и бодрость были не наигранные, но, с другой стороны, как-то не в моем характере плакаться, и я иронизировал по поводу того, что со мной происходит. Это было естественно — шутливая форма общения, ну может быть, своего рода психологическая защита. Хотя условия моей тогдашней жизни были нелегкими. Но жизнь есть жизнь, и даже в лагере можно кое-чего добиться, если очень сильно захотеть. Конечно, проще всего загнуться, но я не загнулся.

Будили нас утром часов в шесть-семь. В бараке стояли двухэтажные нары, топили хорошо, об этом мы позаботились сами. Большинство из нас работали на кирпичном заводе, куда для обжига доставляли коксик, очень ценный материал, и мы его экспроприировали, то есть просто брали и приносили с собой — топить-то чем-нибудь надо! Коксик прекрасно горел, у нас всегда было тепло.

В нашем помещении оказалось восемь человек. В основном уживались, баталий никаких не помню. Складывались естественные группы, то есть дружили не всей комнатой, а, скажем, разделились на две группы. Одна группа состояла из меня, Пауля Риккерта и Стромберга, вторая — из бывших военных, которых переслали в лагерь из армии, опять-таки по национальному признаку. Они тоже держались вместе, у них были общие интересы. Мы не воевали, не спорили, не ругались, а просто жили независимо друг от друга. У них — свои дела, у нас — свои.

У меня было нижнее место на нарах, у Пауля — верхнее; верхнее место имело преимущество, потому что, забираясь туда, ты как бы отсекался от остальных. Внизу дела обстояли хуже: если ты, скажем, лег спать, а обитатели барака сели играть за стол в домино со стуком, то заснуть было нелегко.

Утром в столовой нас ждала баланда, давали и пайку хлеба, в зависимости от времени и нормы, но один раз в сутки, вечером и утром мы его не получали. Пайки хлеба для работающих физически — семьсот граммов, для не ра-

 

- 79 -

ботающих физически — пятьсот. В зависимости от выполнения плана — до девятисот граммов. Можно было съесть все сразу, а потом сидеть до следующего вечера без хлеба, как большинство и делали, надеясь заглушить голод утренней баландой, после которой отправлялись на работу кто куда.

Начал я, как уже говорилось, на кирпичном заводе, и мне повезло: поставили не рабочим, а на технический контроль, то есть на такое место, которое считалось "служащим" и не было связано с тяжелой физической работой. Я не имел дела непосредственно с производством кирпичей, но проверял их качество.

Вкалывали в три смены, контора работала только в дневную, а некоторые службы — круглосуточно, в зависимости от технологии. В свободное время после работы и вечерней баланды занимались кто чем: читали газеты, вели всякие разговоры, но ничего чрезвычайного. К тому времени "сводочная" ситуация кончилась, и страна, и мы так сводок с фронта уже не ждали, как в первые дни войны. Фронт остановился, люди привыкли, что он существует, что на нем что-то происходит. Специально никаких разговоров по этому поводу не вели, ничего с азартом не обсуждали. Единственное о чем говорили постоянно — скорее бы война кончилась и нас отсюда выпустили.

Я сидел над книгами по математике, привезенными мне Верой Михайловной, очень много и упорно ее учил. Собственно, по-настоящему я выучил математику именно в лагере. В приличную погоду мы совершали вечерние прогулки в соответствующих местах и на соответствующие расстояния, а не там, где хотели.

Чувствовал я себя хорошо и физически, и морально, прекрасно спал, никаких отрицательных эмоций не испытывал: ах, я сижу, я в лагере... Были некоторые, кто этим терзался, — на мой взгляд, совершенно бесполезное дело.

В помещении стоял один стол на всех, за ним я трудился, пока остальные уходили на смену. Когда они возвращались, я освобождал стол, и за ним ели, играли в кар-

 

- 80 -

ты, домино, читали. Но мне хватало дневного времени на то, чтобы продуктивно работать, и я многое успевал сделать. Писал отчеты по разным темам, сразу по нескольким: одна работа была посвящена устойчивости полета, другая — испарению капель: что с ними происходит, когда топливо испаряется. Были и другие работы, но в основном я работал по этим каплям проклятым и по устойчивости полета.

