- 270 -

37

Одиноко войдя в новый, 74-й, год, а по тюремно-лагерному счислению — перейдя во вторую половину своего пятого года заключения, Гаврилов, начинавший, видимо, уставать от размеренной монотонности лагерной жизни, от ее изнуряющего и иссушающего однообразия и застоя, чувствовал, что воля его слабеет, сопротивление уменьшается, что вот-вот и он, как кролик перед удавом, смирится с участью, ему доставшейся, сам положит голову на плаху гильотины, имя которой СИСТЕМА. Система, построенная коммунистами, первоначально назвавшими себя большевиками, на громадной территории от Балтийского моря до Беренгова с запада на восток и от Новой Земли до земель Афгана с севера на юг. Только в силу громадности самой территории, подвластной Системе, человек в ней уже был ничто, прах, нуль, атомарный водород в гигантской неповоротливой макромолекуле, которая, затвердев, не растворялась уже ни в воде, ни в

 

- 271 -

кислотах. Эта отверделость и была настоящей клеткой Системы, ее тюрьмой, Большой Зоной, смирительной рубашкой, тем дьявольским гробом, который обрекал на медленное гниение все живое еще, обрекал на гибель души, а затем и тела. Гаврилов чувствовал, как он не в силах уже поднять эту крышку гроба, закрывшую его в этом склепе, навалившуюся на его согбенные временем плечи. Только бы не упасть, — думал он, — только не упасть, иначе конец. Йога, логика, размышления жили еще в нем, но где-то и не в нем теперь, а вне его, жили в той соломинке, которая вряд ли способна спасти в мертвой зыби после пролетевшей над морем бури.

Конечно, он сидел еще с Бутманом Гилей в библиотеке, теперь уже новой, в бараке, построенном из мощных сосновых бревен, и учил хинди по книжке, написанной на английском; конечно, он собирал воедино и накопленный материал по «Теории логических рядов» — так он окончательно определил свою работу, — но порыв, его реформаторский порыв угасал, как угаснет со временем и любой вулкан, завершивший свое неожиданное извержение. Чувствовал он, что нет в нем той силы, с какой Солженицын принимал на грудь бычьи удары СИСТЕМЫ, нет и той легкости, с какой парировал эти удары Буковский. Не стал он и лошадью, как хотел Галансков, тянувшей уверенно свой плуг по глинистой борозде. А Михаиле Сорока, павший в этой борьбе, Пидгородецкий Василь? Что за мощь духа в них, не угасшая за более чем четверть века пребывания в зонах — застенках партийного фашизма. Неужели, Гаврилов, ты так слаб, — говорил он себе, — что совсем сник? В феврале, в этом состоянии апатии, он писал жене: «Я бесконечно виноват перед тобой, что вверг и тебя в мучения и страдания, без которых мы вполне бы могли обойтись. Остается только надеяться, что, выдержав еще год и три месяца, мы вновь будем вместе. Многое я передумал за это время, многое понял. Прости меня, если можешь».

Но понял ли он действительно, что к чему, или сомневался еще, взвешивал за и против, искал аргументы, чтобы примириться с собой, найти выход из тупика, в который сам и забрел в дебрях книжной премудрости. Ведь писала ему жена с полгода назад: «Ты многое взял из книг и ничего не дал взамен. Именно из книг, а не из жизни,

 

- 272 -

жизнь ты в упор не видишь... Если ты не способен ничего сделать для людей или для одного человека, или хотя бы для себя, не нужно искать оправданий этому в высокопарных фразах... А жизнь действительно коротка и свои 35 лет ты потратил ни на что. Даже гнезда не свил и со своими птенцами обошелся как кукушка... Ты никогда не признавал свое поражение или вину. Я-то это знаю. Ты вспомни — как я верила каждому твоему слову, но пришло время и я вынуждена тебе возражать. Да, мне это трудно, да, ты к этому не привык. Если не я, то жизнь заставит тебя посмотреть на себя со стороны, если ты не совсем утратишь способность к жизни и окончательно не зароешься в своих логических измышлениях». Бьет жена наотмашь, конечно, — думал Гаврилов, — но, может быть, в этом отчаянии ее, в этом крике души что-то и есть, грань ее истины. И она понятна ему даже больше, чем он сам понял себя, хотя и ответила жена на его покаяние новым протестом: «Я не знаю, — писала она, — как ты мог наблюдать мою жизнь, ровно ничего не зная о ней, да и вряд ли у меня когда-нибудь повернется язык все это рассказать, но твоя последняя страничка дала мне глоток воздуха и где-то подтаял лед, сковавший было меня накрепко так, что я уж и не надеялась снова почувствовать себя человеком, еще живущим на этой земле».

