Второе рождение 1941–1952 (Воля 1995–1996)

Второе рождение 1941–1952 (Воля 1995–1996)

Глава 1. Война

1

От тюрьмы да от сумы не зарекайся.

(Русская пословица).

Глава I. Война¹

В субботу 21 июня 1941 г. я, как обычно, поехала к детям на дачу. В то лето мы жили в маленькой деревушке Сальково, километрах в трех от Звенигорода. Деревушка была совсем маленькая, а домик наш был крайний, к опушке леса. В нем жили дети – Ника 11 лет и Аля 7 лет и дедушка с бабушкой. Мы с мужем, до наступления отпуска, приезжали по субботам на воскресенье.

Я приехала поздно, совсем в темноте и сразу легла спать на террасе. А очень рано утром дети пробрались к мне, разбудили и мы втроем, полуодетые, побежали в лес за ландышами.

Ландыши были в полном цвету. Их было много. Белые, душистые, мокрые от росы – что это были за чудные ландыши! Солнце заливало лес светом, пели птицы. Мы, все трое, дурачились, брызгались росой, смеялись. Наконец, руки уже не могли охватить букетов из белоснежных душистых цветов, и мы пошли по лесной дороге. Наш домик был виден издали. У плетня стоял дедушка. Мы подумали, что он вышел нас встречать. Он издали махал нам и что-то кричал. Сначала мы ничего не могли расслышать. А он все кричал одно и то же слово и махал рукой – «Война! Война!» – расслышали мы наконец. Когда мы подбежали близко и все поняли, ландыши посыпались у нас из рук, но никто их не подбирал.

Война!!! Кровь остановилась в жилах при одном звуке этого слова. Но потом сердце забилось чаще, словно вся жизнь страны получила лихорадочно быстрый ритм, и уже невозможно было жить, как мы жили еще совсем недавно.

Все понеслось, все закружилось в водовороте больших и малых дел. И мы, невольные соучастники страшных военных событий, с первого момента были втянуты в водоворот.

Что было с нами в этот первый день войны 22 июня 1941 г.?

Не успели мы понять всего, о чем нам сказало радио, не успели переговорить друг с другом, как нужно было уже что-то делать, как-то откликнуться на страшную весть.

Вскоре приехал из Москвы муж – за мною. Нас обоих вызывали в Москву на работу. Невозможно сесть ни на один поезд. Кажется, все сразу хотят ехать в Москву; На длинной платформе – все люди, и ожидающие поезда, разговаривают друг с другом, как будто все – одна семья, все родные, все болеют от страшной обиды, нанесенной нам фашистами, преступно нарушившими нашу границу; Наконец, едем. По дороге на всех станциях – толпы народа. Уже провожают на фронт. Молодых летчиков засыпают букетами сирени. Настроение приподнятое. Все как-то необычно, но еще не страшно.

Что сказать о том, что было дальше? Мне кажется, что все, кто жив, помнят, как мелькали события первых дней войны. У жизни появились новые. Все мысли устремлены туда, где творится что-то необычайное. Туда – на фронт.

Поезда по Белорусской дороге идут теперь особенные. Попасть в Звенигород почти невозможно. Словно там уже – фронт. 10 июля 1941 г. в 4 ч. утра муж получил повестку – на призывной пункт и в 10 ч. утра уехал. Я осталась одна в пустеющей Москве.

Все уезжали куда-то. Но моя Академия еще не трогалась с места. Что же делать? Мне нужно было скорее перевезти в Москву стариков и детей. Помог начальник мужа – дал мне грузовик. Примчались в нашу тихую деревушку. В течение получаса, как дрова, погрузили все имущество, посадили детей и стариков и выехали в затихшую Москву.


¹ Номера страниц не совпадают с печатным источником.

2

Мы приехали накануне первого воздушного налета на Москву – 22 июля 1941 г. Первый воздушный налет на Москву надолго запомнился как кошмар – в ночь светлую, как день; Воздушные тревоги все чаще и чаще. Зловещий вой сирен. Все прячется, все бежит в бомбоубежища... Но мои старики не двигаются с места. Они хотят умереть просто у себя дома. Эвакуироваться они тоже отказались. Была мысль уехать одной с детьми. Куда – неизвестно. Но жалко было оставить стариков.

Война катилась, как гигантский снежный ком, все увеличивающийся в размерах, катилась со стороны Белоруссии.

В то время мы все еще мыслили очень старомодно: если война надвигается с запада, то значит, на севере, на юге, на востоке совершенно безопасно! У меня родилась мысль – увезти стариков и детей в Тарусу, Тульской области – к моей самой близкой приятельнице, вдове профессора Снегирева – к Александре Петровне.

В последних числа июля 1941 г. мы двинулись в Тарусу. Помню, что ехали пароходом по Оке. Из Москвы ехали не мы одни, было много других москвичей. Таруса встретила нас приветливо, нам показалось что это – удивительно тихий, зеленый уголок. Будто не было никакой войны. Будто ничего в мире не изменилось. Люди жили тихой обычной жизнью. Копошились в садах и огородах, ходили на колодезь за водой. Ходили за покупками на базар. Здесь не нужны были карточки, по которым я каждый день получала в буфете Академии кусочек хлеба и ложку сахара к чаю. Был базар. Там всего было вдоволь. Продавалось сливочное деревенское масло, сметана, яйца, зелень, мясо.

Я устроила своих в небольшом домике по ул. Шмидта, 22 и, сравнительно успокоенная, уехала обратно в Москву.

Почти пустая Московская квартира. Я целыми днями на работе. А вечером – только придешь домой и начинаешь работу над последней главой кандидатской диссертации, как непременно раздается сигнал воздушной тревоги. Жильцы убегают в убежище. А я беру матрац и ложусь спать на полу коридора, закрыв все двери. Когда тревога кончается и соседи возвращаются домой, я просыпаюсь и опять сажусь за диссертацию, если только тревога не начинается вновь.

В Академии в пустынных аудиториях почти не видно было слушателей. Преподаватели кафедры немецкого языка усиленно работали над особыми заданиями. Спешно составляли пособия в помощь фронту – опросники пленных и проч. Много времени проводили в местной типографии, правя гранки почти неграмотных по иноязыку наборщиков. Один раз, в конце августа я ездила в Тарусу навестить своих. Все у них было хорошо. Продовольствия вдоволь. Тихо, спокойно. Вставала мысль: не перезимовать ли им в Тарусе?

Наступил сентябрь. В Москву стали проникать странные слухи – об отступлении наших войск от многих населенных пунктов, о чем не говорили по радио, не писали в газетах. Даже мой старик-отец написал, что через Тарусу проходили войска, отступившие под Козельском. Сама я с волнением узнала о том, что горит Калуга... Все это наполняло сердце смутной тревогой, щемящей болью, страхом за своих. Хотелось быть вместе с ними, хотя бы в опустевшей, неприветливой Москве.

Решила поскорее съездить к ним и договориться о возвращении их в Москву. Но меня не отпустили с работы. Заведующая кафедрой не считала возможным обойтись без моей помощи. Ведь я не знала, сколько дней мне бы потребовалось на поездку и хлопоты по перевозке семьи. Сперва я надеялась получить на работе грузовую машину и за один день все устроить. Но, когда я умоляла начальника Академии дать разрешение на машину, чтобы перевезти семью, ответ был: «Отвечаю головой за каждую военную машину, дальше 50 км

3

от Москвы отпустить не могу». А до Тарусы было около 130 км. Все мои просьбы, напоминания о том, что и мой отец, и я сама работали в Академии со дня ее основания, ни к чему не привели. Поздно вечером я поехала на квартиру к одному шоферу. Обещала ему 5 тыс., которые только что выиграла по облигации. Шофер засмеялся и сказал, что слишком поздно. Недели две назад он бы еще поехал, но теперь не поедет к Серпухову и за 100 тысяч! Он меня совершенно ошеломил. Неужели положение настолько опасно? Неужели я просидела здесь, в типографии Академии за правкой гранок и пропустила дорогое время для поездки за семьей? Как узнать правду?

Я кинулась наутро к зам. начальника Академии генерал-лейтенанту Красильникову. Он хорошо владел иностранными языками, интересовался преподаванием и часто бывал у нас на кафедре. Он казался мне добрым и честным человеком. Я с полной откровенностью рассказала ему о всех своих опасениях и просила совета. Он стал очень серьезен, задумался. «Да, товарищ Монич. Может случиться, что Вы не вернетесь из Тарусы обратно в Москву. Пожалуй, уже слишком поздно».

15 октября 1941 г. я выехала в Тарусу. Самым обыкновенным поездом со станции Каланчевская на Комсомольской площади в 6 часов утра. Поезд шел до Серпухова. Я не знала тогда, что это был почти последний поезд, шедший прямо до Серпухова. Потом поезда ходили только до Подольска.

Доехали до Серпухова без всяких приключений. На станции все казалось тоже совершенно обычным. Но когда я пришла на пристань около ст. Ока и спросила – скоро ли пойдет пароход? – на меня посмотрели, как на сумасшедшую. Никакие пароходы по Оке давно уже не ходили. Оставался один выход: идти до Тарусы пешком, около 35 км, по шоссе. Дорога была мне совершенно незнакома. Я вернулась в Серпухов, расспросила жителей о дороге и вышла за город.

Что же я увидела?! Зрелище печальное и неожиданное, невероятное для меня! Ведь до последней минуты мне все казалось, что страшная война где-то там, за далеким горизонтом! А она оказалась здесь, вокруг...

По бокам шоссе, замаскированные свежесрубленными ветками стояли пушки, около них прятались наши военные... Но еще страшнее был живой поток людей, рогатого скота, повозок, катившийся по шоссе мне навстречу... Колхозники гнали скот и сами, беспорядочными толпами, с детьми и скарбом валили по шоссе...

Запомнилась мне понурая корова, на шее которой болтались мешки с вещами, а на спине сидели деревенские ребятишки с кошкой.

Но это было еще не все. Страшнее всего был вид наших отступающих войск. Солдаты шли по шоссе, по колено в жидкой грязи, все забрызганные, серые, понурые, молчаливые...

Прокатились эти две лавины – и на шоссе образовалась страшная пустота, как безвоздушное пространство. Только редкие люди шли вперед навстречу...

Нас собралось на шоссе девять женщин, все бежали примерно в одном направлении. Все – за детьми! Дороги никто не знал. Но шоссе было прямое, сбиться было некуда, хотя и некого было спросить о дороге. Вскоре нас обогнала военная грузовая машина, маленький железный самосвал, ехавший, по-видимому, в сторону фронта. Мы замахали шоферу, прося подвезти нас немного. Он посадил нас наверх, сразу взял с нас деньги и повез... Ехали молча. Ехали долго.

Вдруг все услышали отдаленный железный гул. Звук был совсем непривычен для слуха. Это был гул орудий.

Почему же мы так близко подъехали к линии фронта? Неужели около Тарусы шли уже бои? Нет. Шофер, хоть и был русским, оказался подлецом. Он

4

взял с нас деньги, но повез туда, куда е м у нужно было ехать, а не туда, к у д а мы его просили. Он нас привез – под Малый Ярославец! С проклятиями попрыгали мы с машины и в отчаянии побежали в обратном направлении! Сколько лишних километров предстояло нам пробежать! А время было так дорого! Случайные встречные не посоветовали нам идти по шоссе, потому что нас могли обстрелять вражеские самолеты. Мы сошли с шоссе и бежали, буквально бежали проселками, тропками, совсем без дороги по осенним незнакомым лесам.

Нас, кажется, осталось семь женщин, две куда-то свернули в другую сторону. Деревушки стояли почти пустые, словно вымершие. Один встречный старик сказал, что немцы – в восьми километрах. В крошечной деревушке среди глухого леса нам сказали, что немцы – в двух километрах.

Мы бежали по осеннему лесу, листья шуршали под ногами. Из-за каждого дерева, казалось, выглядывали немцы.

Помню страшную переправу через речку Протву. Мост был разобран. По свинцовой воде плавали доски и бревна. Бежали и прыгали по этим бревнам, плававшим в ледяной воде. Никто не поскользнулся, никто не упал. Кажется, только в минуту полного отчаяния можно было пробежать по такому «мосту»!

Когда мы уже перебежали и остановились на берегу, вдруг над нашими головами низко и как-то бесшумно пролетел самолет с черными крестами, спокойно, как хищная птица, не боящаяся охотников. И мы опять бежали по лесам, бежали до темноты. Совсем в сумерках мы подошли к какой-то небольшой деревушке. Ни одного дымка из труб, ни одного огонька. Но люди там еще оставались. Какой-то старик пустил нас в холодную избу. Мы сели в темноте на пол. Пытались есть хлеб из собственных карманов. Но никто не мог от усталости проглотить ни кусочка. Старик запалил лучину и вынес тарелку с кусками засахаренного меда, и поставил на стол со словами: «Нате, ешьте. Не то все равно немец сожрет». Я взяла кусочек меда и хотела проглотить, запивая водой. Но не смогла. Горло было, как зашнурованное.

Рано утром, когда чуть забрезжил поздний рассвет, повалил первый снег. Повалил такими мягкими громадными хлопьями, что сразу закрыл всю землю. До Тарусы оставалось километров десять. Я бежали вдвоем с одной из попутчиц. Перед нами расстилалось громадное белое, полого спускавшееся к лесу.

Таруса показалась с совсем неожиданной стороны. Когда я подбежала к мосту через речку Таруску, этот старый чугунный мост готовились взорвать. В городе заметно было смятение, но я мало вглядывалась во встречных и ни о чем не спрашивала; я торопилась домой.

Как сон помню теперь, как я вбежала во двор нашего домика. Оказалось, что мама уже три ночи не спала и все ходила по фруктовому саду в ожидании меня. Мы крепко обнялись и мама сказала: «Ну, теперь умрем вместе!»

Но немцы в этот день еще не пришли. Не пришли они и на следующий день. Прошло еще несколько дней страшного ожидания. Я не теряла надежды увезти своих из Тарусы. Но кругом было «безвоздушное пространство». Никто никуда не ездил и не ходил за черту города. Ехать лошадьми в Серпухов местные жители не решались ни за какие деньги. Ждали немцев с минуты на минуту.

Страшное это было ожидание! Словно мы были диким зверем, неожиданно попавшимся в ловушку. Вот-вот придет зверолов за своей добычей, и тогда всему конец! А как выбраться из ловушки? Этой «ловушкой» для нас оказалась Таруса. Кругом, по слухам, уже были немцы, но в скольких километрах от нас, никто точно не знал. Слухи ходили самые противоречивые. По этим слухам мы уже были в «кольце», отрезаны и от Калуги, которая была в руках немцев, и от Тулы, и от Серпухова.

5

Может быть, я смогла бы еще уйти одна, пешком, опять пробираясь по тропкам, по лесам. Куда? Не знаю. Но дети, старики со мной не дошли бы. Как я могла б р о с и т ь их, когда пришла помочь им, чем только смогу? И я осталась.

Отец мой, человек неглупый, образованный, искренне считал, что, может быть, немцы совсем не придут в Тарусу... Ведь это только по названию «город», на самом деле это – незначительное местечко, где нет никакой промышленности... Одни обывательские домишки. Может быть, немцы просто «обойдут» Тарусу?.. Но они не «обошли» ее...

В 20=х числах октября в ясный солнечный день, с той горы, с которой я недавно спустилась, как горох посыпались серо-зеленые мотоциклисты. Быстро и бесшумно оцепили они городок со стороны, противоположной Оке.

И сразу вся Таруса закишела немцами. Они входили в дома, устраивались на постой. Я спряталась с детьми в темной части комнаты за печкой. Для объяснения с немцами выходил отец. Он был сильно глуховат и плохо говорил по-немецки, но кое-как объяснялся с захватчиками. К счастью, отряды немцев не останавливались у нас на ночлег на длительное время. Только один раз у нас ночевал небольшой отряд вместе с офицером, и рано утром все ушли. Всю ночь офицер ворочался на голых досках и сыпал в темноте отборными ругательствами по адресу постелей. Постели – по его словам – всегда отражают культурный уровень населения. Если жители спят, как скоты, то и сами подобны скотам. Это обвинение не могло к нам полностью относиться. Мы были приезжими, спали на старых постелях, полученных от хозяев, ничего лишнего у нас не было, не хватало самого необходимого.