Приезжала Вера Михайловна, утюгом обрабатывала всю одежду, потому что появились вши — не всегда, но был один вшивый период. Но вообще я не помню каких-то особых неприятностей, никто никому никаких пакостей не делал. Все старались относиться друг к другу как можно лучше, и лагерное начальство в том числе. А какой смысл был ухудшать наше положение? Им было важно, чтобы мы выполняли свои нормы или, если это касалось меня, делали свою научную работу...

Перечитываю сейчас страницы, написанные мною о лагере, и понимаю, что непосвященный человек может подумать: да у них там было вполне благополучное существование! Тепло, научная работа, вечерние прогулки, совершенствование немецкого языка... Радужные впечатления, одним словом. Но вот один хотя бы маленький штрих, информация к размышлению: приехала как-то Вера Михайловна с очередной порцией хлеба и книг, стоим мы с ней у окна барака, и она вдруг меня спрашивает: "Что это за бревна там грузят?" Я ей торопливо объясняю: "Ничего особенного, ты не смотри, не надо", надеясь, что ее близорукость не дала рассмотреть, что происходит на самом деле — в грузовик швыряли ежедневную "порцию" замерзших трупов... Мы-то уже как бы привыкли к этой процедуре, знали, что умерших отвозят в яму недалеко от лагеря — зачем возить далеко, когда сразу за зоной начиналось поле (мы находились на краю города), там копали ямы, сбрасывали в них трупы, присыпали песочком, потом снова бросали трупы, опять присыпали и через несколько слоев закапывали яму окончательно. Такие вот были похороны.

 

- 81 -

Люди умирали от непосильной работы при очень скудной еде, есть давали чудовищно мало. Поэтому-то позже я и смотрел равнодушно на ужасающие фотографии в Бухенвальде — у нас в лагере происходило то же самое, такие же иссохшие скелеты бродили и падали замертво. Я был настолько худой, что под сильным порывом ветра валился наземь, как былинка. Но поскольку все были неимоверно тощие, это как-то не бросалось в глаза. Конечно, главной мыслью почти всегда оставалась мысль о еде. Пауль Риккерт любил говорить, что когда все кончится и он окажется на свободе, то попросит жену сварить таз макарон или лапши и съест их с сахаром! Такая вот мечта. Условная, потому что все мы понимали, что можем и не выжить, ведь солагерники мерли на наших глазах как мухи, мы это видели, но что могли поделать? Что могли этому ужасу противопоставить? Только духовность, только интеллектуальное свое существование, жизнь своей души.

С одной стороны, нам как бы было легче, потому что нас, интеллектуальную элиту лагеря, спохватившись, перестали гонять на тяжелые физические работы, мы не загружали сырой кирпич в печи для обжига, не вытаскивали его, не грузили; с другой стороны, мы были наделены даром предвидения и воображением, представляли себе будущее во всей его неприглядности, потому что перспективы виделись крайне безотрадные. Условно говоря, человек малоинтеллектуальный просто работает себе и работает в тяжелейших условиях; где можно отлынивает, увиливает, затаивается, как Иван Денисович у Солженицына: выжил один день, пайку лишнюю получил — и уже хорошо, слава Богу! В лагере находилось много крестьян из республики немцев Поволжья, они даже по-русски плохо говорили, потому что в этой республике к тому времени еще сохранились и немецкие обычаи, и немецкий язык. Сейчас-то они, кто уцелел, все говорят по-русски, потому что их расселили по разным областям, специально расселили, чтобы не оставить следа от немецкой культу-

 

- 82 -

ры, в том числе и языковой. Подобная политика проводилась не только в отношении немцев, мы теперь хорошо знаем, но немцы потеряли и язык, и обычаи, может быть, это и хорошо, я не хочу об этом судить и это комментировать, в конце концов они жили и живут в российском государстве.

