- 13 -

II

ГИМНАЗИЯ

 

На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка: Сухановка называлась "монастырь". Большая Лубянка — "гостиница". Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагэбэшными громадами, помещалась гостиница страхового общества "Россия". Острили: раньше страховое (ударение на последний слог), теперь страховое (ударение на первый слог). А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли "гимназией". Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия.

Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра — "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней познакомился впервые.

А вообще ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисоветской молодежной группы — а про террор, который в

 

- 14 -

нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз и об этом расскажу позже.

По окончании допроса меня отвезли в бокс — маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушенку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель* и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель — пошевелил сапогом и сказал с неодобрением:

— Пахали, что ли, на них...

И отвел меня в камеру.

О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом — тем, что англосаксы называют "MASTERMIND". Не он ли сочинял сценарии наших дел?

На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал.

В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение — это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? — Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.

— Сознайтесь, Фрид, вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании?

— На собрании? Нет, не сказал бы.

— Так как же называть такие высказывания? Советские?

— Ну... Не совсем... Несоветские.

— Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские — значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами — тот против нас.

 

- 15 -

— Но почему антисоветская группа?

— Что же вы, сами с собой разговаривали?

— В компании друзей.

— Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова... Компания, группа — это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны?

Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское - это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз — всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину — как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем.

Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации — это для них разницы не составляло, - то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас — но не с такой легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер** на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток — но не лупили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.

На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия".

Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой.)

Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. ("Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые из-

 

- 16 -

вращения". "Почему?" — "Ты, вместо того чтобы е... свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией".)

Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку.

Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка — это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло небо. А я чуть погодя расскажу о "террористе" по кличке Радек.)

Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности сопротивления... и т. д.

Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности: так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:

— Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, — дубинкой по пяткам!

Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным "признания". Излюбленную следователями формулу "готов дать правдивые показания" мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): "готов дать любые правдивые показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды — 21—22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести.

Ну разве можно было без смеха выслушивать такое:

— Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать.

— Расстегнуть ширинку, показать?

— Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев — немецких шпионов?! — Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались.

Меня следователь пугал:

 

- 17 -

— Мы из тебя сделаем мешок с говном!

— А из говна конфетку? — слабо скусывался я. Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу — обыкновенному платяному шкафу с зеркальной дверцей — и сказали:

— Проходите.

Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского — начальника следственной части по особо важным делам.

Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками.

— Садитесь, Дунский, — сказал он. — И расскажите мне откровенно, что у вас там было.

И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой "антисоветской группы", никаких "террористических высказываний" — все это выдумка следователей; все наши "признания" — липа!.. Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями — с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненным, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина — это же бред, честное слово, такого не было и быть не могло!..

Генерал слушал, слушал, потом изрек:

— Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись — а вы мне рассказываете арабские сказки?!

Достал из ящика резиновую дубинку — такую каплевидную, с гофрированной рукояткой, — вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони — и увидел на брючинах влажные отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара.

Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье,

 

- 18 -

такая злость — в том числе на себя, за глупую доверчивость, — что он крикнул:

— Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно... Не буду ничего говорить!

Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал:

— Уведите этого волчонка.

И волчонка повели обратно в камеру.

Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал - в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода.

— Фрид, — сказал он внушительно. — Мы вас, может быть, не расстреляем.

— Я знаю.

Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил:

— А как вы думаете, сколько вам дадут? На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства.

— Десять лет.

— Ну и как?

— Хватит с одного еврейского мальчика.

Оба хихикнули, и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана - в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД полковником Родосом.

Этот заслуживает отдельного рассказа.

Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском — в светло-сером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне — прямо на копчике — была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру, - видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой.

К этому времени я уже признался во всех несуществую-

 

- 19 -

щих грехах и твердо стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства — Миша Левин и Марк Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы.) Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула; но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому:

— Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда. Это о Родосе рассказывал на XX съезде Хрущев:

— Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии!

Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то Постышева — точно не помню. Про Родоса я поверил сразу — такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собственноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей — удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у него: "Теперь я стар и глуп".)