В первые недели нашего плена мне мало приходилось видеть немцев. Я совсем не выходила днем на улицу, даже в сад. Днем по улицам никто не ходил. Жители спрятались, кто куда мог. Непонятно было, как живут люди. Не видно было ни огня, ни дыма из труб. Крадучись пробирались в сумерках к соседям, стараясь услышать от них новости, что-то достать. По слухам, немцы все время двигались куда-то, прибывали небольшими отрядами, в разное время. Некоторые отряды только ночевали ночь и уходили куда-то. Все носило какой-то случайный, преходящий характер. Может быть, немцы скоро совсем уйдут из Тарусы?

На другом берегу Оки, километрах в пяти от Тарусы, по слухам, стояли русские. По мере того, как немцы подходили, русские били по ним с того берега, не щадя ни мирных жителей, ни домишек Тарусы. Сколько раз, когда я задами улиц, по чужим садам и огородам пробиралась к домику Александры Петровны, чтобы проведать ее, чем-то помочь, совсем близко падали тяжелые снаряды или раздавался зловещий вой мин. Тяжелые снаряды с того берега падали и в наш огород, и на нашу улицу. Немало окрестных домов было разрушено. Но наш домик уцелел.

Как мы жили это время? Стало очень холодно. Хочешь, не хочешь, – приходилось пробираться на опушку за хворостом и поздно вечером топить печку. Ведь началась зима. Снега настоящего еще не было. Но морозы сразу грянули градусов в 20.

Хочешь, не хочешь, – приходилось в сумерках ходить за водой. Наша улица была далеко от центра, ближе к лесу, на горе. Вся наша сторона – так называемый «Порт-Артур» – была на высокой горе. Колодцы были на каждой улице, но воды в них было мало и вода была негодна для питья. За питьевой водой приходилось ходить километра за полтора вниз под гору, где били сильные ключи. Каждый раз, идя за водой, мысленно прощался со своими, не зная – придешь ли домой. Безопаснее всего было ходить рано утром и совсем поздно вечером, когда стихала стрельба.

6

Как-то утром, когда я начала уже спускаться с горы с ведром в руках, вдруг прямо над моей головой, совсем низко сшиблись два самолета – немецкий и русский. Один строчил в другого из пулемета. на дорогу сыпались пули, как град. Я растерялась от неожиданности и стояла под ними совсем беззащитная, не пытаясь убежать. Но так силен в человеке инстинкт самосохранения, что я, сама не отдавая себе отчета, вдруг села посреди дороги и радела себе на голову пустое ведро! Но самолеты уже упорхнули, как две гигантские стрекозы, и только когда я подошла к колодцу, налетели опять и подняли стрельбу. Тогда уж не я одна, но все женщины, пришедшие к колодцу, легли ничком на землю, прижимаясь к срубу.

Местные жители как-то существовали собственными запасами, в основном питаясь урожаями огородов. Но нам, приезжим, вскоре пришлось плохо, очень плохо. Запасов у нас не было, огорода тоже. Мы питались прежде тем, что покупали на базаре. Но с приходом немцев никаких базаров не стало, деньги потеряли цену. Купить что-либо было совершенно невозможно. Помню, что мы каким-то чудом уговорили какого-то крестьянина променять мешок ржи на старый дедушкин пиджак. Ночью он принес нам эту рожь. Мы мололи ее, тоже по ночам, на кофейной мельнице и пекли пресные лепешки. Но больше ничего не было. Александра Петровна делилась с нами, чем могла, но и ее запасы приходили к концу.

В начале ноября наступило какое-то затишье. Немцев совсем почти не было видно. Жители стали смелее выходить из домов, заходить друг к другу, делиться горем и надеждами. Мы с детьми чаще стали ходить в лес за хворостом. Как-то под вечер мы вдруг увидели русский самолет, он медленно летел, словно кружась над городом. И вдруг, как снег, полетели и закружились какие-то белые бумажки и понеслись далеко, к Оке! Потом русские мальчишки разыскали несколько таких «бумажек». Это были русские советские листовки. Помню, как мы обрадовались этому самолету! Дети протянули к нему руки, точно прося захватить нас с собой! Самолет покружился немного, словно купаясь в лучах заходящего солнца, и улетел. А мы – остались.

И с каждым днем становилось все хуже и хуже. Морозы все крепчали. Ледяная стужа сковывала землю. Голая земля трещала от мороза.

Немцы стали опять прибывать, все большими и большими отрядами. На улице, за окном часто слышалась немецкая речь. Часто стучали сапогами в дверь, кричали, чего-то требовали, Я по-прежнему пряталась в темной комнате и старалась не подать вида, что понимаю по-немецки. Выходил отец, что-то пытался объяснить немцам, доказывал им, что мы – приезжие, что у нас самих нет ни хлеба, ни картофеля, ни теплых вещей. Кто-то из соседей сказал нам, что в местном совхозе на берегу Таруски в поле остался весь урожай овощей – и картошка осталась в земле, и капуста стоит на грядках. Правда, все давно замерзло, но снега еще нет, достать можно. Начались мои хождения на поля этого совхоза.

Шла на утренней заре, почти в темноте, пробираясь окольными путями, мимо складов на берегу реки. Облегченно вздыхала, когда, наконец, доходила до поля. Там было сравнительно тихо. В этих походах я обычно бывала не одна. Находились и другие, такие же голодные, которые вместе со мной долбили замерзшую в камень землю, стараясь достать картофель. Капуста стояла на грядках. Нужно было только срубить ее. Была еще очень хорошая брюква, даже от мороза не потерявшая вкус. Добыча складывалась в мешки в кустах, только в вечерних сумерках мы решались пускаться в обратный путь.

На совхозном поле слышна была обычно только отдаленная стрельба. Но однажды над нашими головами что-то загудело, раздались звуки выстрелов, и

7

русский самолет, подбитый немцами, черным столбом дыма взметнулся в небо и рухнул на поле, неподалеку от нас. Мы все застыли, онемели. Было так грустно от чувства своей полной беспомощности, так больно за погибший самолет! Мы спрятались в кустах и лишь украдкой следили, как подбежали немцы, как копошились около обломков и опять ушли.

Во время этих страшных вылазок на совхозное поле я познакомилась с людьми, которые показались мне еще несчастнее, чем мы сами. Это были жены актеров калужского театра. Они бежали из Калуги вместе с детьми и стариками в момент вступления немцев. Мужья их были на трудфронте, далеко от Калуги. Женщины ушли с детьми на руках, почти без вещей, шли в сторону Серпухова, надеясь спастись от врага. Но немцы нагнали их неподалеку от Тарусы и повели с собой в город. Теперь эти женщины жили в пустом холодном доме. Дети заболели. Есть нечего. Единственным спасением им казалось – вернуться обратно в Калугу, где остались какие-то вещи и были знакомые. Но и это казалось невозможным! Немцы, как огня, боялись русских партизан, всякий проход и проезд жителей по дорогам был строжайше запрещен. В особых случаях выдавались пропуска для проезда или прохода в заранее определенное место. О получении пропуска и мечтали бедные женщины.

Но и тут не все было так просто. Пропуск можно было получить у немецкого коменданта. А даст ли он пропуск? Только из разговоров с этими женщинами я и узнала, что в Тарусе есть немецкий комендант, наблюдающий за порядком в городе. Мы сами жили в такой отдаленной части города и так мало выходили из дома, что нам не пришлось еще слышать об этом.

При дальнейших расспросах оказалось, что этот комендант временный. Он – командир немецкого полка, с неделю назад разместившегося в Тарусе. Этот комендант не ввел пока никаких особых порядков. Не слышно было ни о расстрелах, ни о жестоких расправах с жителями. По слухам, он вскоре собирался покинуть Тарусу. Но пока он еще здесь, к нему можно обращаться с просьбами, например, с просьбой о пропуске. Беда только в том, что при коменданте находится русская переводчица, пользующаяся очень дурной славой. Она – бывшая учительница немецкого языка в Тарусской школе.

[Некая Елизавета Михайловна. Как рассказала впоследствии дочь Н. Д. Монич Ника, она продолжала преподавать в Тарусе и после конца оккупации; в 1943-1944 гг. с ее внуком Луниным Ника училась в 5 и 6 классах. – Примечание А. Е.]

Пришла ли она на работу к коменданту добровольно или по принуждению – неизвестно. Но про ее «работу» ходят странные слухи. Будто бы она сводит счеты со всеми, кто неугоден ей, и, когда какие-то жители приходят с просьбой о выдаче пропуска в лес – за дровами или на мельницу – она «переводит» коменданту такие вещи, что просителя постигает большая неприятность, если не сказать хуже. Ее боялись, как огня, стали даже избегать заходить в комендатуру с просьбами и жалобами.

Обо всем этом мне рассказали на совхозном поле бедные женщины, мечтавшие о пропуске для возвращения в Калугу. Я не помню, как они узнали, что я свободно говорю по-немецки. По-видимому, мне пришлось в их присутствии как-то объясняться с немецким часовым, намеревавшимся отобрать у нас наш груз мороженных овощей при возвращении с поля. Знаю только, что они просили меня пойти с ними к коменданту в роли переводчицы, пойти не в комендатуру, а на квартиру в вечернее время, когда переводчицы около него не будет.

Помню вечер, когда мы собрались идти к коменданту. Родители мои знали, куда я собираюсь идти, но не придали этому особого значения и не отговаривали меня. Я надела мамину старую шубу, замоталась платком, и мы пошли. Вечер

8

был холодный и ясный. Настоящая зима, но еще без снега. Уже смеркалось, когда мы подошли к дому, где жил комендант. Часовой остановил нас и спросил о причине нашего прихода. Вызвал потом помощника, а сам пошел наверх, доложить полковнику.

Когда нас ввели в комнату, полковник ужинал с другими офицерами. Я в кратких словах передала на немецком языке просьбу моих знакомых о пропуске для возвращения в Калугу. Комендант ответил, что он все проверит и известит просителей о своем решении.

Через два дня пропуск был получен, и мои знакомые ушли в Калугу.

А за мной комендант прислал солдат, которые должны были привести к нему, «женщину, которая говорит по-немецки». Солдаты привели меня в комендатуру в вечернее время, в отсутствии т о й переводчицы.

Полковник Вальтер сообщил мне, что на днях покидает город, а на смену ему приезжает другой комендант, находящийся сейчас в Калуге. Этот новый комендант будет иметь «более широкие полномочия» и должен будет установить «твердый режим жизни» граждан города. Новому коменданту нужна хорошая, добросовестная переводчица, и он считает, что я подойду для этой работы. Отказываться он мне не советует. Стоят уже большие холода, надвигается долгая суровая зима; он думает, что я «дорожу жизнью своих малолетних детей и стариков родителей» и не захочу, чтобы их выгнали на улицу, когда многих жителей города вскоре будут выселять из Тарусы при укреплении линии фронта. Он «советует мне подумать».

На этом разговор был окончен. Через несколько дней приехал новый комендант Тарусы – старший лейтенант Вальтер фон Поттхаст. 22 ноября за мной опять пришли солдаты и привели меня в пустую комендатуру. Вскоре я стояла перед очень высоким, очень тонким и бледным молодым человеком в военной форме. Волосы у него были рыжеватые, того оттенка спелой ржи, который часто встречается у немцев... Пенсне на цепочке... Необычайно тонкие бледные руки с длинными пальцами... На среднем пальце блестит золотое обручальное кольцо... Пальцы в быстром нервном движении, будто лейтенант счищает пылинки с обшлага мундира, какую-то невидимую для других грязь. В движении пальцев чувствуется что-то крайне брезгливое, но в то же время кажется, что из кончиков пальцев непрерывно бегут какие-то нервные токи...

Вот что я увидела, молча стоя перед комендантом. Он тоже молчал и словно старался рассмотреть внутри меня. Наконец, он сказал, что слышал обо мне от полковника Вальтера и хотел бы использовать мои знания немецкого языка для объяснений с м е с т н ы м населением, которое будет приходить в комендатуру. Ни для каких иных целей он моими услугами пользоваться не собирается, у него есть еще и военный переводчик. Я получу пропуск и должна буду сама приходить рано утром в комендатуру и находиться там до наступления темноты.

Солдаты отвели меня обратно, так как пропуска у меня еще не было. Я шла по тихим улицам Тарусы, среди белого дня в сопровождении двух солдат, ловила взгляды случайных прохожих, даже встретила кого-то из соседей, с удивлением и страхом глядевших на меня. Я шла и думала о том, ч т о со мной случилось. На душе у меня было тяжело, очень тяжело. Я чувствовала себя мухой, попавшей в липкую паутину. Теперь ей уж не уйти от паука, спасенья нет! Жалость к старикам и детям привела меня в Тарусу, удержала здесь, эта же жалость не позволит мне и теперь уклониться от пути, на который я вступила невольно, но сойти с которого теперь уже невозможно! Честнее мне было бы уйти туда, к тем партизанам, которых я не знала, но которые, несомненно, прятались где-то в лесах, к тем партизанам, которых так боялись немцы. Но руки мои связаны. Не страхом за

9

себя, а жалостью к беспомощным старикам и детям. Даже теперь, когда мы еще жили под теплой кровлей и кое-как перебивались с едой, отец, закутанный в старые платки, поеживаясь, садится в кресло к окну и, когда никто не видит, запускает руку в шкаф, где когда-то лежало продовольствие и, может быть, еще завалилась корочка хлеба! Что же будет, если детей и стариков выгонят на улицу, а меня совсем угонят из этих мест, как немцы иногда угоняют жителей? Что мне делать, чтобы помочь беспомощным существам, но при этом не потерять совесть, не стать предателем!

Вот что думалось мне в тот злосчастный день и во все последующие дни работы в комендатуре.

Ранним утром, в белых зимних сумерках пробиралась я по занесенным снегом улицам на работу. Комендатура помещалась в большом двухэтажном доме, на другом конце города. Дом был пустой и гулкий, как сарай. Приемная комната была наверху. Она была почти совершенно пуста. Только у окна стоял небольшой стол, за которым я сидела. Люди приходили не часто, обычно с самыми простыми просьбами – дать пропуск на мельницу, в лес за дровами. Но бывали и жалобы на солдат, зарезавших последнюю курицу или угнавших теленка.

Комендант не понимал по-русски. Он слушал слова просителя, слушал мой перевод и испытующе вглядывался в наши лица, стараясь каким-то чутьем проверить истину наших слов. Решал дела быстро, неизменно призывая солдат к порядку. Однако держать их «в порядке» было уже довольно трудно! Холода наступили страшные, а армия была в летней форме. Как ни натягивали пилотки на уши, как ни подтягивали шинели, часто бывали случаи обмораживания, и не одного только лица, конечно.

Солдаты непрерывно грабили население. Отнимали все, что могли – продукты питания, кур, гусей, теплые вещи, даже дамское белье и детские игрушки. Большинство вещей использовали сами, нацепляя на себя дамские меховые воротники и шали, прожирая все добытое съестное; но многие из вещей посылали в посылках домой – игрушки, дамские вещи, даже продукты.

Офицеры смотрели на все сквозь пальцы, стараясь поддержать хоть внешнюю дисциплину. Но и внешнюю дисциплину все труднее становилось поддерживать. Ведь даже продовольствие немцам подвозили редко. Скудный паек подкреплялся непрерывными «пополнениями» из запасов местных жителей.

До моей работы в комендатуре я мало что видела и слышала, так как больше пряталась в темном углу за печкой и редко ходила к соседям. Но даже тогда мы не могли не видеть некоторых фактов. Как-то еще в самом начале нашего плена, когда дороги были залиты грязью и еще не ударил первый мороз, к нам в дом ворвался молодой немецкий солдат. Ударом сапога он чуть не вышиб дверь и начал осыпать ругательствами мою мать, возившуюся у печки. Мать с удивлением смотрела на солдата, не понимая ни слова. Солдат требовал, чтобы она немедленно отчистила его шинель, до воротника забрызганную грязью. Полы шинели были совершенно мокры. Он кинул шинель на стул, пригрозил, что расправится по свойски, если через полчаса шинель не будет отчищена и так же шумно захлопнул за собой дверь.