Так вот, когда нас всех согнали в лагерь, то в основную рабочую массу, занятую на работах в кирпичном заводе, вкрапились и мы, интеллигенты. В тех условиях, в каких мы оказались, не пасть духом мог только очень сильный и стойкий человек. Кроме того, голод, мысли о происшедшем переломе в нашей судьбе, всеобщая грубость неизбежно приводили и ко всеобщему отупению, от которого единственный шаг до апатии и отчаяния. Одно осознание того, что за первые месяцы из тысячи посаженных за решетку осталось пятьсот человек, могло сбить с ног самого толстокожего в смысле эмоций человека. Те, кто оказался в нашей группе, тупостью не отличались и понимали, что надо сопротивляться, не умирать бездумно и покорно, любым способом отвлекаться и от лагерного монотонного режима, и от мысли, что мы сидим за решеткой и неизвестно, чем все кончится. У нас было яростное желание вырваться из всего этого хотя бы мысленно, нормальное желание для такой трудной ситуации. И наверное, то, что мы непрерывно занимали себя делом, не считая законной лагерной работы, нас в какой-то мере спасло. Потому что мы все-таки продолжали чувствовать себя... интеллигенцией, скажем так. Не терялось в нас что-то, чего не выразишь словами.

Мы организовали "Академию кирпичного завода", шуточное, конечно, название. Идея была обшей: в свободное время собираться и читать друг другу доклады, делать сообщения по своей специальности. Помню, кто-то рассказывал о тонкостях французской литературы конца XVIII века, причем с блеском, эрудированно, изящно. На кой черт, спрашивается, нам были эти тонкости в тех условиях? Но я, например, сидел и слушал открыв рот. Ин-

 

- 83 -

тересно! Сам я рассказывал о будущем космической эры, хотя до запусков было невероятно далеко, больше двадцати лет, но я говорил обо всем серьезно, как профессионал профессионалам. Бадер поведал нам о самых интересных археологических раскопках на Урале, Пауль — о его минералогических богатствах, о своей уникальной коллекции минералов, уже собранной, которую он пополнял и во время отсидки. Каждый старался кто во что горазд, мы веселили друг друга всяческими дискуссиями, упражняли ум. Конечно, при всех наших беседах постоянно присутствовал оперуполномоченный, который тоже слушал, уж не знаю, что он в этом понимал. Ему приходилось слушать по службе: а вдруг мы ведем антисоветскую пропаганду? Если немцы собираются и долго о чем-то говорят, значит, теоретически, они ведут антисоветскую пропаганду. И он должен был убедиться и доложить по начальству, что ничего крамольного сказано не было.

Хотя, например, Бадер, наивный человек, ляпнул что-то неосмотрительно насчет готов, древних германских племен, которые в III веке жили в Северном Причерноморье, — Бадер вообще о чем думал, то и ляпал вслух. Пришлось его выручать, потому что реакция наблюдающего была соответственной: ах, готы! Ах, Северное Причерноморье! И энкаведешники хотели уже Бадера взять к ногтю — большого труда мне стоило помочь ему выкарабкаться из этой ямы, в которую тот так и норовил угодить, долго я объяснял уполномоченному, что здесь не было никакой задней мысли, просто ученые бредни, вполне безобидные. А так как уполномоченные не очень-то разбирались в тонкостях этого дела, все кончилось благополучно.

Заставляю себя описывать все это с некоторым трудом, потому что ковырять, вспоминать, воскрешать в памяти то время не слишком весело. Мы ведь понимали, что занимаем даже среди сидящих за решеткой последнее место, мы не были социально близкими. Сначала получали питание начальники, потом служащие лагерей, потом заключенные, "зеки", а уж потом то, что оставалось, шло

 