Видимо, и его сковал этот лед. И как весна не могла прийти в эту весну, так и сердце его не могло оттаять, согреться новым светом, надеждой новой. «Весна у нас все никак не может одолеть зиму, — писал он ей в марте, — и хотя солнышко греет все больше и дольше, снег еще тверд в своем желании покрывать землю». И в нем сидел этот твердый снег, несмотря на птиц, по-весеннему радостных и оживленных. А в апреле опять он ей о погоде, сидевшей и в нем: «У нас еще снег не стаял. И ходим в ватниках. Месим грязь. Изредка показывается медное и какое-то растертое по небу солнце. Сегодня же мелкий и нудный дождик. Но уже прилетели грачи и скворцы вытряхнули воробьев из своих домиков. Уже коршуны охотились за голубями и вороны наполнили своими черными телами все небо. И то благо, что каркали редко».

Не такие ли и мы голуби, — глядел на все это Гаврилов, — с которыми за милую душу управляются коршуны, а потом уж вороны добирают себе добычу. Беззащитные

 

- 273 -

белые голуби. А может быть, белые вороны в их черной стае?

Но в этой беспробудности его все же были и светлые пятна. Игоря Огурцова привезли из Владимира в марте, лидера Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа. Николай Иванов и Леонид Бородин шли в его связке. Но Коля — уже на воле. Игорю же еще сидеть и сидеть. Не приставая особо, Гаврилов приглядывался к Огурцову: как-никак из Ленинграда он и сын офицера. Достойно держал себя — не мелочился. Если не положено на кровати сидеть, так не сидел. И, как и Гаврилов, любил он вокруг площадки ходить с руками назад. Вот и свиделись, — думал Гаврилов, — беседуя с ним. В разговоре был Игорь спокоен, серьезен — ни лишних слов, ни ненужных жестов. И угол, где Владлен с Володей резались в пульку, обходил стороной.

В апреле день рожденье опять же — отвлечение чувств, перемена мыслей. И, конечно, открытки:

«Геннадию Владимировичу, поклоннику Востока, еще не достигшему, но усидчиво идущему, несколько попутных сентенций Западных (для сравнения): «И познаете истину...» — Иоанн; «Нельзя утверждать, будто все реальности находятся в согласии друг с другом...» — И. Кант, «Самое опасное — рассчитывать на логику...» — А. Эйнштейн».

А все это вместе от Владлена Павленкова.

Наставник по йоге, написал Геннадию:

"Блажен, кто смолоду был молод.

Блажен, кто вовремя созрел.

Блажен, кто праздник жизни рано

Оставил, не допив до дна

Бокала полного вина.

Это маленькая жертва, Геннадий, ко дню рождения от Юку».

И, конечно же, подарил книгу, древнейшие гимны Индии — «Ригведу», с посвящением: «Пусть откроется перед Вашим взором древняя история индийского народа, его духовная культура, мудрость и глубина мысли. Может быть, эта книга поможет Вам, уважаемый мой друг — одинокий лебедь — сосредоточиться на всем чистом и идеальном, что дорого Вашему сердцу, и освободиться от

 

- 274 -

мирской суеты, чтобы переплыть на другой берег Океана».

Иван Кандыба, в переводе с украинского, пожелал «доброго здоровья и бодрости, несломимой силы воли и духа. Пусть же Ваши неутомимые и благородные усилия завершатся максимальным приближением к Вечной Истине».