Мне было очень жаль матери. Я вылезла из-за печки и принялась чистить шинель. За этим занятием меня и застал молодой солдат. Я что-то сказала ему по-немецки и отдала шинель. Он удивленно взглянул на меня, поблагодарил ушел. Через несколько дней он пришел опять, принес на этот раз рваную гимнастерку и белье. Белье нужно было выстирать, а гимнастерку починить. Все было черно, как земля, и полно вшей. На этот раз солдат не ругался, но глядел

10

довольно мрачно и цедил слова сквозь зубы. Он уже не обращался к бабушке, а прошел в комнату и отыскал меня.

На следующий день он пришел поздно вечером, вошел в кухню, где сидела вся наша семья, и бросил на стол большой кусок сырого мяса, который принес за пазухой. «Бомбой убило хорошую лошадь, все солдаты налетели на нее, как воронье. Вы, наверное, голодны, – сказал молодой солдат. – Не брезгуйте, зажарьте. Мясо свежее». Я поблагодарила и спросила, как его зовут. «Меня? Курт Гудериан», – был ответ. Позднее я узнала, что он племянник немецкого генерала танковых войск Гудериана. Курту было всего 18 лет. Он учился во Франкфурте-на-Майне в Торговой школе; не кончил, ушел на фронт. Дома остались мать и сестры.

Как-то, неделю спустя, Курт пришел рано утром до рассвета. Он принес за пазухой большую белую курицу. Курица была живая и захлопала крыльями. Я стояла на пороге дома, Курт на входной лестнице несколькими ниже. «Зачем вы принесли эту курицу?» – спросила я испуганно. «Зажарьте ее, – сказал Курт. – Только скорей, чтобы никто не видел!» Увидев мое испуганное лицо, он болезненно сморщился, потом с отчаянным выражением лица свернул курице шею. Кровь брызнула на ступеньки. Потом мне пришлось долго отмывать эти пятна!

Курт стал иногда приходить по вечерам, просто так. Посидеть с нами. Очень смешно было смотреть, как он устраивался за один стол с маленькой Алей и с серьезным выражением лица писал ей на листе бумаги немецкие буквы и целые слова, а Аля писала ему русские. Он особенно дружил с Алей, хотя и не мог с ней разговаривать. Разговаривать, конечно, он мог только со мной и иногда в полголоса рассказывал мне о товарищах, о том, что сегодня удалось достать на обед, как холодно было в поле. Как-то раз он признался мне, что я напоминаю ему мать. Приходил он довольно часто, но не всегда говорил со мной. Иногда меня еще не бывало дома, и он сидел и дожидался моего возвращения из комендатуры.

Несколько раз, наедине, он рассказывал мне очень странные вещи, о которых обычно не говорят. Рассказывал, как холодно и страшно лежать на передовой, замаскированному снегом. А потом на тебя падают убитые; лежать под ними безопасно, но жутко. А лежать приходилось долгими часами. Рассказал, как ему в первый раз пришлось убить человека, заколоть штыком, как штык глубоко вошел во что-то мягкое. Об этом никому нельзя говорить из своих. Но воевать страшно и жестоко.

Такова была наша странная дружба, так не по обычному начавшаяся. Курту было 18, мне 35. Мы, – по сути, были врагами. Я чувствовала. что он воспитан совсем не в «социалистическом» духе, что он заносчив и груб. Но в его мальчишеской душе где-то пряталась тоска по матери. А я чем-то напоминала ему мать. И в краткие минуты наших встреч он был со мной откровенен, и искорка душевного тепла придавала ему человечность, согревала сердце, спрятанное под зеленой немецкой шинелью.

Попав на работу в комендатуру, я увидела немало молодых солдат, слушала иногда за стеной дежурной комнаты, в тишине пустой комендатуры, их нескончаемые разговоры, шутки, смех – в те часы, когда комендант уезжал куда-нибудь, и в доме было тихо. Но сама я во время дежурств в комендатуре не разговаривала с солдатами, и они остерегались говорить со мной. Я была «чужая», не внушающая доверия и в то же время – лицо официальное, близко стоящее к коменданту, поэтому они остерегались распускать в моем присутствии языки.

11

Я приходила в комендатуру рано утром, уходила домой в сумерки. Посетителей приходило немного. Я часто сидела одна и смотрела в окно на занесенную снегом улицу. Деревянные стены дома трещали от мороза. Сапоги солдат гулко стучали по полу первого этажа. Комендант часто уезжал куда-то. Даже когда он бывал дома, он не всегда выходил в приемную. Нередко я слышала, как он разговаривал по телефону с генералом, который откуда-то вызывал его. Фамилии генерала я не знала. «Hier spricht Potthast!» – кричал комендант в трубку. Услышав голос генерала, он весь вытягивался, словно готов был отдать ему честь. Делался ярко малиновым и непрерывно кричал в трубку: «Jawoll, mein General! Jawoll, mein General!» – как будто воочию видел генерала и хотел выразить ему все почтение, которое он ощущал перед ним. Культ «фюрера» внедрил преклонение перед всеми вышестоящими чинами. Когда офицеры бывали среди «равных», разговор их был совершенно другим, весьма вольным. Я не часто видела немецких офицеров, но иногда они приезжали из окрестных деревень на какие-то совещания. Меня комендант тогда немедленно отпускал домой, но пока они съезжались, я видела отдельные лица и слышала обрывки разговора. Они, по-видимому, считали меня человеком низшей расы, какой-то мебелью в доме коменданта и не стеснялись в выражениях. Все сравнительно молодые, некоторые как будто культурные, но большинство – невыносимые позеры, кичившиеся своей военной выправкой и считавшие себя «венцом творения». Помню одного маленького офицера с громадным лисьим воротником, видимо, оторванным от женской шубы и с маленькой таксой на длинной цепочки. Недоставало только тросточки и цилиндра!

Офицеры сыпали довольно крепкие ругательства по адресу дикой страны, бездорожья, морозов и особенно склоняли на все лады «die russische Schweine», презреннее которых для них, кажется, ничего не могло быть.

Солдаты, по виду, были лучше, хотя близко с ними и не познакомилась. Все они были очень молоды, в среднем от 20 до 25, не старше, хорошо физически развиты, красивы в своей массе. Варьировались два типа – золотистые блондины и жгучие брюнеты. Конечно, и солдаты тоже относились к русскому населению презрительно, считали свою культуру значительно выше, свысока глядели на плохо одетых, запуганных жителей, на маленькие домики, занесенные снегом. Хвалились, что у них – на родине – даже в коровниках проведена теплая вода и есть электричество. А здесь – одна баня на весь город, нет ни воды, ни света. Армия погибает от вшей.

Когда-то, в первые дни вступления немцев в Тарусу, я не могла отделаться от чувства, что это – немцы «не настоящие», не живые; мне казалось, что они сошли со страниц военных журналов, на которые я в свое время насмотрелась до тошноты и знала все детали их снаряжения. Мне казалось невероятным, что среди такого чисто русского пейзажа, среди белоснежных берез Тарусы могли спокойно разгуливать заклятые враги!

Теперь эти нереальные фигуры облеклись в плоть и кровь, ожили, заговорили каждый на своем наречии, то саксонском, то баварском, то «Plattdeutsch» (нижнегерманском). Но все-таки они и теперь казались странными. В разгаре зимних холодов они утратили свою стройную выправку, строгость военной одежды и не стеснялись напяливать все краденные у населения теплые вещи! Казалось, что перед тобой не завоеватели, не немцы, а французы 1812 года, бегущие из-под Москвы.

Но за спиной этих фантастических фигур выглядывали другие, еще более странные и чудовищные лица. Когда я сидела «за печкой», я не подозревала об их существовании, я не видела, что начинает твориться в городе. Но теперь, во время работы в комендатуре, у меня на многое открылись глаза. В первые дни

12

прихода немцев все жители Тарусы казались одинаково напуганными, одинаково ненавидящими немцев. Все прятались, старались только не попасться на глаза! Но вскоре некоторые из жителей как будто «по необходимости» начали как-то договариваться с немцами, вступать с ними в какие-то взаимоотношения. Некоторые быстро входили в доверие. На каждой улице из местных жителей был назначен «полицай», который составлял список жителей своей улицы и следил за их поведением. (Эти «полицаи» потом составляли также списки на получение хлеба из местной пекарни, когда она заработала.) Местные интеллигенты, хотя и сильно боялись немцев, но старались заполучить к себе в дом немцев «почище» – то есть офицеров, и проявить перед ними свою культуру.

В Тарусе в то время жила скульптор Крандиевская с детьми, артистка Смирнова Н. Л., Софья Вл. Герье и другие. У всех жили на квартире офицеры. Одна Ал. Петр. Снегирева долго мерзла в своей летней мансарде в полном одиночестве, пока сама не перешла на квартиру к соседям.

Однако симпатии к «культурным» немецким офицерам и добрые с ними отношения были еще не самым страшным «грехом» тарусских жителей. Страшнее всего было пробуждение русской махровой черносотенщины. Как в сырости и в плесени выползают мокрицы, сороконожки, пауки, так и в Тарусе вдруг появились странные существа, которые таились где-то до этого времени или носили прежде совершенно менявшую их личину. В городе появился русский «городской голова», из каких-то ранее репрессированных. Был он уже немолод, грузен и крив на один глаз. Чрезвычайно набожен и раболепен перед немцами. В его «городском управлении» сидела своя переводчица для сношения с немцами – та самая учительница, которая прежде работала у коменданта Вальтера. Я видела этого «городского голову», когда он сам приходил к коменданту или комендант посылал меня в «городское управление». Но я достаточно слышала о широких планах этого «государственного мужа», которые ему не удалось, однако, осуществить в Тарусе. Он предполагал возродить все давно похороненные порядки царского режима. Так как ему самому, видимо, недоставало технических знаний и культуры, он сумел приблизить к себе одного москвича, прибывшего в Тарусу перед вступлением немцев, с женой и дочерью. Этот москвич – инженер Смирнов, которого я встречала у общих знакомых, еще в первые дни своего прихода в Тарусу – был, на первый взгляд, существом в каком-то отношении «бесхребетным». Казалось, что он так напуган войной, что готов на что угодно, только бы спасти свою шкуру. Он еще больше растерялся, когда жену и дочь его постигло страшное несчастье: они жили у родных – в домике, стоявшем на самой опушке леса. Снаряды туда обычно не достигали. Но однажды жена и маленькая дочь этого инженера сидели в комнате у глухой задней стены дома. Снаряд попал в эту стену, расщепил ее, и воздушной волной женщину и девочку сбросило со скамейки на пол; осколки пробили женщине и девочке спину. У девочки обнажилось одно легкое, у матери пробило грудь навылет, и в эту рану набились щепки и мусор. В груди у нее что-то непрерывно клокотало и вылетали частицы отмерших тканей.

Я не раз навещала ее, даже приводила потом к ней проезжего немецкого хирурга. Он сказал, что в первый раз в жизни видит, чтобы люди с такой раной могли прожить хотя бы один час. А женщина пережила немцев, после их ухода была доставлена машиной в Москву и вылечилась, также как и девочка.

Так вот, этот инженер Смирнов после несчастья с женой и дочерью возненавидел русских «с того берега Оки», от снаряда которых пострадала его семья, и начал устанавливать все более тесные связи и с немцами, и с их верными приспешниками, «более католическими, чем римский папа» – с городским головой и его кликой. Смирнов составлял какие-то чертежи и сметы по

13

перестройке зданий и сооружению каких-то укреплений в Тарусе. Он постоянно ходил вместе с городским головой по городу, они что-то замеряли и осматривали. Конечно, их деятельность, видимо, этим не ограничивалась; еще важнее для них было искоренение всего советского и внедрение антисоветского. Более подробно я сейчас об этом рассказать не могу, мне не хватает фактического материала. Вид их наполнял меня такой ненавистью, словно предо мной воскресало темное царское прошлое, знакомое мне только по рассказам. Э т и не погнушались бы ничем, только бы упрочить свое «темное царство"! По сравнению с ними, многие немцы могли бы показаться «людьми». Например, комендант Вальтер фон Поттхаст за краткий период пребывания своего в Тарусе произвел на меня впечатление «человека» – по необходимости одетого в военный мундир, но не изменившего своим идеалам человечности, культуры...

Правда, и он был офицером армии захватчиков, нагло вторгшихся в чужую страну, но не потерял какого-то «уважения» к людям и обычаям этой страны. Он запомнился мне как человек очень гуманный, тонкий, честный. Как-то раз, когда я еще работала не больше недели, комендант под вечер позвал меня в соседнюю комнату. Было сумрачно, за окном валил снег. Он подозвал меня к окну и, оглядываясь, – не идет ли кто? – негромко сказал: «Вот, отнесите это детям!» – и сунул мне в руку какой-то сверточек. Я развернула этот сверточек только дома. Там был его офицерский паек – шоколад, какое-то масло, сахарин и что-то еще. Зачем он дал мне это? Чтобы «подкупить меня?» Сделать своей «верной слугой"? Не знаю, мне показалось, что просто из человеческой доброты, потому что и у него дома тоже было двое детей.

Как-то раз комендант попросил меня задержаться подольше вечером. В обеденный перерыв я предупредила домашних, что вернусь позже обычного. Когда углы большой комнаты совсем потонули во мраке и только чуть серел незавешенное окно, комендант пригласил меня в заднюю комнату. Там ярко горели дрова в большой печи, было тепло и светло. На столе дымилось блюдо горячей картошки, лежал творог, большие ломти черного хлеба. За столом сидел Вальтер фон Поттхаст со своими «адъютантами». Пригласили и меня. Я старалась сделать вид, что совсем не голодна, но картошка и соленый творог казались мне необыкновенно вкусными. Когда ужин окончился, мы остались вдвоем с комендантом. «Знаете, я хочу просить Вас о большой услуге, – начал Вальтер фон Поттхаст. – Научите меня немного русскому языку. Ведь я не знаю ни слова по-русски». Просьба была довольно понятна и облечена в очень мягкую форму. Но я была сильно расстроена. Это было еще новой «ниточкой паутиной», оплетавшей меня. Конечно, Вальтеру очень пригодилось бы знание русского языка. Но нелегко мне было учить его, вкладывать ему в руки «оружие», которое он смог бы обратить против русских!

Уроки наши начались. Ученик был очень способен. По образованию он был юрист. Родом из Страсбурга. Там у него остались жена и дети. Было ему 33 года. Он немало знал, немало видел и своей культурой превосходил других офицеров. После уроков мы иногда разговаривали. О чем? Ни о чем особенно. О том, что было в довоенное, что хотелось вспомнить. Herr Walter, как я его называла, иногда говорил и об окружающем, о стране и о людях. Он говорил, что ему очень неприятно, что он так и не смог еще увидеть «настоящей России» и настоящих русских. Все бежит, все прячется, все горит. Остаются одни скоты! Большинство людей и выглядит не так, как в Германии, все на вид старше своего возраста. «Только Вы одна не такая, – сказал он как-то. – Вы – настоящая».

Эти вечерние занятия в комендатуре окончательно придали мне в глазах жителей Тарусы вид человека, полностью предавшегося немцам! Меня, по-видимому, многие стали «опасаться» не меньше, чем, в свое время, той

14

учительницы, хотя, как будто, и не причинила никому вреда и переводила не во вред просителю! Зато интеллигентные дамы, тяготевшие к немецким офицерам, охотнее стали приглашать меня к себе! Но ходить по гостям мне теперь было некогда, да и не тянуло меня в ту пору к таким интеллигентам! Помню все же, как одна москвичка, зазвала меня однажды в дом, где квартировал немецкий майор, обещая показать невиданное и чрезвычайно интересное зрелище. К майору собралось много товарищей. Двери и окна комнаты плотно закрыли. Но в стене у хозяев была небольшая щель, и все пришедшие, тихо сидевшие в темноте хозяйской комнаты, поочередно припадали к щели, пытаясь одним глазом заглянуть в слабо освещенную комнату майора. Там горело несколько свечей в странном подсвечнике, напоминавшем рога тура. Перед этим подсвечником стоял майор и громко произносил слова какой-то непонятной клятвы в верности.