К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в поле зрения".

"Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные — в основном старшие лейтенанты.

Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы его звали — за глаза, конечно. А в глаза — гражданин следователь.

Следствие — самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы — скорее даже с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть таинственная связь между палачом и жертвой, о которой

 

- 20 -

столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение.

Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его изобретение. Человек служил, выполнял работу — грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.

Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкавэдистов — во всяком случае у этих, областных — обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами — тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе.

А однажды произошел такой случай.

Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное.

Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги.) Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос — авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов.

— Ладно, давай, — буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. — Заворачивай.

Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я — стежками или как-нибудь еще — передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось.

— Террорист хуев, даже завернуть не можешь! — Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И

 

- 21 -

тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он — исключительно ради удовольствия — время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная — как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался.

Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой:

— Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.

Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.

Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.

Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.

— Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут.

Глаза у него были правдивые-правдивые — как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?

— Да не будет ей обидно. Передайте сами!

— Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.

Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось — но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.

Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.

Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время Допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы — в основном ночные — тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы — а чем их заполнить? Что нового

 

- 22 -

мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать — желательно, с нашим участием — сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение ("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания" надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так:

Надзиратель ("вертухай", "дубак" — по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся.

Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки — предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.

Наконец Макарка поднимал голову и говорил:

— Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать? Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:

—Что?

— Показания давать будем или мндшик искать?

— Что искать?

— Я говорю: показания давать или мандавошек искать? Так на их особом следовательском жаргоне описывалась — довольно метко! — поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз — на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по-научному — площицы, лобковые вши).

— Я вам все рассказал, — повторял я в который уже раз.

— Колись, Фрид, колись!..

Иногда за этим следовала матерная брань — но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т. е. на Колыму).

— Я все уже рассказал, — уныло твердил я.

— Смотри, сядешь в карцер!

 

- 23 -

— За что?

— За провокационное поведение на следствии. Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел — два раза по трое суток.

Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:

— Але!

Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.

У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО №..." и сверху - "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".

— Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить! И принялся подшивать в папку новые бумажки.

— Шьете дело белыми нитками? — поинтересовался я. Он без промедления парировал:

— Суровыми нитками, Фрид, суровыми.

Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безфамотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:

— Кинематография!

— Ну нехай будет по-твоему, — добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...

Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принимал за красивого умного грузина.) На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то Руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.

 

- 24 -

Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно — ей-богу, не вру!

Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.

— Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?

— Нет, спасибо.

Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:

— Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы".) Идемте, я вижу, вы уже обоссались.

В уборной он стал торопить меня:

— Ну?! Что вы тянете?

— Спасибо, мне не хочется.

Это я, конечно, врал — еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:

— Поссать, что ли, за компанию.

После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель — если он добрался до этого места — возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи — это слова не из моего лексикона. Было, было плохое — очень плохое! И вены я себе пытался резать, и — взрослый мужик! — заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы — пусть

 

- 25 -

маленькие, незначительные — над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.

А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.

— А скажи по-честному, Фрид, — доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). — Ведь хотели вы его — к-х-х-р?!

Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина.

— Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому... Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела — дела не в чекистском значении этого слова.

В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:

— Володя, — говорила она. — Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!

Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.

Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось.

Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.

 

- 26 -

На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...

— А еще? — И следователь предъявил ему запись разговора:

"Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!"

Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".

Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".

- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! - нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната — стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.

Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.

Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию — думаю, очень близкую к истине. Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом - двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей — почти всех — посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!"

Так появились на светлела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах — Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т. д., и т. п. Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали.

 

- 27 -

Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине "скорой помощи" - иногда и по Арбату.) Фриду ведено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате.

Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гранаты, а Сухов — пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату.

Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протокола, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.

Поначалу мы питались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!

Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:

- Бросать-то не вверх, а вниз.

- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?

- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.

Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "ЗИС-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали. А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи.

Так, от них мы узнали, что мысль совершить теракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке.)

Любопытно, что фамилия "Сталин" не должна была фигурировать в протоколах, была запретной - как имя еврейского бога. И так же заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на............. утверждая, что якобы............" и т. д. Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.