- 84 -

немцам. И когда через несколько месяцев, после того как нас посадили, количество немцев уполовинилось, какой-то чиновник в Москве, ведающий этими делами, схватился за голову: а кто будет дальше работать? И нас начали подкармливать брюквой и картошкой, давали жиденькие каши, в которых плавал какой-то теоретический жир, установили норму сахара и даже стали давать "кофе" из жареного ячменя! Очень, правда, редко. И когда мы получали "кофе" и сахар, то всегда делали одно и то же: смешивали их и съедали в один присест. И это был такой пир! Мяса, сколько я помню, никакого никогда не было, а вот рыбу иногда давали в качестве деликатеса, жутко соленую! Но, может быть, это и хорошо, может быть, я поэтому сравнительно и здоров: корь, дифтерия, гриппы — все прошло мимо меня. Если не считать, конечно, тринадцати операций.

Для поддержки здоровья и избавления от цинги, которой страдало большинство, Пауль придумал выгонку хвойного экстракта. Вера Михайловна привозила нужные реактивы, заказанные ей Паулем, он делал какую-то настойку, смеси, мы все это потребляли, и я в моем возрасте могу похвалиться собственными зубами, благодаря заботам друга. К слову скажу, что знаменитая коллекция Пауля, которую он продолжал собирать и после лагеря, была одной из лучших в то время в стране. Большую ее часть он подарил минералогическому отделу нижнетагильского музея, создав тем самым основу для их экспозиции, кроме того, огромное количество камней осталось дома, их хранит Игорь, сын Пауля, иногда дополняет, но что делать с коллекцией дальше — трагический вопрос. Разрознивать ее нельзя, она собиралась целенаправленно, но пока что-то никто к ней интереса не проявил...

Так мы пребывали за решеткой, очень "тихо и мирно", до сорок шестого года, после чего возникли всякие нюансы.

После войны нам объявили, что мы теперь свободные люди и можем писать поэмы, если хотим, и даже их печа-

 

- 87 -

тать; я не шучу, нам действительно что-то говорили насчет поэм. Но уезжать не разрешили, надо было оставаться тут, не рыпаться и продолжать работать. Нас перевели, как говорилось в дореволюционное время, "под гласный надзор полиции". Мы не имели права удаляться от предписанного места дальше, чем на положенное количество километров. Уйдешь дальше — двадцать лет каторги. Разрешили жениться и переводить к себе жен — к Бадеру, например, тогда приехала супруга, они сняли комнату, и когда им дали поселение, то они оставались там до тех пор, пока ему не выхлопотали возвращение в Москву. Мне для поселения назначили Нижний Тагил, я жил "под гласным надзором полиции" и ежемесячно должен был отмечаться, что не сбежал. Как Ленин в Шушенском...

Представилась возможность устроиться на работу в Нижнем Тагиле в индустриальный институт, который сейчас считается филиалом Екатеринбургского индустриального института. Тогда это был не филиал, а независимое учебное заведение, я там преподавал математику, а Пауль — химию. Но все это продолжалось недолго, из горкома партии в институт пришло указание — всех немцев убрать, что за безобразие, война только кончилась, а у вас немцы преподают, чему они учат трудящихся! И нас выгнали. Директор смущенно сообщил нам об этом, сам он не пришел в восторг от партийного указания, потому что терял толковых преподавателей. В Тагиле не имелось крепкой технической интеллигенции, то, что там когда-то жил Карамзин, дела не меняло, преподавать кому-то надо, и директору очень хотелось иметь нас в штате, мы были под рукой, добротные преподавательские кадры, учили студентов на совесть всему, что требовалось, среди нас были очень квалифицированные специалисты. Но мы все понимали, лишних вопросов не задавали — к чему? И так все ясно. Поэтому я, перестав преподавать, продолжал заниматься теоретическими разработками для института Келдыша.

 

- 88 -

Вера Михайловна, когда меня посадили, связалась со Щетинковым, который работал у Болховитинова в Билимбае, и он взял ее к себе техником-расчетчиком, она там снимала комнату и жила. А потом, когда Виктор Федорович и Евгений Сергеевич вместе с заводом переезжали в Москву, с ними переехала и моя жена, восстановилась в университете, продолжила учиться, оформилась на работу в Исторический музей, подрабатывая там экскурсоводом, за каждую экскурсию ей платили отдельно.