Оказалось, что это была весьма обыкновенная у немцев в военное время церемония «Ferntrauung» – то есть «заочного венчания». Солдат, отправляясь в бой, мог заочно обвенчаться со своей невестой, находящейся в Германии, которой потом по почте присылали обручальное кольцо. В случае смерти «заочного мужа» такая «жена» могла получать пенсию за убитого.

Вспоминается мне еще одна «церемония», принятая в немецкой армии, на которой мне тоже пришлось присутствовать. Как-то вечером, когда я пришла на урок, комендант сказал, что заниматься он сегодня не может, Но, если я не против, то он проведет меня в один дом, где собрались солдаты для того, чтобы послушать радиопередачу из Германии. Я оделась, и мы быстро пошли по темным улицам. Вошли в какой-то дом, в большую тускло освещенную. Там было много солдат, кто сидел на скамейках, на стульях, на полу, кто стоял у стен. Солдаты посторонились, уступая место лейтенанту и мне. Мы сели тоже молча, в ожидании радиопередачи.

Слушали речь Гитлера. В комнате было так тихо, будто там было всего несколько человек, а людей набилось до отказа. Под конец стояли стеной. Какое-то напряженное внимание охватывало всех, слушающих голос фюрера. Этот глухой, слабо слышный голос, казалось, наделен был какой-то гипнотической силой! Содержания речи я не помню. Были какие-то слова о его высокой миссии, о великой цели, к которой он ведет свой народ ценой великих испытаний и жертв.

Тихо собрались, так же тихо расходились. Никто не делал никаких замечаний, – казалось, что выходят из церкви после богослужения... Было очень поздно. Комендант сам проводил меня до дома. Вел меня под руку. У ворот дома он остановился, молча поклонился и пошел обратно. Мне показалось, что в ту минуту кто-то выглянул из соседнего дома и снова спрятался.

На следующий вечер, когда пришло время урока, Herr Вальтер вышел на цыпочках в соседнюю комнату, прошелся кругом, заглянул в заднюю темную комнату. Прислушался к громкому смеху солдат в нижнем этаже. Затем плотно закрыл дверь и шепотом сказал: «Вчера я хотел показать Вам нашу жизнь. Сегодня я хочу попросить Вас рассказать мне кое о чем. Я давно хотел попросить Вас об этом... Я знаю, что я ничего не знаю о вашей жизни, ничего не знаю о России. Все, что говорят и пишут у нас, – все это ложь. Но где правда? Мы живем, как за железной стеной. Расскажите мне о вашей стране. Расскажите мне о том, как вы живете, как учитесь как работаете. Как это все было до войны и, может быть, будет опять. Расскажите мне о музеях, о картинах, о музыке, о книгах. Расскажите мне о Ленине».

Я рассказывала долго. Рассказывала, как умела. О том, как стали жить после Революции, как работали, как строили, как учились. Как я писала диссертацию о том, чьим именем назван университет в Берлине, – о Вильгельме фон Гумбольдте.

15

Я рассказывала несколько часов. Было уже очень поздно. Наконец, Вальтер вздохнул и с невыразимой тоской сказал: «Боже мой! Когда же кончится этот ужас?! Эта страшная бойня! Неужели же не наступит время, когда я смогу свободно приехать к вам в Москву – как гость! И Вы поведете меня всюду, и покажете все все – музеи, лучшие ваши картины, театры, спортивные праздники... Неужели мы не доживем до этого счастливого времени?"

– – – – – – – – – – – – – -

Мне остается уже не так много рассказать о времени, которое так уже далеко, о тех людях, которые вряд ли остались в живых. Сколько раз я потом вспоминала этот разговор. И мне иногда казалось, – вдруг Вальтер фон Поттхаст приедет теперь в Москву как турист или член какой-нибудь дипломатической миссии... И увидит, что мечты его во многом сбылись. Но я так и не знаю. – на какой берег вынесла его волна событий, бушевавших в те страшные годы...

В декабре в Тарусе стало тревожно. Гул орудий за рекой становился все сильнее. В городе опять начались разрушения. Случалось, что кто-то уходил ненадолго из дома, ну, скажем, за водой, а по возвращении не находил ни дома, ни домашних, одни развалины.

Помню случай, который теперь может показаться даже смешным: одна старушка только что вошла в свой ветхий домик с ведром воды в руках. В это время неподалеку упала бомба и взрывной волной домик перевернуло «вверх дном"! Старушка застряла в дверях головой вниз, ногами кверху, и висела так, пока ее не вытащили, – еще живую!

В Тарусу прибывали новые воинские части немцев. Старые уходили куда-то. Иногда слышался вдали какой-то особый звук, непохожий на обычный гул орудий. Жители говорили, что у русских появился какой-то новый, страшный огонь невиданного прежде орудия, что немцы смертельно боятся этого «огня».

Не меньше любого «огня» немцы боялись холода. Морозы все крепчали. Словно сама русская природа встала на защиту родного края. Морозы стали доходить до минус 40 градусов. Утром иногда трудно было дышать на морозе. Воздух словно обжигал.

Как-то рано утром ко мне на дом прибежал незнакомый молодой солдат и передал, что с Куртом случилось несчастье. Он отморозил обе ноги. Лежит и стонет, почти без памяти. А транспорта нет, отвезти его в госпиталь не на чем. Я побежала в комендатуру, надеясь выпросить у коменданта лошадь.

«Kurt! Ach, mein Kurt!», – невольно повторяла я на бегу. Комендант сначала ничего не мог понять. Потом все-таки послал куда-то дежурного. Вскоре приехал солдат на санях. Поехали за Куртом. Я помогла получше уложить его на сено, закрыть одеялами. Гладила его по щеке, утешала, что все будет хорошо. Сани тронулись. Я махала вслед рукой, хотя Курт и не мог больше меня видеть. Услышать о дальнейшей судьбе его мне не пришлось.

Была уже половина декабря. Несмотря на тревожное настроение, немцы начали поговаривать о Рождестве, о елке, о самом дорогом своем празднике. Но никакой «елки» в Тарусе у них не получилось.

17 декабря 1941 г. рано утром, совсем в темноте за мной прибежал солдат и велел мне немедленно бежать в комендатуру. Было часов 6 утра, когда я туда прибежала. В декабре это – еще совсем ночь.

В комендатуре хлопали двери, по всему дому слышны были тяжелые поспешные шаги, казалось, несли что-то тяжелое. Я ничего сначала не могла понять. Вальтер встретил меня в коридоре, одетый как для далекого путешествия, и повел в задние сени, где я прежде никогда не бывала, к внутреннему выходу во двор. У стены стояли два больших мешка с зерном. «Вот эту рожь я оставил для Вас. Перенесите как-нибудь домой. Мы отступаем. Я не предлагаю Вам ехать

16

вместе с нами. Я знаю, что Вы на это никогда не согласитесь потому, что Вы – русская. Но знаю также, что лично Вам очень плохо будет после нашего ухода. Скажите же им, я прошу Вас об этом, скажите, что я силой принудил Вас. (Sagen Sie ihnen dass ich Sie dazu gezwungen habe...) Прощайте.

Через несколько минут никого уже не осталось. Машины отъехали от двора. Я стояла одна в пустой комендатуре. Было 7 часов утра. Еще не рассвело. Я еле могла подвинуть мешки, такие они были тяжелые. С величайшим трудом выволокла я их на пустой двор. Потом за ворота, к оврагу. За двором комендатуры был глубокий овраг, разделявший город на две части. Наш дом был по ту сторону оврага. Обычно я делала далекий обход, через центр городка. Теперь же я решила спустить мешки в овраг, скатиться самой вслед за ними, закопать мешки в снег и потом как-нибудь в сумерки по частям перенести домой.

Когда я стояла на краю оврага и готовилась скатить первый мешок, передо мной, как из под земли, выросла фигура той переводчицы, учительницы немецкого языка. «Разве вы не ушли с немцами? – спросила она меня. – Вы же так любили коменданта, а он жить без вас не мог. Почему же вы остались здесь?» – «Я русская, и мое место с русскими», – ответила я. «Смотрите, вы горько пожалеете, что остались. Вспомните мои слова!»

Это прозвучало, как страшное пророчество, как карканье зловещей черной вороны, вдруг захлопавшей крыльями и полетевшей туда, где есть свежая падаль.

– – – – – – – – -

Немцы бежали из-под Тарусы. За какие-нибудь полчаса рано утром 17 декабря 1941 г. их всех как ветром сдуло! Они кидались к машинам, бросали туда вещи и в страшной спешке уезжали. Нигде не осталось никого. Словно никогда никого и не было.

Два дня длилось полное затишье. А затем, так же тихо, крадучись, одетые в белые полушубки, в белых валенках, румяные, здоровые, – в город вступили наши сибирские войска.

Глава 2. Железные двери захлопнулись

17

Глава II. Железные двери захлопнулись

Итак: в Тарусу пришли русские! Как же их встретили жители Тарусы? Молчанием и страхом. Не потому, что жалели об уходе немцев... Нет! На это были способны только такие выродки, как сын скульптора Крандиевской, Андрей, который вместе со своим дружком, таким же зеленым мальчишкой, как он сам, ушел вслед за немцами... [Андрей Фрейндлих – также был в Тарусе во время немецкой оккупации и ушел с немцами при их отступлении. Но потом вернулся. Стал известным скульптором (создал памятник Циолковскому на ВДНХ)- Из беседы с Н. Д. в 90-е гг. – Примеч. А. Е.] Нет, большинство жителей, конечно, радовались, что пришли СВОИ, что опять звучит русская речь, что все, может быть, будет опять, как было. Но в то же время большинство недоумевало - как поведут себя СВОИ, русские, не начнут ли они чинить суд и расправу над жителями? Ведь многие из Тарусы жили во времена оккупации по пословице: с волками жить, по-волчьи выть... Но только очень не многие, вроде самого городского головы, успели скрыться... Остальные остались на месте. С первого ж дня вступления наших войск в Тарусу начал работать Особый Отдел Штаба. Вызывали для объяснений большинство жителей Тарусы. Со всеми шел разговор о немцах, о тех событиях, что происходили в Тарусе за два месяца их господства. Целые верениц граждан толпились у дверей Особого Отдела. Вызвали и меня.

Я шла туда с тяжелым сердцем. Я казалась себе преступницей, изменницей родины. Пускай я НЕ ХОТЕЛА работать у немцев, пускай я согласилась только из страха за своих беспомощных детей и стариков, пускай я не принесла никому вреда, никого не выдала, не предала немцам... Но все же я целых три недели работала у коменданта ПЕРЕВОДЧИЦЕЙ. Комендант относился ко мне хорошо, а многие жители считали, что я совершенно «предалась немцам» и стала доверенным лицом, чуть ли не личным секретарем коменданта. Что же мне теперь отвечать крупным СВОИМ, РУССКИМ, которые спросят меня обо всем?

Мне было тяжело и стыдно за себя. Я сидела в набитой до отказа приемной перед дверями кабинета начальника Особого Отдела, не глядя в лицо окружавшим меня гражданам, не прислушиваясь к их разговорам, не замечая времени. Рано утром пришла я в этот лом, но только поздно вечером, совсем в темноте вернулась домой, не чувствуя под собою ног от радости.

Меня подробно расспросили обо всем, что было со мною и с моими родными, о том, что привело нас, москвичей, в Тарусу, о наших встречах с немцами, о моей работе у коменданта. Но меня не ругали, не говорили, что я преступница. Мне даже разрешили перевезти семью обратно в Москву...

Значит, я могу еще глядеть в лицо русским, еще не все для меня потеряно! Теперь - в Москву, скорей в Москву!

Казалось в ту минуту, все горе уже миновало, что немцы никогда больше не вернутся, что нам теперь нечего бояться... Я решила идти пешком в Серпухов, чтобы попытаться найти какой-то транспорт.

Прошло несколько дней подготовки к моему «походу». Морозы по прежнему стояли сорокаградусные, идти было нелегко, но другого входа не было. Мы только решили, по возможности, скрыть от соседей мой уход. Несмотря на некоторое успокоение, внесенное приходом наших войск и разумными действиями командования, совершенно успокаиваться было еще рано. Темные силы русских предателей все еще продолжали свою подрывную работу. Ходили разные весьма неприятные слухи о доносах русских на русских; некоторых начинали вызывать в Особый Отдел вторично и задерживали их на более длительное время. Поэтому казалось благоразумным никому не говорить о моих планах. Решили, что я уйду ночью, до рассвета, не от себя, а из дома Александры Петровны. Вечером 7 декабря 1941 г. я пошла к ней, чтобы провести у нее свою последнюю ночь в

18

Тарусе. Уже смеркалось. Снег голубел вечерними тенями. Ника и Аля пошли проводить меня до дома Александры Петровны. Мы шли вверх по улице Шмидта, свернули в переулок, шли вдоль заборов, из-за которых свешивались тяжелые ветви, засыпанные снегом. Совсем стемнело. Только вдали горел закат. Я поцеловала дочерей у калитки, и они побежали обратно, взявшись за руки. Оба были в одинаковых темно синих бархатных шубках с серыми воротничками и серыми меховыми шапочками. Только Ника в 1 лет была высокая и тоненькая, мне по плечо, а Аля в 8 лет - маленькая и толстенькая, ниже плеча Ники. Они быстро бежали по снежной дорожке. Я стояла у калитки, смотрела им вслед, пока они не скрылись в сумерках далекой улицы. Мне казалось, что они остались совсем ОДНИ, во всем мире, среди снега и холода.

Тяжелое предчувствие давило меня. Эта последняя ночь в Тарусе прошла больше в разговорах с Александрой Петровной, чем в сне. Встала я часа в три ночи. Надела синий лыжный костюм дочки Александры Петровны, свои валенки, старое демисезонное пальто и мамин пуховый платок. Сунула в карман аленький сверточек с едой, который мне приготовила Александра Петровна, и пошла.

Сияла полная луна. Было светло и тихо. Снег скрипел так, что, казалось, шаги мои слышны за три улицы! Но все спало. Даже собаки не лаяли. Я быстро вышла к шоссе. Никто не остановил меня, не окликнул. Только луна смотрела в лицо. Мне предстояла пройти около сорока километров. Было так холодно, что захватывало дыхание и казалось, что никакого пальто на мне не надето, и я купаюсь в ледяной воде. Только ногам пока еще было тепло, и я шла быстрым ровным шагом.

К рассвету погода испортилась. Началась метель. Я шла только по телеграфным столбам. Ветер бил в лицо, залеплял глаза. Дорогу заносило. Часам к десяти утра я добралась до какой-то большой деревни у шоссе. Дома там были почти все пустые. Я зашла в какой-то большой холодный дом, мне хотелось есть. Я села, вынула печеную картошку и кусок хлеба из своего кармана, но, как ни старалась, ничего не вышло - все замерзло в камень и не оттаивало.

Дальше идти было еще хуже, сильно заносило дорогу. Где-то на полпути до Серпухова меня вдруг остановил наш дозорный отряд. Командир и бойцы в белых полушубках выросли передо ной из метели, как какие-то «снежные люди». Остановили меня. Командир долго со мной говорил. Видно, его прямой служебной обязанностью было задерживать всякого, кто шел из оккупированной зоны. Правда, я шла оттуда, где уже были наши, но, все равно, доверия я внушить не могла! Однако он отпустил меня. Он очень долго, с большим серьезны любопытством расспрашивал меня обо всех подробностях поведения немцев, о нашей жизни при немцах, о зверствах и расстрелах. Наконец, он тихо сказал: «Жена у меня тоже попала к немцам. Не знаю, жива ли, увижу ли я ее. Может быть, тоже чудом уцелела... « И я пошла дальше.

Только теперь у меня было уже две заботы – хватит ли сил дотащить ноги до Серпухова, не замерзнуть в сугробе; и – хватит ли счастья дойти до Серпухова не задержанной по дороге?

Уже совсем темнело. Мне оставалось еще километров восемь, как я могла судить по надписям на столбах вдоль шоссе. Ноги уже не хотели вытаскиваться из наметенных по дороге сугробов. Вдруг за поворотом мелькнул яркий свет фары какой-то большой машины! Тяжело гудя, она шла по снегу, взметая тучи снежной пыли.