Присовокупил и Гера свое: «...Я надеюсь, что ушедший год не прожит тобою даром, а принес много нового тебе и, следовательно, людям. Пусть и следующий твой год будет таким же плодотворным, а для этого надо, чтобы весь год у тебя было хорошее настроение, хорошее здоровье, хорошие друзья».

Гилель Бутман со своей командой торжественно вручил открыточку с надписью: «Да не отсохнет рука берущего и да не оскудеет рука дающего (котлеты, подливу, рыбу и т. д.). В далеких Индиях нас грешных не забудь».

И вот эти открыточки, казалось бы, листочки бумаги, оживили немного остывающее уже было тело Гаврилова. Да от Гены Парамонова дошла к нему весточка. И жена, ради этого дня, гнев сменила на милость: «Поздравляю тебя с днем рождения и еще раз желаю тебе не стареть. Это у тебя, наверное, от того, что ты давно не менял занятий. Смени, например, занятия йогой на коллекционирование бабочек, или сделай гербарий сибирских комаров. Это тебя встряхнет. Только я не хочу видеть рядом с собою старика. Пощади. Этого ли мы с Любашей достойны?.. Желаю тебе много душевных и физических сил, которые еще очень пригодятся тебе и твоей семье».

Все это вместе что-то зажгло в нем, что-то в нем возгорелось. Вновь потянуло его к Философу — а Коля с палочкой еще, в фуфайке и зимней шапке, отогревается после скрутившего его паралича. У барака на лавочке, пригревшись на солнышке, они судачат уже о Чернышевском, о его геометрических построениях в эстетике и морали. И с Владленом вновь копья ломает о демократии и свободе, диктатуре и насилии. Вновь просматривает записи-сочинении Иосифа Виссарионовича, находя у него удивительные вещи, перлы иезуитской премудрости. К одним и тем же вопросам до Октября и после него, как и у Ленина, подходы прямо противоположные.

В 1901 году, в начале своей политической карьеры,

 

- 275 -

Сталин очень убедительно писал: «Лишь на развалинах самодержавия возможно построить общественный строй, опирающийся на участие народа в управлении государством, обеспечивающий свободу и учения, и стачек, и слова, и религии, и национальностей и т. д. и т. д. Лишь такой строй даст народу средства своей защиты от всяких угнетателей... лишь такой строй откроет свободный путь к лучшему будущему, к свободной борьбе за установление социалистического строя».

В 1904 году: «Гражданские права — это оружие борьбы; отнять эти права — значит отнять оружие; а кто не знает, что безоружные пролетарии не могут хорошо бороться?»

В 1905 году: «Преступное царское самодержавие привело нашу страну на край гибели. Разорение стомиллионного российского крестьянства, угнетенное и бедственное положение рабочего класса, непомерные государственные долги, тяжелые налоги, бесправие всего населения, бесконечный произвол и насилие, царящие во всех сферах жизни, наконец, полнейшая необеспеченность жизни и имущества граждан — вот та страшная картина, которую представляет теперь Россия. Так долго продолжаться не может... Кроме тех сотен и тысяч мирных граждан-рабочих, которых оно убивало на улицах городов, кроме десятков тысяч рабочих и интеллигентов, лучших сынов народа, изнывающих в тюрьмах и ссылке, кроме тех непрерывных убийств и насилий, которые производятся царскими башибузуками в деревнях среди крестьянства, на всем протяжении России, — самодержавие придумало под конец новые ужасы. Оно стало сеять вражду и злобу среди самого народа и поднимать друг против друга отдельные слои населения и целые национальности... Оно вооружило и напустило русских хулиганов на русских рабочих и интеллигентов... Было бы странно и смешно ожидать, что самодержавие, которое создало все эти адские ужасы, само пожелает и сможет прекратить их».

Над этим последним сталинским изречением особо размышлял Гаврилов: да не пророчество ли это Великого Святого, предсказавшего грозные события в России после 1935, а затем и после 1945 годов. Не о своем ли самодержавии говорил он тогда, в 1905.

И опять о политической свободе в марте 1912: «Нужно

- 276 -

завоевать право свободной борьбы с хозяевами, право забастовки, союзов, собраний, слова, печати и т. д.; без этого борьба рабочих за улучшение своей жизни затруднена до крайних пределов. Но как сделать все это, как не путем открытых политических выступлений, путем демонстраций, путем политических забастовок».