 

- 28 -

Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст. 58-10, ч. II ("антисоветская агитация во время войны") и — 11 ("участие в антисоветской фуппе или организации"), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 — "соучастие в террористической деятельности". Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют!

В расстрел я почему-то не верил — но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось.

Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал.) Возможно, где-то и были — но не мы. И мы не сознавались.

Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей. Делалось это так.

По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" — оконце в двери моей одиночки — и надзиратель негромко приглашал:

— Без вещей.

(Это значило "на допрос"; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации.)

Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:

— Ну, Фрид, будем давать показания?

— Я вам все рассказал.

— Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.

— Все, что было, вы уже знаете.

— Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?

— Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.

— Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!

— Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозреет.

— Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как там дальше?

Я знал. Отвечал без радости:

 

- 29 -

— Ну вы, вы меня сгребли.

— А следовательно?! — веселился Макаров. — Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид".) Мы не таких ломали!

И так далее, до бесконечности — вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону — вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:

— Иди пока. И думай, думай.

Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог — но до второго дело не доходило; надзиратель объявлял:

— Подъем!

Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок — "волчок" на тюремном языке. Стоило мне на секунду закрыть глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка:

— Не спитя! Не спитя!

Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью — тоже заключенная... На душе погано.

Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог — и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться — и так до следующего утра.

На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс — в лице тюремного врача.

Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим, как веснушка, пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?" — и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.

Прежде чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:

— У меня температура.

Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлоп-

 

- 30 -

нулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру — ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.

На мою удачу — может быть, из-за незначительности послабления — следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался.

Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение — но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.

Теперь уже забеспокоился Макарка.

— А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.

— Не сплю. — Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.

На пятый день он сказал:

— Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!

— Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.

И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...

К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят — вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина. Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.

— Видишь? — грустно сказал Макарка. — Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.

И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно — хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.

Легче стало и следователям. Главное признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести не-

 

- 31 -

сколько линий в один сюжет, распределить роли — кому главную, кому — второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками: "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым.)

Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?..

Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас...

Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было — кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался.

 

- 32 -

Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание.

Так, Светлана Таптапова, девушка, которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались.) Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила - и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й — об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно — нажали посильней, заставили.

Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова — скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скрупулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить... Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод.

Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано — да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, — меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговоров, а молча настрочил протокол очень короткого допроса — допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:

ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой?

ОТВЕТ: Окна выходили во двор.

— Подпиши, — хмуро сказал Макаров. Мне бы обрадоваться — а я возмутился:

— Э, нет! Этого я подписывать не буду.

— Почему?

— На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас — подпиши, а завтра — "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями

 

- 33 -

соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу..." Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..

— Во двор они выходят.

— Нет, на улицу.

— Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.

— Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната — и окна глядят на улицу, на Арбат.

Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и расстерянно посмотрел на меня.

— Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно!

И я поверил — чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева — и наоборот; Конечно же, окна выходят во двор!

Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона — шла война; а во-вторых, ни к чему нам было глядеть: не собирались же мы в самом деле убивать Сталина.

Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.

Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" — 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.

Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор — какая разница***? Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета - я спорить не стал. Сказал:

 

- 34 -

— Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.

Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лжепризнаний — к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.

Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин — витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сули-мову.

— Лучше не надо, — мягко сказал Володькин следователь... Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктова-

 

- 35 -

ли стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:

— Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы...

Стенографистка умилялась:

— Какие молодцы! Говорят, как пишут****!

А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи - об окончании следствия.

Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься — и они разрешили.

Мы обнялись, поцеловались — и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь наДунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что ни про что отправляют мальчишек в лагеря*****...

 

ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ II

 

* Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной — и тюремной — жизни. В отличие от офицерской, она не приталена; расстегнешь хлястик — вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, "в распоряжение военкомата", а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно.

** Карцеры, в которых я побывал на обеих Лубянках, это каморки в подвале, примерно метр на полтора, без окна, с узенькой короткой скамейкой, на которой и скрючившись не улежишь. Дают 300 граммов хлеба и воду; на третий день полагается миска щей. Но забавная и приятная деталь: по какому-то неписанному правилу - скорей всего, традиция царских тюрем - эту миску наливают до краев.