Вдруг машина остановилась. Это была большая военная машина, вроде зеленого фургона. Меня посадили и повезли. Машина была военная, люди тоже военные, русские люди. Они привезли меня к центру города и спросили, куда мне нужно? Где я собираюсь ночевать? Я не знала, что ответить. Ведь я никогда не

19

бывала в Серпухове. Тогда мои новые знакомые предложили мне заехать к ним на квартиру. Оказалось, что они командиры каких-то инженерных частей, просто «инженеры», одетые в военную форму, очень простые и веселые.

Мы ввалились с мороза в жарко натопленную комнату, там было много народа, было шумно, - все садились ужинать. Посадили и меня. Я себя чувствовала «выходцем с того света» и молча смотрела на веселые румяные лица.

Когда ужин кончился и незнакомый мне народ разошелся, в комнате осталось всего несколько человек из тех, что ехали со мной в машине. Мои новые знакомые закрыли поплотнее дверь и попросили меня рассказать подробно ВСЕ - с самого начала и до самого конца - КТО я, откуда шла, где была за последнее время, что я делала при немцах?

Я рассказала все с полной откровенностью, показала свой паспорт и пропуск Академии, которые все эти месяцы были зарыты у нас в подполье, и никто из оккупантов их не видел и не знал места моей работы. Рассказала, как я пришла в Тарусу ради семьи, как мы жили при немцах, как мне пришлось работать переводчицей, как немцы ушли. Рассказала, что я шла в Серпухов за помощью. Если же здесь ничего не удастся, буду пробираться в Москву.

– В Москву? А вы знаете, что перед Москвой столько «рогаток» понаставлено, что из оккупированной местности прямо в Москву не проскочишь! – сказали мне мои собеседники. – Да и кто вам поможет теперь в Москве? Кажется, и ваша Академия давно уехала...

Мои новые знакомые посовещались тихонько между собой о чем-то. Потом старший из них мне сказал: «Возможность помочь вам у нас только одна: сегодня ночью в Москву идет наша машина с аппаратурой. Мы провезем вас вместе с собой в Москву».

Так они и сделали. Они положили меня на дно фургона, закрыли брезентом, наложили веревок, еще чего-то легкого. Вскоре мы тронулись в путь.

В 12-30 ночи 29 декабря 1941 г. мои доброжелатели высадили меня в центре Москвы - у Сретенских ворот - и уехали дальше. Опять мне в лицо светила. полная луна и было совершенно тихо Я стояла в мертвой, застывшей от холода Москве, на улице, залитой лунным светом. Мне совершенно отчетливо казалось, что сплю. Что все - сон. И то, что было когда-то, где-то в Тарусе, и то, что я стою здесь, в Москве, - в тех же валенках и пальто, что надела прошлой ночью в доме Александры Петровны. Сама Москва казалась мне ночным миражем

Но куда мне было идти теперь? Я знала, что ночью по улицам ходить нельзя, что меня могут остановить, задержать. Тихо, тихо пошла я по кольцу А. Дошла до Чистых Прудов. Зашла в дом, где жила моя подруга по университету. К счастью, она не эвакуировалась и пустила меня ночевать. Я пробыла у нее два дня. Даже встречала с ней новый 1942 год!

Днем ходила в Академию. Там все было мертво и пусто. Я нашла в общежитии только коменданта, совершенно незнакомого мне человека. Он ничем не мог помочь мне. Заходила и к знакомым.

Первого января 1942 г. я пришла к себе на пустую квартиру. Во всей квартире остались две соседки и наша домработница Шура. Они тоже встретили меня, как человека, пришедшего с того света! Квартира была нетоплена, холодна, пуста. Я посмотрела, что все стоит на месте, словно застыло от холода, Вынула из шкафа свою меховую доху. В ней было тепло!

За несколько дней своего пребывания в Москве я предприняла с помощью одной знакомой преподавательницы попытку, которую не смогла довести до конца, - я ходила в одно учреждение, где набирали переводчиков на фронт.

20

Задержка оказалась в том, что я не умела печатать на машинке. Может быть, что-нибудь и вышло бы, но я не успела сходить туда еще раз!

2-го января 94 г. утром, когда я еще была дома, в квартиру позвонили. На лестнице стояли какие-то военные. Они спрашивали Монич Нину Дмитриевну. Когда я ответила, что это я, - они попросили меня выйти к ним на минуточку. Я накинула пуховый платок и доху и вышла на лестницу. Они подхватили меня, подняли и положили в кузов открытой грузовой машины, стоявшей на дворе.

Мы ненадолго задержим вас для дачи показаний, - сказали они мне на мои недоуменные вопросы. При сорокаградусном морозе, на открытой грузовой машине - они привезли меня ОБРАТНО В СЕРПУХОВ! Привезли куда-то в пригород. Высадили около низенького домика, стоявшего где-то на краю поля. Сдали дежурному и уехали. Солдат ввел меня в большую комнату, забитую народом. Люди сидели на скамейках, на полу. Некоторые прямо лежали на полу. Там были одни мужчины, в пальто, полушубках, в шапках. Посреди комнаты на табуретке сидел часовой с винтовкой в руках.

Когда стемнело, внесли большую кастрюлю, из которой валил пар, и стали наливать в миски горячую похлебку. Я сидела на скамейке рядом с часовым. Я все еще не понимала, зачем и куда меня привезли? А спрашивать - не решалась. Я только слушала отрывочные разговоры окружающих. Вся ночь прошла в шепотах и шорохах.

В полутьме комнаты где-то тихо переговаривались. Я поняла, что в этой комнате собраны люди из окрестных деревень, освобожденных от немцев.

Рано утром вместе с клубами морозного пара в комнату вошли женщины и внесли в ящиках кирпичи черного хлеба. Хлеб положили ближе к печке, которую недавно затопили. Когда замерзший хлеб немного отпотел, женщины принесли топор и начали рубить буханки пополам, потом еще пополам. Женщины раздали нам по куску хлеба и ушли. Когда на печке закипела в громадном котле вода, пришел дежурный и принес небольшую алюминиевую кружку с пшеном. Он всыпал пшено в котел Когда похлебка закипела, нам налили в миске этот довольно-таки жидкий «суп»! Поздно вечером такой суп варили еще раз, но хлеба больше не давали.

И вторую ночь я просидела на скамейке рядом с часовым, ни с кем ни о чем не разговаривая.

На другой день меня вызвали к уполномоченному. В кабинете сидел немолодой военный. Разговор был довольно спокойный, - о моей работе у немцев. Никаких «лишних» слов пока сказано не было. Показания мои просто были записаны и скреплены моей подписью. Нужно ли от меня еще что-нибудь, уполномоченный не сказал. А я ничего не спросила. Я была как-то ошеломлена всем происшедшим. Особенно тяжело для меня было сознание, что я все же, хотя бы в глазах следственных органов, такая же, как все мужчины, с которыми я просидела в этой комнате. Ведь почти все они работали у немцев - полицейскими!

Мне пришлось еще одну ночь просидеть в этом «Особом Отделе». Сидя у стола рядом с дежурным, я спала. Но вдруг мне показалось, что я не сплю, что дверь открывается и в комнату тихо входит Вальтер фон Поттхаст, с ним еще другие немцы. Он смотрит на меня с большой грустью, улыбается, но ничего не говорит. Потом, все еще глядя мне в лицо, кивает головой и медленно тает в воздухе. И на том месте, где он только что стоял, вместо него стоит русский часовой.

Утром меня вывели во двор. Солдат в белом полушубке и промерзших валенках сказал мне: «Пойдем». И мы пошли. Он впереди - я за ним. Пошли куда-то в белое поле мало протоптанной тропинкой. Шли молча. Шли, и шли, и шли. Я

21

ничего не спрашивала, но мне казалось, что он ведет меня на расстрел. Зачем еще ему было идти со мной в открытое поле?

Но мы описали большой полукруг и опять пришли к домам. Пошли по улице. Завернули куда-то. Вдруг остановились у очень старинного белого здания, наполовину разрушенного перед массивными кованными воротами. Часовой позвонил. Открылось окошечко. Часовой просунул туда записку. Двери медленно приоткрылись, впустили меня, и вдруг ЗАХЛОПНУЛИСЬ с таким тяжелым гулким звоном, что кровь остановилась в жилах.

Но не успела я опомниться, как меня почти втолкнули в какое-то подземелье. Там было полно - полуголых женщин с детьми! Вскоре и я сидела там тоже полуголая, сняв с себя все до рубашки. Такая там была жара, как в бане. Я огляделась. Около меня сидели две старушки крестьянки с девочками, потом какие-то женщины, потом совсем молодые девушки. «Куда я попала? – спросила я. – Где мы?» – «Где? В тюрьме!» – ответили мне. – В Серпуховской тюрьме. Тюрьму-то на днях немец разбомбил. Смотрите, как стены треснули. Все камеры рухнули, нас уж в подвал запихнули. Вот хорошо будет, если немец опять налетит да еще раз ударит, тогда мы все и разбежимся!"

Да, это было старинное подземелье со сводчатым потолком и стенами непомерной толщины. Население того подвала тоже состояло из жителей окрестных деревень, освобожденных от немцев. У многих женщин были еще деревенские продукты, и они щедро делились ими. Меня угощали деревенскими лепешками, и все мы непрерывно пили кипяток, который день и ночь кипел на раскаленной докрасна печке. Нас никуда не вызывали. Время проходило в нескончаемых разговорах. Казалось, что мы встретились на каком-то вокзале и сидим в ожидании поезда. Вот-вот поезд подойдет и повезет нас всех домой!

Дня два просидела я в этом подземелье, пока меня, наконец, не вывели под вечер прямо к машине. Это был так называемый «черный ворон», хотя эта машина была не черного, а зеленого цвета. Машина была довольно вместительна, но набита людьми до отказа. В большом отделении, ближе к шоферу, были втиснуты мужчины, их отделение было заперто на замок, а на окошечках были решетки. Сзади, за железной дверью, сидел часовой и вместе с ним мы, двое женщин. Со мной ехала совсем молоденькая девочка, чрезвычайно легко одетая. Я отдала ей шарфик, еще что-то с себя. Девочка была очень худа и бледна, лицо совсем полудетское, миловидное, с большими темными глазам. Я сразу же узнала, что она любила молодого немца, любит его и теперь и будет любить всегда, хотя их и разлучили; он был так нежен, так ее любил, что ей нигде, никогда не увидеть такого среди наших хулиганов и матершинников.

Мужчин было человек тридцать. Они буквально сидели один на другом, впихнутые в машину. По их разговорам можно было судить, что все они работали у немцев, многие были русскими «полицейскими» - полицаями, или старостами.

Когда стемнело, наш «ворон» остановился. Раздалась команда – выходи! Мы стали выходить и цепочкой пошли к какому-то зданию. Это была Подольская тюрьма, как мы узнали позднее. Там мы должны были переночевать.

Нас всех ввели в темное узкое помещение с промерзшими стенами. Кто сел, кто лег на пол. Часовой сидел вместе с нами, держа винтовку в руках. Вдруг вспыхнул свет, в нашу камеру вошел командир. Он держал в руках револьвер.

– Пристрелю, как собак, всех, кто посмеет говорить с больным немцем. « – Тут только мы заметили в углу топчан, на котором лежал кто-то закрытый шинелью. Свет опять погас. Только над дверью тускло светила маленькая лампочка. Часовой сидел с винтовкой в руках и, кажется, дремал.

Потянулась бесконечная ночь. Немец метался в бреду. По видимому он был тяжело обморожен, и теперь весь горел. Он звал отца, мать, плакал, как

22

ребенок, молил кого-нибудь подойти к нему, помочь ему. Неужели никто его не понимает, никто? – стонал он. Потом начинал ругаться, потом опять плакал.

Я тоже плакала, уткнувшись в колени. Мне хотелось подползти к нему, тронуть его за руку. Но он все равно не почувствовал бы... А может? Но я словно оцепенела, меня охватило чувство страшного бессилия. Чем я была лучше этого немца? Я тоже была в плену – у своих, среди страшных людей, которых я так презирала в Тарусе, среди пособников немцев... Что же будет со мною теперь? Куда нас повезут? Когда кончится эта страшная ночь?

Глава 3. По московским тюрьмам

23

Глава III. По московским тюрьмам

Утром 8 января 1942 года нас снова посадили в «черный ворон» и повезли. Окошечки в машине были плотно закрыты Мы не видели, куда нас везут. Вскоре машина пошла тише и стала часто заворачивать, словно проезжая по улицам города. Наконец, мы въехали во двор, видимо, очень большого дома.

Нас стали по одному выводить из машины. Затем повели вверх по лестнице. Ввели нас, как мы были, одетых, в какую-то большую приемную. Все сели. Страшные, осунувшиеся, с ввалившимися щеками, Мужчины все небритые. Мы молча сидели и ждали, сами не зная, чего.

Вошел военный. Подошел к большому письменному столу посередине комнаты и остановился. Мы все встали.

– Приветствую фашистскую делегацию! – начал он тоном величайшей иронии. Подходите по одному к столу! Называйте фамилию, имя, отчество и должность, какую занимали у немцев. Выкладывайте на стол все личные вещи. Неохотно, неуверенными шагами мужчины стали подходить к столу. Отвечали тихо, глухим голосом, так что в немногих шагах почти ничего нельзя было расслышать. Выворачивали карманы и клали на стол часы, портсигары, зажигалки.

Настала и моя очередь. После первых вопросов чисто анкетного характера последовал вопрос о моей работе у немцев.

– Работали переводчицей?! Сколько времени?

– Десять дней, – ответила я нарочито резко. Мне хотелось сказать что-то неприятное, но я сдерживалась.

– Ну что же. Получите 10 лет, – был ответ.

– А теперь снимайте часы, очки. Они вам больше никогда уж не понадобятся, – и он швырнул все в ящик стола.

Вскоре нас увели из приемной. Выходили все вместе, но потом я очутилась одна, и меня подняли на лифте куда-то вверх. Часовой ввел меня в комнату, где было около десяти женщин. Щелкнул замок.

Я находилась в здании НКВД на Большой Лубянке.

– – – – – – –

После нескольких дней пребывания на Б. Лубянке меня посадили ночью в «черный ворон» и опять повезли куда-то.

Первое место, куда тебя ведут, когда ты попадаешь в тюрьму, – это баня (топленая или нетопленная, – не имеет значения!).

Баня – это опознавательный знак, при помощи которого мы часто узнавали, в какую нас привезли тюрьму, если поочередно приходилось попадать в одни и те же тюрьмы.

Но на этот раз я была еще совершенно несведуща и даже с трудом поняла – КУДА я попала и что мне нужно делать! Мужчины в грязных белых халатах взяли мое белье и платье для прожарки, а меня впустили в темное мокрое помещение, со стен которого текла вода. Зачем-то нужно было мыться. Потом опять идти куда-то. Когда меня вели после бани по темным длинным коридорам, меня очень поразило, что непрерывно приходилось прятаться в какие-то фанерные «шкафы». Дверцы шкафа захлопывались. Я стояла в темноте и слушала чьи-то шаги. Сначала приближающиеся, потом удаляющиеся. (Позже я узнала, что эти шкафы назывались в тюрьмах «боксами» и в них приходилось прятаться для того, чтобы один заключенный по пути своего следования не видел другого заключенного.)

Видимо, еще ДО бани, теперь я уже ясно этого не помню, у меня взяли на хранение в тюремную «камеру хранения» мою меховую доху, пояс с резинками, заколки, брошку – и выдали мне квитанцию.

24

При поступлении в тюрьму каждый заключенный подвергался довольно любопытной операции: у него отбирали и отрезали все, что, по представлению надзирателей, могло послужить для лишения себя жизни. У женщин отбирали пояса с резинками, выдергивали резинки из трусов, отрезали все пуговицы. У мужчин отбирали кожаные пояса и тоже отрезали пуговицы. (Особенно жалкий вид имели мужчины, ведь у них сразу сваливались брюки! К счастью, я была в лыжных брюках со сшивным поясом и сумела как-то заменить ленточкой отрезанные пуговицы.)