Я тогда еще сидел, и Вера Михайловна изредка приезжала ко мне; мать посылала мне посылки — хлеб, крупы. Сама Вера Михайловна жила в Москве впроголодь и до сих пор вспоминает, как получила от моей мамы с Алтая посылку к своему дню рождения — роскошный, мамой связанный шерстяной платок с кистями, миску замороженного масла, миску замороженного молока и пшено. Мама ведь выросла в Эстонии, научилась очень хорошо вязать и этим зарабатывала в эвакуации, вязала огромные красивые платки, очень теплые, продавала, на это они с Карой и ее маленьким сынишкой существовали.

Первое время Вере Михайловне было негде жить в Москве, и она поселилась у подруги моей сестры, Аси Щербаковой, дочери академика Щербакова, главного геолога нашей страны, явилась к Асе с мешком мороженой картошки, дешево купленной в Билимбае. Этой мороженой картошкой они и питались. Наше прошлое жилье занял какой-то летчик, вернуться туда она не могла, и после Аси скиталась по знакомым и по знакомым знакомых.

Правда, я прислал ей справку "оттуда", что имею право на площадь, но справка была несерьезная, какая-то куцая. Жена сделала с нее копию в нотариальной конторе, придав ей, таким образом, приличный вид, и с ней хлопотала, пока не получила все-таки комнату и смогла перевезти вещи из Успенского переулка, куда ее не пускали. Когда она пришла туда в первый раз, открыв дверь своим ключом, у нового жильца лежал на столе пистолет, и он выдворил Веру Михайловну, мол, она жена врага народа... В общем, веселая была жизнь.

 

- 89 -

Новую комнату ей дали на 4-й Тверской-Ямской в большом здании, где раньше находился дом терпимости. Потом, когда я вернулся в Москву, меня там не прописали, и об этом отдельный рассказ.

Неприятности были все те же, что и до отсидки. Дело в том, что фактически я бежал из ссылки, формально меня не освободили, а изменили пункт поселения — вместо Урала назначили Рыбинск, потому что там располагался крупный авиационно-моторостроительный завод, где работали заключенные. Но в глазах НКВД я по-прежнему был ссыльный и, таким образом, оставался бы в Рыбинске именно в этом же положении. Наше предприятие, мои друзья писали всякие письма в разные места, в частности, активно хлопотал Евгений Сергеевич Щетинков, и в своих письмах они меня перехвалили. Ну, в НКВД и подумали, зачем же такого толкового человека отдавать, оставим себе. У нас в Рыбинске есть шарага, где работают и заключенные, и вольнонаемные, запустим его в этот город, там у него будет свободная жизнь, снимет квартиру, жена может приехать — пожалуйста, свободный человек. Однако мне опять повезло: Рыбинск недавно переименовали в Щербаков, но ни я, ни сотрудники НКВД в Тагиле не знали, где этот Щербаков, и поэтому решили отправить меня в Москву, а из Москвы получить направление в Щербаков, ведь в столице должны знать, где этот таинственный город. Но когда я приехал в Москву, меня перехватил Келдыш.

Таким образом, я нарушил все предписания, что грозило мне высылкой, но совершенно случайно, сам того не зная, сделал гениальный психологический ход. Я не стал прописываться в Москве, а попытался прописаться в Подмосковье, мне в этом содействовали старые друзья-ракетчики, но меня и туда не прописывали, и я, по своей обычной системе, пошел жаловаться дальше, областному начальству. Написал заявление, приложив ходатайство от Академии артиллерийских наук, где работал мой друг Юрий Александрович Победоносцев, заместитель пред-

 

- 90 -

седателя академии. Он подписывал разные мои слезные письма, и куда только я с ними не ездил — никакого толку.