Наконец, июль 17-го. Платформа большевиков перед выборами в Учредительное собрание:

«11. Мы за народную республику без постоянной армии, без бюрократии, без полиции.

12. Вместо постоянной армии мы требуем всенародного ополчения с выборностью начальников.

13. Вместо безответственных чиновников-бюрократов мы требуем выборности и сменяемости служащих.

14. Вместо опекающей народ полиции мы требуем выборной и сменяемой милиции...

17. Мы против гонений на рабочую и солдатскую печать; мы против стеснения свободы слова и собраний как в тылу, так и на фронте; мы против ареста без суда и следствия, против разоружения рабочих...

18. Мы против восстановления смертной казни.

19. Мы за то, чтобы всем народам России было дано право свободного устройства своей жизни, чтобы народы эти не угнетались...».

Право же, как пряно запахло революцией, свободой, — думал Гаврилов, мысленно переносясь в то бурное время надежд и свершений.

Но вот СВЕРШИЛОСЬ.

14 ноября 17-го: «...Нас пугали голодом, пророчили, что Советская власть погибнет в когтях продовольственной разрухи, — писал Сталин. — Но стоило нам обуздать спекулянтов, стоило нам обратиться к крестьянам, и хлеб стал притекать в города сотнями тысяч пудов.

Нас пугали расстройством государственного аппарата, саботажем чиновников и прочее. Но стоило нам взяться за обновление старого аппарата, за чистку его антисоциальных элементов, и саботаж стал таять.

Нас пугали „сюрпризами" войны, возможными осложнениями со стороны империалистических клик в связи с нашим предложением о демократическом мире... Но продолжать войну на четвертом году ее, когда весь мир задыхается в когтях войны, когда тайные договоры уже опуб- 

- 277 -

ликованы, — продолжать войну при таких условиях, значит обречь себя на явную неудачу... И именно поэтому не пугают нас „сюрпризы" империалистов».

Однако, через два с половиной месяца, 4 февраля 18-го, Сталин пел уже противоположные песни: «Настоящее положение в связи с наступлением немцев и бегством наших войск мы оцениваем так: свергнув своих империалистов, мы, благодаря медленному темпу революционного движения на Западе, неустойчивости наших войск и неслыханному хищничеству немецких империалистов, попали временно в лапы чужеземного империализма, против которого мы должны теперь же готовить силы для организации отечественной войны в надежде на развязывание революционных сил на Западе, являющееся, по нашему мнению, неизбежным... А пока готовиться и еще раз готовиться для организации Священной войны против немецкого империализма».

Но это ведь значит «обречь себя на явную неудачу»,

Конечно, — рассуждал Гаврилов, — Сталин вполне принял курс Ленина на Мировую революцию. На полном серьезе так и считалось при раскладке карт о захвате власти в Питере: берем власть здесь, условия для этого имеются, Учредительное собрание к чертовой матери, чтоб под ногами не мешалось. Наши же, то бишь — рабочие, берут власть в Германии. Отсюда: войне конец, это само собой. Далее: пожар революции перекинется в Англию, в Америку. Елки-палки, перспективы-то, аж дух захватывает. И дух захватило у народов России. Священная война переросла в гражданскую, красный террор в белый, зеленый, желтый. Полилась кровь по землям России всех цветов радуги: дворян, купцов, интеллигентов, мещан, крестьян и рабочих, — на благо нового, коммунистического уклада жизни. 16 мая 18-го: «...Дело в том, — увещевал Сталин в своих выступлениях, — что в настоящий переходный момент, когда буржуазия сломлена, но еще не подавлена; когда хозяйственная и продовольственная разруха, усугубляемая происками буржуазии, еще не ликвидирована; когда старый капиталистический мир разрушен, а новый, социалистический еще не построен, — в такой момент стране нужна сильная общероссийская власть, способная окончательно подавить

 

- 278 -

врагов социализма и организовать новое, коммунистическое хозяйство».

Вот тебе, бабушка, и Ильич день. Вместо Мировой революции народы России получили авантюру Мирового масштаба.