После долгих переход по слабо освещенным глухим коридорам мы подошли к дверям камеры. Камера была очень мрачная и большая. По стенам шли двойные нары. На них спали люди. Было так темно, что я ничего не могла рассмотреть. Свет от электрической лампы падал только на большой стол посередине комнаты, на пол, – в сторону двери и слабо отражался на стенках гигантской «параши», стоявшей у самых дверей. Я легла на нижние нары с левой стороны и вскоре заснула.

Утром Я не могла сразу понять: где я? Что меня окружает?

Стены – серые, каменные. Общее впечатление от камеры тоже серое, тусклое; углы камеры даже днем были погружены в тень. Единственное окно было закрыто снаружи щитом, только наверху был виден кусочек неба. Эта камера была совсем непохожа на камеру на Лубянке: там была маленькая, светлая, похожая на обычную комнату в два окна; в ней стояло около шести железных кроватей, застланных серыми байковыми одеялами. Но камера, где я теперь очутилась, была совсем другая – она была очень велика, сумрачна и казалось даже днем, что здесь совсем немного народа. Верхние нары тонули во мраке высокого потолка, нижние были под тенью верхних.

Я долго вглядывалась в полумрак раннего утра. Потом опять закрыла глаза. И тогда я услышала мерный гул, перекатывавшийся по камере. Этот шум немного напоминал отдаленный шум моря. Я не сразу поняла, что это был гул ГОЛОСОВ обитательниц этой камеры. Всего было примерно 120 женщин, что я узнала, конечно, позднее. Я долго лежала без мыслей, без сил, едва понимая, где я и что со мной. Я видела, что кругом копошатся люди, что женщин много. Одни сидели на нарах, некоторые лежали. И все непрерывно разговаривали.

Я опять закрывала глаза, и опять мне казалось, что я лежу на песке у моря и слушаю гул прибоя. Я не хотела ни есть, ни пить, ни разговаривать с кем-либо.

Казалось, время для меня остановилось, сознание угасало.

Наконец, я очнулась от другого – более резкого и короткого – шума. Шла перекличка. Все должны были сидеть на своих местах и отвечать, кода выкликали их фамилию.

Я была в Таганской тюрьме, как сказала мне соседка.

На следующее утро, тоже после переклички и раздачи хлеба, вдруг кто-то налетел на меня, сжал и все лицо мое стало мокрым от чьих-то теплых слез.

– «Нина, Нина! Неужели это ты!?"

Это была средняя сестра моего мужа – Анна Михайловна Тарасова. Она услыхала мою фамилию во время переклички и подошла ко мне.

Первые дни моего пребывания в этой камере (а всего там пробыла около двух месяцев) были заполнены встречей с Аней. Она перешла ко мне, мы сидели рядом, спали рядом, ели рядом.

Ее горе стало моим горем, мое горе – ее горем. Она невольно «заслонила» от меня всех остальных обитательниц камеры.

История ее была проста и печальна. – Последние годы перед войной она жила в Колюбакино около ст. Тучково Белорусской ж. д. и работала на игольном заводе. Муж ее был арестован года три-четыре назад. Она осталась с двумя уже

25

большими девочками и поступила на завод. Девочки учились, она работала. Началась война. Завод выполнял срочные задания для фронта. Вместо простых иголок теперь делали крючки для парашютов, выполняли другие военные заказы. Немец был уже близко. Но завод все продолжал работать, и рабочих не отпускали. Аня отправила сперва старшую дочь к родным в Муром. В последнюю минуту, уже пешком, отправила в Москву вторую. Осталась одна на работе. Завод остановился, когда немцы почти что были уже у ворот. Директор завода успел уехать. Все рабочие остались. Так как все знали, что Аня – хорошая портниха, ей и ее соседке Лизе Осиповой немцы приносили на починку теплые вещи, тулупы и пр., которыми они пытались защититься от холода.

Когда немцев отогнали, всех русских, сотрудничавших с врагом, забрали.

И вот, и сама Аня, и соседка Лиза очутились со мной вместе в Таганке. Несколько дней мы пробыли вместе. Нас не разлучили потому, что фамилии наши были разные, и надзиратели не догадались о нашем родстве, иначе бы нас сразу развели по разным камерам.

Но вскоре Аню все же увели от нас и переправили во Владимир, где она на долгое время задержалась, о чем она мне рассказала много времени спустя.

Встреча с Аней дала мне очень много. Она ободрила меня, я почувствовала, что – не одна и что не я одна в таком положении. Я стала понемногу приглядываться к обитательницам камеры. Нашла даже отдаленных знакомых! Например, двоюродную сестру одной из преподавательниц английского языка Академии, даже – знакомую парикмахершу с улицы Баумана. Становилось как-то не так страшно – как будто был среди своих!

Правда, я ни с кем не вела долгих разговоров. Я не сторонилась соседок, считала их такими же жертвами войны, какой была сама. Но я не любила рассказывать о себе.

Всякое напоминание об оккупации причиняло острую боль. Я только прислушивалась к разговорам и старалась понять – ЗА ЧТО? За что попали эти женщины? Кто они? Состав «преступников» камеры как будто делился на два рода несчастных: на московских болтунов и немецких пособников. Было много простых колхозниц, которые во время оккупации чистили немцам картошку и стирали белье. Были москвички, застигнутые войной в каких-то подмосковных деревнях, где жили летом с детьми. Были москвички, никогда не покидавшие Москвы, но болтнувшие что-то или не сообщившие во-время о чужой болтовне, ими слышанной.

Все неожиданно попали под замок в темное, мрачное помещение, все сидели на одних и тех же темных нарах, ели один и тот же хлеб, хлебали те же щи из мороженной капусты.

День наш начинался рано, совсем в темноте. Ведь в 6 часов утра зимой еще совсем темно. Темно бывало и в камере, которая освещалась одной небольшой тусклой лампочкой под потолком. Когда раздавалось :"Подъем!», казалось, что надзиратели ошиблись, что еще совсем ночь! Но нет! Вскоре камера открывалась и по длинному коридору целой процессией двигались в уборную. Впереди дежурные торжественно несли «парашу"!

После раздачи «паек» хлеба приносили кипяток. Мечтою всех было получить горбушку. Горбушка казалась гораздо плотнее и сытнее мякиша. Черный хлеб был как замазка, и кусочек мякиша выглядел совсем маленьким. Сам заключенные устанавливали «очередь на горбушку». Хлеб подавался из коридора через окошечко‑ женщины сами клали пайки рядами на стол, дежурные раздавали.

26

Дежурные назначались на каждый день в порядке очереди. Дежурные должны были помогать персоналу тюрьмы раздавать пищу и поддерживать в камере чистоту.

Итак, горбушки раскладывались на стол в отдельный рад и раздавались отдельно – по неписанному правилу камеры! На ком останавливалась очередь на горбушку, – отмечалось всей камерой. Велико было горе, если этого человека уводили из камеры прежде, чем до него доходила очередь на горбушку!

О! Редкий заключенный находил в себе мужество сохранить «пайку» (400 г) до обеда! Большинство съедало хлеб сразу, чаще – просто так, даже без кипятку. В лучшем случае оставляли к обеду «корочку"!

Я иногда оставляла такую «корочку» черного хлеба, чтобы хлебать ею суп, так как ложек не всегда хватало. (Только летом, кажется, я выменяла у какой-то старушки на хлеб деревянную ложку, которая служила мне потом довольно долго.) Обед бывал в ! – 2 часа дня и неизменно состоял из миски кипятка, в котором плавали листики мороженой капусты. Большим удовольствием всегда было, если в миску прыгала вареная кочерыжка!

Вечером, часов в 6 – 7, раздавали ужин – одну деревянную ложку какой-то жидковатой каши (например, овсяной или пшенной). Можно было также получать кипяток. Пили с удовольствием. Даже совсем пустой дымящийся кипяток, обжигаясь о края алюминиевой кружки. Казалось, что с каждым огненным глотком в ослабевшее тело вливается какая-то новая сила.

Большим развлечением была «прогулка» в УБОРНУЮ (прогулок во двор зимой не производилось) – два раза в день – утром и вечером. Вся камера выходила в сопровождении конвоя. Впереди двое дежурных несли громадную «парашу». В уборной можно было помыться из под крана. Правда, у меня не было ни полотенца, ни платка – ничего. Ведь мое странствование по тюрьмам началось 2 января 1942 г. с того, что серпуховские «энкаведешники» попросили меня «выйти на минуточку"! Как я сидела в ледяной комнате нашей квартиры – все в том же синем лыжном костюме и в валенках, в которых пришла из Тарусы, так и вышла к ним, накинув меховую доху и пуховый платок. В этом снаряжении я и отправилась в далекий путь!

Теперь, очутившись на длительное время в тюрьме, я вынуждена была вытираться после умывания своим пуховым платком. Это заметила одна женщина, сидевшая в камере очень далеко от меня – на противоположных нарах. Я никогда ни словом не обменялась с этой женщиной. Она была, кажется, первой представительницей женского пола, наводившей на меня ужас!

Звали ее «тетя Женя». Она работала прежде кондукторшей московских трамваев. Маленькая, сухонькая с космами жидких волос, она, казалось, вся была пропитана желчью. Язык ее работал с необычайной быстротой, не останавливаясь ни на минуту! Ее пронзительный голос с визгливыми нотками покрывал гул всех голосов. С губ ее слетали самые отборные ругательства. Я всегда старалась стать от нее подальше!

И вдруг эта тетя Женя, на этот раз совершенно молча, разорвала пополам свое длинное новое полотенце и половину отдала мне! Это был мой первый «урок» за начинающиеся долгие годы! Урок самый трудный, который мне приходилось учить и переучивать бесконечное число раз!

Сколько раз существа, на вид потерявшие образ человеческий, одичавшие, жалкие, или до похабства грубые, оказывались чуткими и нежными, а люди на вид более «культурные» совершенно теряли благородство и человеческую честь.

Как проходили дни в камере? Однообразно, мучительно, бесконечно – но все-таки незаметно и быстро. Много дней я почти не выходила на середину камеры, к столу. Вся моя жизнь проходила на тех двух досках нижних нар,

27

которые я занимала. Я сидела в оцепенении и слушала гул голосов. Мне постоянно вспоминался старинный глупый анекдот о том, что дьявол изобрел адскую говорильную машинку и вставил ее в рот женщины!

С раннего утра до поздней ночи все обитательницы камеры разговаривали, не умолкая ни на минуту... Редкие из них, вроде меня и нескольких старушек, предпочитали молчать! Мне больше всего хотелось спать – и видеть сны. Кажется, за всю свою жизнь я не видела столько необыкновенных снов, таких ярких и красочных, как за первые месяцы и годы разлуки с семьей. Чем слабее я становилась, чем сильнее было мое отчаяние, тем лихорадочнее работал мозг и лучезарнее становились сны!

Однажды в нашей камере произошло событие, почти напоминавшее сон! Среди нас была одна молодая и еще красивая женщина. Она обычно сидела молча на противоположной от меня стороны камеры на нижних нарах. Я была (на долгие годы!) без очков и видела ее не очень ясно. Но мне доставляло удовольствие на нее смотреть. Такое у нее было чистое прекрасное лицо, задумчивое и грустное. Звали ее, кажется, Машей. Я никогда с ней не разговаривала, но соседки шепотом сообщили мне ее историю. Она была женой русского командира и жила с ним при его части, где-то на окраине Белоруссии. Когда немцы напали на нас, Маша бежала и пешком пошла в Москву. Она пережила бесконечные трудности и опасности, много раз была на волосок от смерти, но все шла и шла и все-таки к зиме добралась до подступов к Москве.

Ее заподозрили в шпионаже и взяли под стражу. Она была беременна и считала, что скоро должна родить. Но была очень высока и стройна, а от бесконечной ходьбы и голодовки настолько исхудала, что врачи признавали у нее небольшую беременность и не торопились помещать ее в тюремную больницу.

И вдруг, как-то ночью я проснулась от какой-то суеты и беготни. Многие женщины из нашей камеры собрались у нижних нар, в другом конце камеры. Оказалось, что Маша родила девочку. Хотя это были первые ее роды, но родила она тихо и легко, так что только самые ближайшие соседки заметили что-то неладное. Постепенно весть о событии пронеслась по всей камере, и все, у кого было что-то белое, стали приносить тряпки к Машиным нарам. Наконец, дежурные вызвали врача. Ребенка завернули и вместе с Машей увезли в больницу.

Эта картина осталась в моей памяти как что-то библейское, простое и чистое, заставившее нас, хоть на короткое время, забыть о своих горестях, о своей боли, о темной камере, о нашем тяжелом будущем, еще неясном для нас, но мрачном, как надвигавшаяся грозовая туча. Это «будущее» давало себя знать каждую ночь.

НОЧЬ – всегда самое беспокойное время в тюрьме. С место на место переводят или перевозят всегда НОЧЬЮ. На СЛЕДСТВИЕ вызывают тоже большей частью НОЧЬЮ. Только прозвучит отбой, и камера погружается в сон, как только и жди – приводов, уводов и вызовов. Сколько раз за долгую ночь щелкнет тяжелый замок камеры!

Если просто называют по ФАМИЛИИ, то значит – к следователю. Если прибавят: «собирайтесь с вещами!» – значит, поведут или повезут куда-то.

Долгие дни меня никуда не вызывали. Мне иногда даже казалось, что меня просто ПОДЕРЖАТ, ПОДЕРЖАТ и выпустят! Наконец, однажды ночью и меня вызвали к следователю. Привели в небольшую комнату в верхних этажах тюрьмы. Мой следователь оказался совсем еще молодым человеком в военно-морской форме. И все. Вопросы часто повторялись по многу раз. Но никаких «эксцессов» с его стороны не наблюдалось. Он не ругал меня и не бил. Он просто протоколировал мои показания и скрепил затем протокол моей подписью. В

28

течение месяца все было кончено. Я радовалась, что следствие продолжалось недолго, что никто не швырял в меня чернильницами, не махал перед носом кулаками. Я не знала тогда, что это было только – НАЧАЛОМ!

Вызовы к следователю прекратились, но ничего не изменилось. Я все продолжала сидеть в той же камере. Никто не говорил – долго ли я здесь просижу и что со мной будет дальше. Некоторых женщин куда-то уводили, на их место помещали новых, но я все сидела на тех же нарах. Уже шел к концу март 1942 г.

Оцепенение всех чувств и мыслей начало сменяться глухой тоской, которая грызла, как червь. Мне уже становилось невыносимо молча сидеть на моих двух досках. Я стала подниматься и подходить к большому столу, чтобы посидеть на скамейке около этого стола. После обеда дежурные клали на этот стол книги, которые на какое-то время выдавались камере. Читать разрешалось только около стола. Я прочла в этой камере две книги. Первой из них был «Дон Кихот», а второй – Жизнь Галилео Галилея, из серии «Жизнь замечательных людей». Особенно вторая книга произвела на меня сильное впечатление, и как будто с того времени у меня появилась жажда знать подлинную жизнь людей, а не переживания вымышленных героев.

Иногда заключенные играли в шашки и шахматы. Я никогда в жизни не играла в шахматы. Меня взялась учить одна пожилая женщина с прекрасным умным лицом и проницательными глазами. После нескольких дней такой игры в шахматы мы настолько подружились, что я перешла на место рядом с моей новой приятельницей.

Звали ее Александрой Владимировной Муромцевой. Ей уже было сильно за 60. Волосы ее были снежной белизны, но лицо с румянцем* правильные черты хранили еще следы былой красоты. Она была одной из достойных представительниц очень старой интеллигенции. В ранней юности воспитывалась вместе с младшими дочерьми Льва Толстого.

Первым языком, которому она научилась, был английский. Затем французский. Русскому языку в раннем детстве она училась от прислуги, пока не пришло время овладеть им как истинно русскому человеку. Яркая красота и незаурядный ум сделали ее потом одинаково желанной и в великосветских салонах, и в высшем обществе Парижа и Лондона, куда она не раз ездила в дореволюционные годы. Она лично знала многих даровитых и интересных людей своего времени. Вышла замуж по большой любви; рано потеряв мужа, перенесла свою любовь на красавца сына.