 

- 36 -

И дают не то, что в камеры - одну гущу!.. Говорят, были карцеры и построже — холодные, с водой на полу. Но я в таких не сидел.

*** Про эпизод с окном, выходящим не туда, мы с Дунским рассказали Алову, Наумову и Зорину. К нашему удовольствию, они использовали его в своем сценарии "Закон".

**** "Якобы", "клеветнически" - главные слова в протоколах. Если кто-то утверждал, например, что Сталин диктатор, то утверждал, разумеется, "клеветнически", а слово "диктатор" предварялось обязательным "якобы" — словно составляющий протокол дважды открещивался от богохульника: чур меня, чур!

***** Они отправили в лагеря не одних мальчишек. По делу проходили еще три девчонки и одна пожилая женщина. Вот состав участников "группы":

1. Сулимов Владимир Максимович. К моменту ареста инвалид войны, помощник режиссера на "Мосфильме" (Поступал во ВГИК, но не прошел: сказал на экзамене Григорию Александрову, что ему не нравятся его комедии.) Получил 10 лет с конфискацией имущества. Умер в лагере.

2. Сухов Алексей Васильевич. Умнейший был парень, наверно, самый одаренный из всех - но не простой, "с достоевщинкой". Получил 10 лет, умер в лагере. Вскоре после нашего ареста на Лубянку попал и Лешкин младший брат, школьник Ваня. Этому повезло больше: отсидел свое и вернулся домой - возмужавший, красивый.

3. Гуревич Александр Соломонович. Перед арестом - студент-медик. Отбыв 10 лет в лагере (где познакомился со своим тезкой Солженицыным) и еще два года на "вечном поселении", вернулся в Москву и переменил профессию - стал экономистом. До тюрьмы был женат, но жена не дождалась его. Шурик женился снова: сначала в ссылке на очень славной полуяпонке-репатриантке. Потом развелся и женился на москвичке. Уехал с ней и маленькой дочкой в Израиль, где и умер - на десятый день новой жизни.

4. Дунский Юлий Теодорович. Мой одноклассник. Как и я, до ухода в армию - студент сценарного факультета ВГИКа. 10 лет в лагерях и 2 года на "вечном поселении". Вернувшись в Москву, мы закончили институт и стали сценаристами. Женился Юлий поздно, но счастливо. В последние годы жизни он тяжело болел (астма и последствия лечения кортикостероидами), очень страдал и в марте 1982-го года застрелился, не дожив четырех месяцев до 60-ти лет.

5. Фрид Валерий Семенович. Это я. 10 лет в лагере и два - в ссылке.

6. Михайлов Юрий Михайлович. До ареста студент-первокурсник режиссерского факультета ВГИКа. Ему ОСО дало поменьше: восемь лет. Отбыв срок, вернулся в

- 37 -

Москву совсем больным и вскоре умер.

 

- 38 -

7. Бубнова Елена Андреевна. До ареста — студентка I ИФЛИ. Срок — если не ошибаюсь, 5 или 7 лет - отбывала не в лагерях, а на Лубянке. После освобождения работала в московском Историческом музее, ушла на пенсию — а в прошлом году, я слышал, умерла.

8. Левенштейн Виктор Матвеевич. До тюрьмы - студент Горного института. Школьное прозвище "Рыбец" (мама имела неосторожность назвать его при одноклассниках рыбонькой). В протоколах это превратилось в подпольную кличку. Получил пять лет, отбыл их. Работал в Москве, канд. тех. наук. Эмигрировал в США.

9. Таптапова Светлана - отчества не помню. Срок пять лет. Сейчас, насколько мне известно, в Москве, логопед, доктор медицинских наук.

10. Каркмасов Эрик. Об этом своем "сообщнике" ничего, кроме имени, не знаю: ни разу в жизни не видел. Он был приятелем Сулимова. Получил, кажется, пять лет.