Ленин о мятеже «левых» эсеров в Москве в ночь на 7 июля 1918: «...повсюду необходимо подавить беспощадно этих жалких и истеричных авантюристов, ставших орудием в руках контрреволюционеров... Итак, будьте беспощадны против левых эсеров и извещайте чаще».

Сталин Ленину: «...Все будет сделано для предупреждения возможных неожиданностей. Будьте уверены, что у нас не дрогнет рука...».

Сталин Ленину: «...Можете быть уверены, что не пощадим никого, ни себя, ни других, а хлеб все же дадим...».

Сталин Ленину: «...Для пользы дела мне необходимы военные полномочия. Я уже писал об этом, но ответа не получил. Очень хорошо. В таком случае я буду сам, без формальностей свергать тех командармов и комиссаров, которые губят дело. Так мне подсказывают интересы дела, и, конечно, отсутствие бумажки от Троцкого меня не остановит» (10 июля 1918).

4 августа 18-го, из письма Ленину: «...неблагоприятную обстановку следует объяснить: 1. Поворотом фронтовика, «справного мужика», в октябре боровшегося за Советскую власть, — против Советской власти...».

31 августа 18, из телеграммы Свердлову: «...Военный совет Северо-Кавказского военного округа, узнав о злодейском покушении наймитов буржуазии на жизнь... Ленина, отвечает на это низкое покушение из-за угла организацией открытого, массового систематического террора против буржуазии и ее агентов».

29 октября 1918 года, через год после большевистского переворота в России, Сталин в статье «Логика вещей» писал:

«...Теперь ясно для всех, что без Октябрьского переворота Россия не вышла бы из тупика империалистической войны, крестьяне не получили бы землю, рабочие не управляли бы заводами и фабриками...

В начале 1917 года лозунг Учредительного собрания был прогрессивен, и большевики стояли за него. В конце 1917 года, после Октябрьского переворота, лозунг Учре-

 

- 279 -

дительного собрания стал реакционным, ибо он перестал соответствовать новому соотношению борющихся политических сил в стране».

(Однако) Меньшевистский ЦК (за которым до Октября шло большинство членов РСДРП, — прим. авт.) «...по-прежнему считает народовластие, ничем неограниченную демократию той политической формой, в которой только и может как подготовляться, так и осуществляться социальное освобождение пролетариата. В демократической республике, организуемой свободно выбранным полновластным Учредительным собранием... он видит почву, на которой единственно социалистический пролетариат может развивать свое социальное творчество...».

ЦК меньшевиков требует... «Отмены чрезвычайных органов полицейских репрессий и чрезвычайных трибуналов» и «прекращение политического и экономического террора...».

 

Вот о чем и спорил Гаврилов с Павленковым, что, несмотря на существование действительной, реальной Советской власти в России с февраля по октябрь 17-го, когда из 400—500 членов Петроградского Совета большевиков насчитывалось едва 40—50, когда на первой конференции Совдепов России, Советов рабочих и солдатских депутатов, большевики с трудом собирали 15—20% голосов, когда ораторов-большевиков сталкивали с трибун солдаты и рабочие, когда газета «Правда» считалась занюханной «анархической» газетенкой, когда «знаменитые» апрельские тезисы Ленина о власти Советов были отвергнуты Советами, тогда, в октябре, это большевистское меньшинство сумело благополучно захватить и, самое главное, удержать власть, оперативно упразднив Учредиловку, экстренно перестроив по своему усмотрению Советы, введя повсеместно диктат комиссаров, всевластие уполномоченных и трибуналов. Демократы, меньшевики и эсеры, за которыми была основная сила рабочих и солдат, остались с разинутыми ртами. Значит — сама по себе демократия еще не гарантия успеха, — говорил Владлену Гаврилов, — и здесь необходима дисциплина и четкость действий, но не во имя тьмы, а во благо света. С этим демократы России и не управились. Вместо дел — потонули в словах, призывах. А те — ночью, тихо окру-

 

- 280 -

жили Зимний и сместили перепуганное демократическое правительство.

И будто и не было на Руси ветра свободы, ветра перемен.