Крушение прежнего буржуазного рая она пережила достойнее, чем многие ее современники, и сумела пройти через годы Революции и последующие годы труда с поднятой головой. Свои незаурядные способности и знание иностранных языков она сумела отдать на помощь русским людям: стала выдающейся преподавательницей иностранных языков. Не один советский дипломат, ученый, певец, спортсмен обязан ей знанием иностранного языка.

Обо всем этом она рассказывала мне, сидя на нижних нарах. А я, в свою очередь, рассказывала ей о своих немудреных жизненных встречах и работе. Мы никогда не говорили в такие часы по-русски. Один день говорили по-английски, другой по-французски, потом опять по-английски и т. д. Мы совершенно забывали об окружающем и уносились в мир воспоминаний.

Но вдруг с А. В. стало очень плохо, одна нога почти совершенно перестала ей повиноваться. Когда мы выходили из камеры, я ее поддерживала, почти несла больную ногу. А. В. привязалась ко мне, как больной ребенок к матери. Больше всего ее пугала мысль, что нас скоро разлучат!

Так оно и вышло. Однажды ночью меня вызвали «с вещами» и повезли в «черном вороне» куда-то не очень далеко. Сидя она в темной машине, я только и

29

думала, что будет с А. В.? Мне казалось, что она осталась совсем беспомощной и дни ее сочтены... Тяжелее всего для меня была мысль, что я не только не могу помочь ей, но даже никогда НЕ УЗНАЮ – что с ней?

Меня куда-то привезли и повели, конечно, в БАНЮ! Эта баня была очень небольшой, ее скорее можно было назвать «душевой», так как кроме душей там ничего не было. Помещение было полутемным, холодным и пустым. Душ тоже был холодным.

Но я УЗНАЛА эту баню! И мне стало очень не по себе. Ведь я опять была на Лубянке!

Глава 4. Песни одиночки

30

Глава IV. Песни одиночки

Чтобы волю любить – надо воли лишиться.

Чтобы солнце любить – надо в землю зарыться.

Глубоко под землей зреют мысли в тиши.

А апрельские дни над землей хороши!

Апрель 1942 г. Малая Лубянка.

Когда я вышла из душевой и подумала, что меня поведут по лестнице, ведущей в верхние этажи, оказалось, что путь наш ведет в другую сторону. Мы долго шли по каким-то темным переходам, спускались потом по узкой лестнице и, наконец, очутились в длинном темном коридоре. А этом коридоре было ужасно много маленьких дверей, и слева, и справа. Одна такая дверь открылась – и меня ввели в маленькую узкую камеру.

В этой камере стояла слева узкая железная койка, направо от нее, в головах, маленькая тумбочка. В ногах койки стояла большая «параша». Щелкнул замок и я осталась одна.

Было почти темно. Лампочка горела снаружи, в коридоре, над дверью камер; вверху двери было небольшое окошечко, в него и проникал в камеру слабый свет.

Так вот куда я попала... ОДИНОЧКА... Я – в одиночке. Мне показалось, что меня заживо закопали в землю. Так здесь было темно, сыро и тихо. Время потянулось бесконечно.

Идет ли в мире дождь, сияет в небе солнце,

Здесь это все равно. Здесь вечный полусвет,

И лампочка в двери в квадратное оконце

Все льет и льет свой слабый тусклый свет.

Сижу, зарывшись в мех, скрепив на сердце руки,

И слушаю – шептанье часовых,

И звяканье ключей, и беготню, и стуки...

Я замерла, как крот, но я – живей живых!

За дверью ходил часовой. Мерно, как удары маятника, раздавались шаги под гулкими сводами. Он ходил взад – вперед, взад – вперед по коридору. И каждый раз, как он проходил мимо моей двери, он открывал «волчок» и заглядывал в камеру. Скоро я узнала, что целый день – с 6 утра, когда раздавался ПОДЪЕМ и до 10 часов вечера, когда давали ОТБОЙ, нужно было сидеть или стоять ЛИЦОМ к волчку, сложив руки на груди. Спать было нельзя. Нужно было все время СМОТРЕТЬ НА ДВЕРЬ. Таковы были законы этого странного жилища.

Я не помню, как прошли первые дни. Мне все казалось, что я из яркого дня попала на дно колодца и не могу оттуда выбраться. И никто не хочет мне помочь.

Площадь Лубянская рядом.

Город родной – надо мной.

Ах, почему же мне надо

Весну сидеть под землей!

Где вы, друзья, отзовитесь!

Мимо проходите вы.

Тише, не так торопитесь,

Не повернув головы.

Ветер мой зов не доносит

Или вы все далеки?

31

Сон лишь один мне приносит

Жар вашей милой руки...

Постепенно до моего сознания стало доходить, что этот странный мир, меня теперь окружающий, – не пуст. Я услышала, что рядом – тоже есть люди! Услышать что-либо было трудно. Но все же, в редкие минуты, когда шаги часового замирали в другом конце коридора, слышались тихие шепоты.

Конечно, те, кто подобно мне сидели поодиночке, не переговаривались между собой, даже не перестукивались. Но кое-где, видно, сидели по двое. Время было военное, заключенных много, не хватало места рассаживать всех по одиночкам поодиночке. Я услышала два голоса, тихо перешептывавшихся. Один голос был старческий, другой молодой, оба мужские.

– Вот послезавтра и СВЕТЛОЕ ХРИСТОВО ВОСКРЕСЕНИЕ! – прошептал старческий голос.

– А чем разговляться будем? – спросил молодой.

– Чем? Я вот корку хлеба в сапог спрятал. Вот и разговеемся, – отвечал старик.

Этот шепот меня ужасно разволновал. Как? Неужели сегодня страстная пятница? – Думала я. Неужели послезавтра мой самый любимый весенний праздник, Светлое Христово Воскресение? А как Я отмечу этот праздник?

Я решила сделать все возможное, чтобы встретить Праздник самым торжественным образом. После подъема, часов в 7 утра в двери камеры открывалось окошечко и появлялся чайник с кипятком. Можно было наливать кипяток в алюминиевую кружку, стоящую на тумбочке. Потом, часов в 10 утра раздавали сахар-песок, по 10 г (какими-то миниатюрными наперстками). Потом, после 12 ч. дня появлялась «пайка», только теперь уже нельзя было встать на очередь за «горбушками» и приходилось брать, что дадут! Наконец, около 2-х ч. дня приносили миску супа, такого же, как в Таганке. А вечером, часов в 5-6 – опять неизменная ложка жидкой каши.

Я решила в страстную пятницу съесть только пол-пайки, а остальное спрятать. В страстную субботу тоже отложить пол-пайки. Сахар два дня – совсем не трогать! А в страстную субботу вечером отложить до утра всю кашу. Но как сохранить все это?

Дело в том, что в мою камеру часто приходила ГОСТЬЯ. Этой единственной «гостьей» была совсем ручная МЫШЬ. Я каждый день кормила ее крошками, даже оставляла корочку. Но эти два дня мышь тоже должна была попоститься. С трудом влезла я на спинку кровати и поставила алюминиевую кружку с кашей и кусочками хлеба под потолок на выступ стены.

Так я встретила Светлое Христово Воскресение 5 апреля 1942 г. в подземелье на Малой Лубянке.

Несколько дней прошли довольно тихо. Каждое утро после подъема моя крошечная камера открывалась, и часовой сопровождал меня в уборную. Я несла свою громадную пустую «парашу», пригодную не для одного десятка человек. В уборной я обтиралась до пояса холодной водой, быстро проделывала несколько упражнений и шествовала обратно. Иногда мне удавалось и в камере продолжить свою физзарядку.

Было еще одно развлечение: каждого одиночного заключенного выводили ежедневно на прогулку. Так как всех заключенных выводили поодиночке, а одиночек было очень много, то это «гулянье» продолжалось с утра до вечера, о чем можно было судить по топоту ног в коридоре и хлопанью наружных дверей.

В конце нашего коридора была небольшая лесенка, ведущая на маленький внутренний дворик. Дворик это был зажат в колодце высоких серых домов. Только

32

совсем наверху, в узком просвете крыш можно было видеть кусочек голубого весеннего неба, такого голубого, как никогда на свете! Но СМОТРЕТЬ на него было ЗАПРЕЩЕНО. Заключенный должен был держать руки за спиной и, опустив голову, смотреть только себе под ноги. Подымать голову было нельзя. Нужно было молча ходить по кругу, по кругу; сначала в одну сторону, потом в другую.

В углу двора была небольшая вышка под грибом. На ней стоял часовой. А двое других выводили заключенного из камеры и стояли у входа в подвал с винтовками наперевес. Можно было не на шутку поверить, что ты – настоящий преступник!

Был апрель месяц. Довольно холодный и слякотный. Иногда хлопьями падал снег. Иногда таяло, и на дворике стояли громадные лужи, по которым мне приходилось храбро шагать в валенках (без галош). Но иногда небо было голубое и ярко светило солнце! Прогулка продолжалась минут десять. Но как тяжело было опять погружаться в мрак подземелья.

НА ПРОГУЛКЕ

Солнце в сияющем небе

В узком колодце двора.

Тени на тающем снеге,

Те же, что были вчера.

Путь мой размерен и краток

Вкруг часовые стоят.

Взгляд поднимаю украдкой,

Если они не глядят.

В миг этот краткий стараюсь

Небо вобрать синеву,

Вскоре ведь вновь погружаюсь

В холод, и сырость, и тьму!

Во время этих прогулок я старалась вспомнить «Балладу о Редингской тюрьме» Оскара Уайльда. Кажется, из всех произведений мировой литературы в те дни эта баллада была мне самой близкой.

Первые дни в одиночке тянулись, как смутный полусон. День и ночь отличались мало. Только днем нужно было СИДЕТЬ, обернувшись лицом к волчку, а ночью можно было ЛЕЖАТЬ, укрывшись дохой. Лампочка в двери горела тусклым слабым светом, камера была всегда в полумраке. Кругом были слышны шорохи и шепоты и вечный шум шагов часового, и днем, и ночью шагавшего рядом – за тонкой фанерной перегородкой, служившей наружной стеной камеры. Как видно, эта стенка была построена недавно, когда потребовалось большое количество одиночек!

МОЕМУ ЧАСОВОМУ

Дверь. А в двери – глазок.

Вдруг в нем появляется глаз.

Глянул один разок,

И снова свет погас.

Друг! Ты шагаешь рядом

За тонкою этой стеной,

Ей разделять нас надо,

Тебя со мной.

33

Голос мой слаб и невнятен,

Не дойдет до тебя вовек.

Но без слов разговор понятен:

Ведь и ты, как и я – человек!

Как ни печальны были первые дни в одиночке, скоро они сменились еще худшим временем! Как-то вечером, когда я только что легла после отбоя на койку и хотела заснуть, ключ в замке повернулся, дверь открылась и меня повели «без вещей» – наверх.

После длительного подъема меня ввели в кабинет старшего следователя Конова. Следователь был немолод, краснолиц и тучен. К счастью, я уже не могу теперь ясно представить себе его лица. Я была без очков. Перед глазами плыл туман, я не старалась вглядываться. Достаточно было, что я СЛЫШАЛА и должна была ОТВЕЧАТЬ.

В этот вечер начался наш страшный «поединок», длившийся около месяца. Каждый вечер, как только все затихало, после отбоя, часовой вел меня к следователю. Всю ночь следователь держал меня в своем кабинете. Иногда спрашивал, иногда издевался, иногда занимался другим делом. А я всю ночь сидела на стуле.

Под утро часовой уводил меня обратно. Но, как только щелкал замок в двери камеры и я валилась на койку с надеждой заснуть – заснуть хоть на минуту! – как раздавался ПОДЪЕМ – и спать было уже нельзя! А вечером, сразу после отбоя, меня вели к следователю, утром же, когда приводили обратно, раздавался подъем – и так без конца! Дни и ночи действительно сливались теперь в совершенно бесконечную страшную цепь... Это была пытка ЛИШЕНИЕМ СНА, когда человек может дойти до галлюцинаций. Зачем это было нужно?

Очень просто. Старший следователь Конов делал очень обычное для того времени «умозаключение», казавшееся безупречно логичным: если я осталась ЖИВА и не была РАССТРЕЛЯНА немцами, значит, немцы дали мне ЗАДАНИЕ. Какое задание?

Это следователь хотел узнать любой ценой. Разговоры наши были совершенно однообразны.

– Почему вы пришли к немцам? Что вы делали у немцев? Какое ЗАДАНИЕ вы получили от немцев?

Он повторял эти вопросы почти каждую ночь, варьируя их на тысячу ладов. Видно было, что он повторяет все одно и то же, надеясь сбить меня, получить разные ответы, уличающие меня. В этих бесконечных однообразных разговорах я давно уже «потеряла стыд». Перед этим грубым деспотичным человеком мне совершенно «не стыдно» было сознаться, что служила у немцев. Я никогда бы не могла признаться ему в своих мучениях, угрызениях совести, любви к родине. Я не говорила ничего лишнего, но отвечала резко и кратко. Слушая его голос, изредка вглядываясь в его красное лицо, освещенное светом настольной лампочки, я невольно вспоминала ДРУГОЕ лицо, ДРУГОЙ голос, такой же отвратительный, который я услышала здесь же, в этих стенах СЕМЬ ЛЕТ тому назад.

В то время я была совершенно беспечной, не искушенной ни в чем молодой женщиной. Все еще у меня было «молодо» – я была молодым педагогом, молодой матерью двоих детей... Было это в 1935. За три года до этого, когда я уже работала в различных технических вузах, моя бывшая преподавательница по германистике во 2-ом Московском университете – Елизавета Александровна Мейер привлекла меня к преподаванию в только что созданный Институт иностранных языков. Не оставляя основной работы в Академии, я как ассистент

34

Мейер вела практику по курсу фонетики немецкого языка. Работа меня интересовала. Я собиралась приступить к своей первой научной работе – сравнительной фонетике немецкого и русского языков.

После прихода к власти фашизма в Германии, положение в Институте иностранных языков сильно изменилось, появилось много иностранцев сомнительной политической ориентации.

С 1934 г. начались «исчезновения» некоторых русских преподавателей, попавших на удочку к таким «иностранцам». Исчезла и Е. А. Мейер. Ее отец, епископ немецкой церкви, был обвинен в связи с фашистами. Родители, брат и сама Мейер были арестованы. [Во время голода в Поволжье в 1933 г. отец Е. А. Мейер был епископом в немецкой церкви(кирхе) в Старосадском переулке (напротив Армянского пер.) в Москве. Через него шла помощь голодавшим немцам Поволжья. Его обвинили в шпионаже и всю семью сослали. – Из беседы с Н. Д. в 90-е гг. Годом ареста и ссылки семьи Е. А. Н. Д. назвала 1933, но, видимо, ошибочно. - Примеч. А. Е.] За ними потянули всех, кто сколько-нибудь был близок этой семье. Меня, всеми признанную УЧЕНИЦУ Е. А. Мейер, ждала, по-видимому, та же участь. Я чувствовала, что что-то должно со мной случиться, но боялась говорить о своих опасениях дома. Как-то днем меня вызвал директор Института иностранных языков и передал распоряжение – явиться вечером на Лубянку, подъезд N..., комната N... О вызове я никому не должна была говорить.

Когда я пришла вечером на Лубянку, меня проводили в кабинет молодого следователя который повел себя довольно глупо. Сначала он расспросил меня подробно о моей совместной работе с Мейер, потом начал «играть» на моих патриотических чувствах, доказывая необходимость борьбы со шпионами. И вдруг закончил свои тирады возгласом: « А вы всегда так плохо одеты? Что за туфли у вас на ногах! Молодая женщина с вашей наружностью должна бы одеваться получше! Нужно уметь устраивать свою жизнь. «После этой довольно пошлой «подготовки» он предложил мне работать добровольным агентом НКВД.

Это было так неожиданно, что я растерялась. Тогда следователь начал взывать к моим патриотическим чувствам и прочел мне лекцию о любви к родине превыше всего. Я молчала. Он принял молчание за знак согласия и приказал мне явиться к нему на следующий день в номер одной из гостиниц центре города.

Когда я пришла к нему в номер, он, соскочив с помятой постели, заспанный и полуодетый, совершенно фамильярно начал беседу со мной. Сообщил мне шифр и способ записи донесений обо всех меня окружавших, – как на работе, так и в семье; сведения эти я должна была приносить лично ему, в этот же номер гостиницы.