И вот тут-то я, сам того не зная, и сделал гениальный ход. Почему гениальный? Потому что я его не придумал, а получился он как бы по наитию свыше. Я зашел к начальнику паспортного стола Московской области, у которого в приемной сидел народ в тулупах и кацавейках, явно колхозники, тоже пытавшиеся прописаться из других областей поближе к Москве, им всем отказывали, потому что эта высокая инстанция только отказывала, и мне, конечно, отказали тоже. Какой-то лейтенант сказал: "Мы вас прописать не можем". — "А есть кто-нибудь выше вас?" — "Есть, мой начальник, но он тоже ничего не может". — "А где он?" — "А вон его комната, он там сидит". — "Я пойду к нему". — "Пожалуйста, идите". Я пошел, к этому начальнику и в дверях сказал ту самую ключевую фразу, которая все решила, но я тогда этого не понимал и очень смущенно произнес: "Простите, я пришел по дурацкому делу, все равно вы мне ничем помочь не можете, но я просто решил пройти по всем инстанциям. Меня не прописывают, вы, конечно, тоже не сможете меня прописать..." — и прочее в том же духе. Он посмотрел мои документы и спросил: "А можно письмо, которое вы принесли, написать вот таким образом?" — "Конечно, можно!" — "Ну сделайте и приходите снова". В академии написали письмо так, как он продиктовал, и начальник распорядился: "Оставьте у меня и приходите в понедельник". Теперь он сам должен был докладывать, поскольку идти выше по инстанциям он меня пустить не мог, но ему не хотелось выглядеть в моих глазах человеком, который ничего не в состоянии решить. Если бы я зашел к нему просто так, не сказав ключевых слов "я знаю, что вы мне ничем помочь не можете", что вы, мол, бессильны, он бы мне не помог, но именно этой фразой я и спровоцировал его в хорошем смысле этого слова, не подозревая, что сказанное окажется провокацией. И он почувствовал, что ес-

 

- 91 -

ли не сделает то, о чем его просят, то какой же он начальник и вообще, кто он такой? Так я получил областную прописку.

Прописала меня в своей комнатке, в "углу", одна женщина. Мы договорились, что я ей буду платить, но жить не буду, это устраивало нас обоих; договорились также, что обо всех повестках, которые придут на мое имя, она будет сообщать по телефону в Москву, и я уехал к Вере Михайловне в коммуналку. Но когда меня вызывали в военкомат или еще куда-нибудь, я всегда появлялся вовремя. Такая двойная жизнь — Подмосковье липовое и настоящее мое пребывание и работа в Москве.

С жилплощадью тогда было очень трудно, но со временем я получил ордер на одну комнату, потому что у Веры Михайловны была уже своя. Ордер я получил от института Келдыша, который назывался то Институт № 3, то Институт № 1, то Институт тепловых процессов и так далее, но все это были названия одного учреждения, который раньше назывался реактивным НИИ. Я сидел в том же здании, в той же комнате, на том же стуле, менялись только названия и штампы в трудовой книжке. Келдыш одно время был начальником института, потом — научным руководителем института, его тоже именовали по-разному.

Официально я вернулся в Москву в сорок восьмом году: в сорок пятом — конец войны, в сорок шестом — сорок седьмом — лагерное поселение, в сорок восьмом — Москва. Причем работа моя на Москву не прерывалась, и когда я приехал, мне ничего не надо было начинать, надо было только продолжать. Теперь я снова ходил на работу в институт, откуда меня забрали в сорок втором и куда я присылал свои отчеты из лагеря. Королев после освобождения из лагеря в этот институт уже не вернулся, а стал работать в другом месте. Институтом руководил Мстислав Всеволодович Келдыш, известный в то время под загадочным названием "Главный теоретик". Мне опять повезло: Келдыш был выдающимся ученым, порядочным, очень

 

- 92 -

хорошим человеком, мягким в отношениях с людьми, но железным в работе, и я счастлив, что много лет, лет десять наверное, работал с ним. Это было интересно и приятно. Всегда приятно работать с людьми, которые думают не о каких-то своих мелких делишках, а о Деле. Келдыш был человеком, который думал о Деле. Жизнь пошла своим чередом.