Разумеется, крестьяне не получили землю, рабочие не управляют фабриками и заводами еще и сегодня. О Советах и говорить не приходится. Но делается все для того, «лишь бы только Партия светила».

А чтобы светить, надобно иметь в руках фонарь. Власть Партии — и есть тот Фонарь, который ей светит.

Насилие и произвол, а Фонарь: свобода и братство.

Кровь и слезы по всей стране, а Фонарь: благополучие и радость.

Диктатура Партии, а Фонарь: вся власть Советам.

Почему же происходит так на Руси: демократии не пройти, а насилию — зеленая улица? Ведь насилие это не с 37-го, а с изначала пошло по российской земле: с обагренного кумачом октября 17-го. Красный флаг — не символ ли крови на руках ученика и Учителя. Достойным сыном оказался Отец народов. А может быть и не с 17-го года насилие-то на Руси, а с 17-го века или с еще раньшего времени? Потому и не укладывается демократия на нашу почву. Что у нас было-то на просторах России? Может быть, прав Петр Чаадаев: «Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности... Народы — в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы. Но мы, можно сказать, некоторым образом — народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать какой-нибудь важный урок. Наставление, которое мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?» Так что лет 100 не видать нам еще демократии, — заключил свой разговор с Владленом Гаврилов, — а беды? Нескончаемая вереница их резво шагает. Для мира же важный урок — крестовый поход «Советской власти».

 

- 281 -

Наверное, это про нас в книге Эрнста Генри «Диктаторы»:

«...Нужны политики, с легкостью, без колебаний, даже с каким-то сладострастием, идущие на геноцид — уничтожение целых народов. Политики, для которых руководство государством неотделимо от непрерывного массового террора, от небывалой системы варфоломеевских ночей, провокаций и фальсификаций, от криминализации всего административного аппарата. Политики, убивающие культуру, исступленно, с пеной у рта ненавидящие интеллигенцию, стремящиеся превратить мыслителей в роботов, художников — в фотографов и маляров, преподавателей — в унтерофицеров, журналистов — в писак без головы».

И вот эти, с точки зрения государства, роботы и фотографы, унтерофицеры и писаки, а проще — антисоветчики, еще примитивнее — зэки, эти зэки, мать их ети, опять недовольны. То ли весна возбудила кровь, за забором уж май, засидевшихся без баб мужиков, то ли все так сошлось к началу лета, но развернулась в зоне волна протестов и не просто волна, а шторм баллов на десять.

Политзэки, а они себя так и считали, решили взять реванш над начальством — сколько же можно давить и давить, раз Москва далеко, то сам и хозяин? Конечно, знали они, что Москва не защита, Москва—центр нападения, но и молчать больше нельзя, есть граница всему, есть граница и терпению зэков. И волна нарастала, ветер крепчал, непогода росла и вширь, и вглубь. Жалобы, заявления, протесты пошли лавиной. Но и Хозяин нанес ответный удар — Буковского упрятали в камеру, в ту самую камеру, в которой сидел он тогда после этапа. Решили так запугать, чтоб другим не повадно. Но эти «другие только сплотились.

Буковский в камере уже голодал. И Владлен объявил голодовку. И Бутман Гилель. И молодые пошли за Володю. Но не сразу все, как хотели они, а поэтапно. Предложили евреи растянуть голодовку до последней черты, до решенья проблем, что уже накопились: войти в голодовку и выйти, снова войти и снова выйти, волна за волной, удар за ударом. И новые входят через день или два. Идет голодовка.

Как всегда по весне Гаврилов в больнице. Но на этот

 

- 282 -

раз каждый из них — снаряд в обойме. Он к капитану, который кровь Ивану давал:

— Прошу меня выписать.

— Что это так, — в ответ капитан.

— Залежался, пора—хорошо себя чувствую.

— Что за шутки, Гаврилов? У вас же пульс 40 ударов, аритмия. И какое давление? Полежите неделю.

А в больницу уже несут Мешенера — у Иосифа камни.