11. Ермакова Нина Ивановна. До ареста - студентка Станкоинструментального института. Срок — три года. Попала под амнистию 1945-го года; освободившись из лагеря, была выслана в Бор, пригород Горького. Там познакомилась со своим будущим мужем — тогда доктором физико-математических наук, а теперь академиком В. Л. Гинзбургом. Живет в Москве; мы дружим и время от времени видимся.

12. Левин Михаил Львович. Он на год старше остальных и к моменту ареста кончал физфак МГУ; несданным остался один только экзамен. Изъятая у него при задержании "Теория возмущений" очень обрадовала чекистов, но оказалось — математический труд. Миша получил 3 года. Срок отбывал на одной из "шараг" — спецлабораторий. В 45-м освободился по амнистии, был сослан в Бор; потом работал в Тюмени, затем в Москве. Профессор, доктор физико-математических наук, отец трех детей. Эрудит и человек многих талантов, он был всю жизнь окружен друзьями, поклонниками и поклонницами. Этим летом умер - несправедливо рано.

 

- 39 -

13. Коган Марк Иосифович. В детстве его звали Монькой (а в протоколы вошло: "подпольная кличка - Моня"). До тюрьмы - студент юридического института. Получил 5 лет, отбыл их, работал юрисконсультом в Кзыл-Орде, окончил заочно два института. Женился на девушке, с которой познакомился в лагере. Сейчас женат на другой; отец двух детей и дед двух внуков, а кроме того кандидат юридических наук и один из самых авторитетных московских адвокатов.

14. Сулимова Анна Афанасьевна, мать Володи. Ее отправили не в лагерь, а в ссылку, где она страшно бедствовала - по словам моей мамы, даже милостыню просила. В наше "дело" она попала, по-видимому, из-за того, что дома у них хранились драгоценности - приданое ее сватьи, матери Лены Бубновой. Та, говорили, до того как выйти за революционера, была замужем за кем-то из миллионеров Рябушинских. Ленину мать посадили заодно с Бубновым: драгоценности остались дочери. А Володина мать уцелела. Она вела хозяйство, изредка продавая по камешку: деньги нужны были - ведь война, Цены на продукты бешеные. Будь Володькина воля, он бы живо разбазарил все богатство - проел и пропил бы вместе с нами. Но мама не позволила. Чекисты об этом знали и конфисковали драгоценности, не оставив на воле никого из Сулимовых. Просто и остроумно.

Наверное, нужно объяснить, почему Особое Совещание - ОСО -

 

- 40 -

не стригло всех под одну гребенку: в нашем деле мера наказания варьирует - от 10-ти с конфискацией до ссылки.

Во-первых, даже для правдоподобия надо было выделить "террористическое ядро" - это те, кому влепили по червонцу.

Во-вторых, Левина, скажем, и Когана арестовали месяца на три-четыре позже, чем нас, главных. Они были морально подготовлены и не стали подписывать, как мы, все подряд. И восьмой пункт с них сняли.

В-третьих, за Мишу Левина и Нину Ермакову хлопотал академик Варга, бывший в большом фаворе у Сталина. Дочь Варги Маришка была ближайшей подругой Нины, а Мишина мать, член-корреспондент Академии Наук Ревекка Сауловна Левина, работала вместе с Варгой. К слову сказать, ее тоже посадили - несколько погодя, по так называемому "аллилуевскому делу". Ревекке Сауловне пришлось куда хуже, чем нам: на допросах ее жестоко избивали, вся спина была в рубцах. На свободу она вышла полным инвалидом, уже после смерти Сталина.

И еще - маленькое примечание к примечаниям. Я пишу по памяти и заранее приношу извинения за возможные неточности - в отчествах, названиях учреждений и т. п. Заодно хочу исправить чужую неточность. О нашем деле мне встречались упоминания в нескольких публикациях. И во всех — одна и та же ошибка: Володю Сулимова называют сыном "репрессированного в 37-м году председателя СНК РСФСР Дан. Ег. Сулимова". Но наш-то не Данилович, а Максимович. Его отец был работником не такого высокого ранга, как однофамилец, - но достаточно ответственным, чтобы удостоиться расстрела.