Как назло, пошли, когда и не надо, когда он в голодовке. Канал забит мочевой — хоть криком кричи. Он и кричит. В палату его положили отдельную — голодавшему зэку со всеми нельзя. Гаврилов к нему:

— Ну что говорить-то. Упал — отдайся врачам. Подлечат — вновь голодовку объявишь. Неделя всего, а решили на месяц и больше, как там получится.

— Не могу — весь кибуц голодает, и Глузман, и Кнох, — в ответ Мешенер.

— Не камни же у них, как у тебя. Поберегись, Иосиф, силы нужны. Упавший раненый разве бежит в атаку? Баба, сестра на себе его тащит в санчасть, в больницу. А тебя — мужики принесли. Подлечись — и вперед, кто же против? Но сейчас-то нельзя, — убеждает Гаврилов.

И спор у них, и крик от режущей боли, и снова надсадный и трудный спор.

Через два дня внесли к Мешенеру еще голодавшего — Антонюк Зиновий потный весь, извивается в судорогах.

Печень больна. Говорят, что цирроз.

Зиновий, Иван Кандыба, Калинец и Михаиле Осадчий — все в голодовке.

Еще через день к голодным в палату положили грузина с сердечным приступом.

А кто-то в зоне жилой уже снял голодовку. Не много ли сразу, — решает Гаврилов, — не затихла бы голодовка, не ушла бы в песок. И бумагу пишет в больнице, объявляя свою. Сразу и выписали, как только дошла до начальства бумага.

Хозяин и свита — все на местах. По баракам и камерам прокуроры, опер и-кум: объясняют, толкуют, слушают мнения. Убеждают голодовку кончать. Обещают разобраться во всем, наказать виноватых.

Но если с вершины горы двинулся ком, то только и

 

- 283 -

может разбиться он о какой-нибудь выступ. Здесь же гладко бежало — выступа не было.

А в месте другом, где никто и не ждал, надвигалось иное. Пора было везти в соседние зоны больных, что лежали здесь под ключом в той части больницы, что направо от лестницы, где первый этаж. Уже собирали их было с вещами, но оставить пришлось — раз голодовка. У них же свое — ползет недовольство: «Везите! Пора!». А их не везут.

Идет голодовка. И в камере, где Володя, сидят уже, голодая, и Владлен, и Гилель, и Гера.

В больнице, в палатах, справа от лестницы, слухи пошли, что здесь оставят, под этим замком, непонятно насколько. И ропот молчком — и волна нарастает.

На четвертый день своей голодовки и Гаврилов в камере вместе с Буковским.

— Знаешь, Володя, — Гаврилов ему, — сложно в больнице. Там недовольство — и нас винят, из-за нас не везут.

— Ну и что предлагаешь?

— Даже не знаю. Может быть, снять голодовку недели на две. Как их отправят — нам станет известно. И снова начнем.

— Ты, Гена, что? Не понимаешь, в чем дело? — Павленков нервно. — Как ты снова начнешь? Пимену только и надо ее закончить, а там — разберутся кого куда и кому за что?

— Все туда же — в зад, все за то же — за перед, — всунулся Гера.

— Ладно, решили — дальше поехали, — примирительно Гиля.

И идет голодовка. Владлен задумал выдержать месяц

— за дело постоять и себя проверить. Ничего и Бутман — еще посидит, жилистый парень, хоть и любит поесть. На пару дней хватит и Геру — улыбчив пока и на притчи скор. Володя чуть бледен, но настрой боевой — такой напор в зонах редко бывает. Неделю с ними сидел и Гаврилов.

Затем Буковский серьезно ему:

— Давай выходи, смотри — совсем уже белый. Узнай, как в больнице.

А старик потихоньку собирал сухари. И все лишнее раздавал без разбору. Печальный ходил по палатам, что

 

- 284 -

здесь под замком. Из всех двадцати замученных лет два месяца осталось ему до свободы.

И когда собирали Володю с вещами, начальство вычислило его, как зэки того узколобого, тогда третья неделя уже завершалась той голодовки.

— Не имеете права голодающего на этап, — возмущались зэки.

— Ну, Пимен, не стать бы тебе Пилатом, — Гаврилов в сердцах.

Так звали они Хозяина, Пименова. Здесь он был патриарх Всесвятский и всея 35-й. Жаль, что только в майорах. По жесткости и ретивости ему бы впору в генерал-майорах расхаживать. Но вот как-то застрял при святых, чуть что голодавших.

И упаковывая Володин рюкзак, Гаврилов все запихивал и запихивал туда, что смог достать у собратьев по зоне: курева на первое время, консервов, пряники вот у Юку нашлись, пачка печенья, пакетик чая.

— Чем богаты, Володя.

— Да ладно тебе — обустроимся там-то. Не знали еще зачем его и куда, но ясным казалось — во Владимир, куда же. Год и побыл всего — и опять тюрьма.

Суд устроят сейчас, как в то лето над Аликом Гинзбургом, затем — в воронок, затем — в Столыпин. Но тот приходил хоть книги забрать, а этого сразу — вперед, за ворота. Недаром же только и положено зэку, что в руки взять.

— Ну, Константинович, — Гаврилов к нему.

Обнялись. Попрощались. И руки вдрожь у Гаврилова, как тогда, когда Юру в больницу под утро, когда новость о нем, что умер Юра, когда в руки письмо, а там — мать умерла и в больнице отец, когда то письмо от жены, что глупо он вел на суде, хорохорился глупо.

Уехал Буковский. И шла голодовка.

Через несколько дней, когда стихло все в зоне и примолкла больница, когда спали в палатах и только ветер вяло шелестел в кронах деревьев, старик этот встал неловко, но тихо, взял мешок с сухарями. В халате, как был, пошел в туалет. Окно открыл и вылез наружу задом вперед. Прикрыв окно, примерился и спрыгнул вниз, благо первый этаж. Осторожно, но также неловко, пошел к

 

- 285 -

запретке, подвязав халат пояском, чтоб удобней идти. И не совсем прилично было ему в кальсонах и тапочках, но: «Ничего», — подумал он, и двинулся дальше.

Было тихо совсем, и неслышно, как шел он по мягкой и влажной траве к освещенной запретке.

Но когда завыла сирена, когда воздух прорезала автоматная дробь и росчерк пуль, не вникающих в дело, — опомнился он, очнулся будто от сна и метнулся назад от забора, и на глине запретки упал, подскользнувшись. В тапке одном назад метнулся сквозь колючую проволоку, разрывая халат. Босиком уже — вновь по траве. И снова в окно — в туалет. Окно на запор. На крючок двери. Как в лихорадке. Воистину, лихо обуяло его — сознанье и тело. И безумная мысль — словно выстрел в висок. Развязав быстро пояс, свернул петлю, к бачку прикрутил, подергал, проверил — и последняя мысль, последняя боль, последний хрип.

Утром лежал он в маленьком морге.

Об эту вот смерть, такую нелепую и такую ненужную, крепко ударилась голодовка, как снежный ком бьется о выступ.

И все завершилось.

Сильно полоснула по нервам Гаврилова и эта смерть, хотя и не знал он деда того, даже не видел. Но мрак на душе, тяжесть на сердце.

Через несколько дней он писал жене: «...Погода у нас, несмотря на июнь, по-прежнему переменная: то солнце с дождем, то дождь и солнце, но в основном — хмуро и сыро. Так же неуютно и хмуро и я себя чувствую. Все как-то полетело вдруг кувырком в неопределенность куда-то. Повис в пустоте: ни желаний, ни стремлений — одни раздумья...

Лучшей участью для меня, вероятно, явилось бы — уйти от людей, от призрачной суеты, от скачки без цели, без понимания смысла... Но, как знать, может быть, лет через двадцать, вспоминая с улыбкой это трудное время, эту сложную жизнь, мы поймем, что оно позволило нам что-то найти, и не только друг друга, но и самих себя.

Думаю, все образуется, все займет свое место.

Сегодня начат шестой год моего заточения, но и он пройдет, как и все проходит.

Где-то внутри себя я уже чувствую начало новой жизни. Малая свеча робко, но загорается в моем сердце.

Воистину, кончаются, однако, и полярные ночи. Постараемся же сохранить наступающий день как можно дольше.