Но он просчитался. Он недостаточно запугал меня и неправильно поставил передо мной задачу. Если бы он – со всей серьезностью! – предложил мне «работу» среди приезжих и неприезжих «иностранцев», я бы, пожалуй, согласилась. Я всегда чувствовала себя до глубины РУССКОЙ, и все вылазки иностранного шпионажа были мне ненавистны. Но быть шпионом даже в кругу родной семьи, как он этого требовал, я не могла. Просто НЕ МОГЛА. Мой мозг лопался. Я не могла решить для себя вопроса: ДОЛЖНА я или НЕ должна доносить обо всех и обо всем без разбора? Как же теперь жить? Как дышать?

Было жаркое лето. Я была в отпуску. Целые дни лежала в маленьком садике на даче в Ильинке, у забора в сторону железной дороги; почти не разговаривая ни с кем, я все думала, все пыталась РЕШИТЬ эту задачу.

Наконец, решилась. Я поехала к следователю и заявила ему, что ОТКАЗЫВАЮСЬ. Лицо его исказилось такой животной злобой, что я подумала, что он пристрелит меня! Но он сдержался, только заскрипел зубами и проскрежетал, что со мной СУМЕЮТ поговорить в ДРУГОМ более высоком месте.

35

На следующий день я опять была на Лубянке и сидела в ОЧЕРЕДИ у дверей какой-то приемной, куда меня привел дежурный. До этого, с утра, я ездила к одному психиатру, и он дал мне справку о том, что я психически невменяема (как это звучит по латыни, теперь не помню). [Как рассказала Н. Д. в беседе после 1992 г., знакомого психиатра ей порекомендовала ее подруга. Фамилия его была Квитко. - Примеч. А. Е. ] С этой справкой в кармане я и сидела теперь у двери приемной. В руках у меня была толстая книга, которую я купила в книжном киоске на Лубянской площади – «Как сделаться планеристом"

Я просидела у дверей приемной весь день, до позднего вечера, жуя какие-то пряники и читая спасительную книгу. Вызывали расстроенных девочек, со слезами входивших в приемную и пулей оттуда вылетавших; каких-то растрепанных юнцов; пожилых интеллигентов с красными лицами; вызывали всех, кто был на очереди ПОСЛЕ меня, а я все сидела и читала книгу.

Видимо, это долгое ожидание было психическим приемом воздействия на «младенцев». Но книга меня спасла. Я сидела совершенно бодро и бодро вошла в двери кабинета.

Там я увидела человека совершенно непохожего на следователя, с которым я до сих пор имела дело. Глаза этого человека, казалось, видели тебя насквозь, и он все понимал без слов. Попади я к нему с самого начала, я бы, пожалуй, взялась за любую работу. Но теперь, когда я уже узнала «оборотную сторону медали», – работу рядовых следователей, – отступать я была уже не в силах. Я протянула ему справку и сказала, что я совершенно сознаю всю важность и необходимость подобной работы, но я физически не в силах этого сделать. Я чувствую, что скоро сойду с ума.

После довольно долгого разговора человек с явным сожалением ОТПУСТИЛ меня. И больше меня не вызывали. Так кончился этот первый «поединок» в моей жизни.

С тех пор прошло семь лет. И вот я опять – с глазу на глаз со следователем. Только теперь на мне – клеймо – преступница, ИЗМЕННИЦА родины. Теперь следователь может ИЗДЕВАТЬСЯ надо мной, называть меня фашистской б – ю, может ударить меня по лицу, дать пинка ногой. Ночь тиха. Стены толсты. Конвоир, стоящий у дверей на выход в коридор, не сморгнет, не придет мне на помощь. Даже если я начну кричать, биться головой о стенку – ничего мне не поможет. Пускай я люблю родину, люблю русских, я ничем не докажу теперь этого. Я – продажная тварь, предавшаяся немцам.

Но какое они дали мне ЗАДАНИЕ? Кого я выдала? Какую вела шпионскую работу? Я не знаю. Я ничего такого не сделала. Но я НИЧЕМ теперь не могу доказать своей невиновности.

Старший следователь Конов ночь за ночью «пытал» меня всеми возможными моральными способами. Ночь за ночью я кричала ему в лицо – нет, нет, нет! Я НЕ ПОЛУЧАЛА задания! Нет. Но все было бесполезно. И на этот раз не было никого, кто бы мог помочь мне. Не было «доброго психиатра», никого. Я САМА должна была спасти себя.

Я чувствовала, что голова моя может не выдержать страшного напряжения, что я опять близка к тому, чтобы СОЙТИ С УМА! Если бы еще можно было заснуть, заснуть хоть на час, хоть на полчаса! Ах, как хотелось спать. Мне казалось, что иногда я СПЛЮ с ОТКРЫТЫМИ глазами! СПАСЕНИЕ мое было только в том, чтобы ни на минуту не выпускать себя из рук, ни минуты не думать о том, что могло бы ослабить волю, не мучиться страшными мыслями о детях, о стариках, об их неизвестной судьбе. Нужно было надеть на себя «шоры», как на пугливого коня, и ни на минуту не давать свободы собственным мыслям. Я решила каждый день проводить сама с собой – ЗАНЯТИЯ по всем дисциплинам,

36

какие когда-либо изучала. С утра, после подъема, с головой хоть сколько-нибудь «свежей» – шли занятия по математике, физике, химии, биологии, анатомии и т. п. Потом – по истории всех времен и стран, какие только мне были знакомы, по истории литературы. Наконец, – «практические» занятия по всем языкам, когда-либо мною изучавшимся.

Мысль работала чрезвычайно четко. Казалось, что знаешь все, помнишь все, что когда-либо изучал. Стройными рядами в памяти вставали все виды склонений, система спряжений латыни, древнегреческого, санскрита. На смену шли германские языки. История языков, упражнения по сравнительному языкознанию.

Расписание у меня было строгое Каждое утро оно проверялось и уточнялось. Предмет «снимался с расписания» только тогда, когда материал был полностью «исчерпан». У меня, конечно, не было ни карандаша, ни бумаги, и громко разговаривать в камере тоже было нельзя. Иногда я говорила шепотом, иногда просто мысленно читала себе лекции.

Такие напряженные занятия продолжались по 6-8 часов в день. Часам к четырем дня я настолько уставала, что делала небольшую передышку. А потом начинался новый «цикл» упражнений памяти: я сама мысленно рассказывала себе содержание романов, какие могла вспомнить. Вспоминала театральные постановки, читала стихи.

Под конец дня темы делались совсем необычайными: чтобы совсем отвлечь себя от вторгающихся в усталый мозг непрошенных мыслей, я старалась вспомнить: 1) какие туфли или башмаки носила я с первых дней детства до Отечественной войны? 2)Какие платья? 3) Какие шляпы? И т. п. Вспоминала биографии своих личных знакомых, также биографии великих людей.

Все подобные занятия я проводила неуклонно, с железной настойчивостью, не давая себе никакой передышки.

Наконец, к концу апреля, я все же дошла из-за бессонницы до такого тяжелого состояния, что, казалось, – отчаянье перельется через край и затопит сознание! Тогда я прибегла к последнему средству. Я стала писать стихи

Конечно, я не «писала» в буквальном смысле, писать мне было совершенно нечем. Я просто придумывала строчку за строчкой, с таким упорством, что строчки эти словно отпечатались в мозгу навсегда. Я всю жизнь любила стихи. Но не отличалась страстью сочинять. Я хорошо знала, что я – не поэт, и не стоит портить бумагу. Только в ранней молодости, в дни первой любви я писала стихи на бумаге. И вот теперь – в возрасте 35 лет, в своем беспредельном отчаянии, я опять ухватилась за это невинное средство – для забвения и облегчения боли душевной. Строчку за строчкой выдумывала я свои немудреные «песни одиночки», как я назвала их теперь.

Вы уже знаете их все. Я приводила их здесь по мере описания жизни в одиночке.

Однажды ночью, когда меня привели, как обычно, к ст. следователю Конову, и я села на стул в глубине комнаты, следователь спросил у моего конвоира: «Морозову привели?» Не помню, что ответил солдат, но следователь со смехом объяснил мне, что это он так назвал меня, что эта фамилия гораздо больше мне к лицу, чем моя собственная. На мое недоумение он ответил необычайно значительно, с расстановкой: «Есть – картина – знаменитого художника – Репина. Как боярыню Морозову – везут – на казнь. Я вспомнил, глядя на вас, потому, что – и вас – ждет такая же участь... « Я прикусила язык, едва удержавшись от замечания, что картину «Боярыня Морозова» написал не Репин, а Суриков. Я боялась, что следователь не простит мне такого исправления.

37

На мысль о сходстве моем с боярыней Морозовой его, видимо, навел мой внешний вид: меховая шуба, пуховый платок, повязанный по-русски, по самые глаза; худое бледное лицо с ввалившимися щеками и заострившимся носом; и глаза, полные непреклонной решимости, в упор устремленные на него. Я видела иногда себя в зеркале, висевшем в его кабинете, если стул мой ставили к этой стене. Сходство, действительно – было.

– – – – – – – – – -

И все же он – взял надо мною верх, потому что у меня уже не было сил сопротивляться. В отличие от обычных вызовов – в последний раз встреча со ст. следователем Коновым произошла ДНЕМ. Следователь был на этот раз в чрезвычайно будничном, деловом настроении и не тратил лишних слов. Он сухо сказал, что следствие КОНЧЕНО, и я должна ПРОЧЕСТЬ его протокол и РАСПИСАТЬСЯ.

Так как я была без очков и совсем не могла разобрать его почерк, он сам прочел мне протокол. Я не все слышала и не все понимала. Голова сильно кружилась. Глаза застилал туман. Я слушала и засыпала. Мне только казалось, что те отрывки, которые доходили до сознания, были «шедеврами извращения». Факты были приведены настоящие, имена тоже. Но все было так как-то ПОДТАСОВАНО, что с логической необходимостью получалось, что я – преподаватель немецкого языка Академии им. Ворошилова, ждала немцев, добровольно пришла к вагу, немедленно вошла в доверие немцев и начала активную работ. Я работала преданно, не щадя сил; не ушла с немцами только потому, что получила ЗАДАНИЕ по подрывной деятельности на советской территории, к чему и собиралась приступить, незаконно пробравшись в Москву. Получалось, что я завербованный враг всего советского, верная приспешница гитлеровцев, враг народа...

Следователь кончил читать. Молчал, постукивая толстыми пальцами по стеклу письменного стола. Передо мною лежали белые листы, исписанные его мелким прыгающим почерком. Я уставилась на эти листы и молчала, молчала. У меня было желание – схватить эти листы, смять в комок, разорвать, растоптать ногами.

Но чего бы я этим достигла? Плетью обуха не перешибешь... ЭТОМУ человеку все равно ничего не докажешь... Комедия началась бы опять сначала. Все равно, он сумеет «перекрутить» все ПО СВОЕМУ, только лишний раз поиздевается надо мной...

Страшная усталость овладела мной. Я взглянула в его красное лицо – и молча подписала.

Глава 5. Опять к людям!

38

Глава V. Опять к людям!

После окончания следствия мня сразу же, днем, перевезли обратно в Таганскую тюрьму. Опять в Таганскую тюрьму, знакомую и почти уже – уютную! Опять в знакомую баню, тоже какую-то домашнюю при свете хорошего весеннего дня. Не забуду чувства глубокой радости, которое охватило меня при виде ЛЮДЕЙ – сначала банщиков, потом заключенных в камере. Подобное чувство может охватить выздоравливающего после тяжелой болезни: такая слабость, что нет сил пошевельнуть пальцами; но внутри – радость, безграничная радость оттого, что ДНЕВНОЙ свет льется в окошко, что кругом – люди, люди, люди!

Я готова была поцеловать, обнять каждого, – так рада я была опять попасть к людям! Какое счастье, что я могу лежать на полу и смотреть в синее небо, по которому плывут большие белые облака и летают какие-то птицы, кажется, голуби.

Я попала на самый верхний этаж тюрьмы, камера была маленькая, всего на несколько человек. Не было ни нар, ни коек. Просто на деревянном полу лежали матрацы.

Никто не заглядывал в волчок, шагов часовых не было слышно. До позднего вечера в камере было совсем светло. Можно было лежать и глядеть в синее небо; следить за большими белыми облаками. Пускай снизу тоже было забито, но наверху кусок неба всегда был виден!

А днем нас выводили на прогулку – в маленький дворик, вернее, часть двора, отгороженную проволочной сеткой, вроде закрытой спортивной площадки. Был май месяц. Ярко светило солнце. Можно было стоять и подставлять лицо солнцу... Было очень, очень хорошо!..

Такое смутно-блаженное, совершенно бездумное состояние продолжалось довольно долго. Может быть – с неделю. Но пришел день, когда я еще с большей силой почувствовала, что я – ЗВЕРЬ, посаженный в каменную клетку! К этому времени я опять попала в узкую темную камеру в нижнем этаже. Лежа на верхних нарах, лицом к каменной стене, я готова была биться головой об эту стену!

В одиночке я страшным напряжением воли не допускала вторжения многих мучительных мыслей. Радость освобождения из одиночки тоже отвлекла меня временно от прежних мыслей. Тем ожесточеннее вцепились теперь они мне в мозг.

Где старики? Где дети? Где муж? Первый раз в жизни я была совершенно бессильна помочь родителям и детям. Сидеть в клетке, как зверь, как дикий зверь за железными прутьями решетки! Сидеть в этом каменном мешке, когда самые дорогие существа, быть может, погибают от голода? Может быть, в Тарусе опять фронт? Идут бои?Все уже разрушено? А я даже никогда не узнаю, как погибли мои самые любимые! Я готова была биться головой о каменную стену, размозжить голову о камень.

С тех пор, как я попала в тюрьму, каждое утро мое начиналось с Молитвы Господней, самой любимой моей молитвы с детства. Но теперь слова останавливались на губах. Язык не мог произнести с детства знакомых слов: «Да будет Воля Твоя!» в душе был бунт. Тоска снедала меня. Я не могла спать, я не хотела есть. Как только наступала ночь, я ворочалась на нарах, вскакивала, готова была бежать куда-то. Иногда словно впадала в забытье, потом опять сжималась в комок.

Наступал Троицын День. В канун его особая тоска снедала душу. Только под утро, с первыми лучами солнца какое-то упокоение пришло ко мне. И вдруг я признесла не одними губами, но всем существом:

ДА БУДЕТ ВОЛЯ ТВОЯ!

39

Эта Твоя благая воля привела меня сюда. Это Твоя благая воля лишила мен всего самого дорогого. Все пути должны быть пройдены, – и легкие, и трудные.

Да будет Твоя светлая воля!

Новый свет загорелся в моей душе. Из воспаленных глаз потекли слезы, словно пробившие толстую кору, сковавшую все мое существо.

Да будет воля Твоя!

– – – – – – – –

Вскоре мня опять перевели в другую тюрьму. На этот раз МНОГО женщин было вызвано «с вещами». Ехали ночью, по затемненным улицам Москвы. Когда стали выходить из ворона», на большом незнакомом дворе брезжил летний рассвет.

Нас, конечно, повели в БАНЮ. Баня была совершенно незнакомая. Перед входом в помещение для мытья был просторный вестибюль с каменными скамьями и зелеными изразцовыми стенами с глубокими нишами. Я много раз упоминала о БАНЯХ, но ни разу не описала подробно порядков, которые в то время были установлены в этих банях. В баню заключенных водили не столько чистоты ради, сколько ради дезинфекции, для предотвращения возможности заболеть инфекционными болезнями. Поэтому необходимой процедурой являлась ПРОЖАРКА.

Помню, еще в Таганке в первое время пребывания в тюрьме, какое страшное впечатление производили сборы в баню! Вызывали чаще ночью, с вещами. Сразу целый ряд людей, почти половину камеры. Дрожащими руками связывали мешки с вещами, одевались, не находили нужных вещей, спешили, волновались, готовились к самому худшему. И вдруг – вереница закутанных женщин с вещами в руках, натыкаясь друг на друга в полутемных коридорах – приходила не к «черному ворону» – а в темное подземелье, откуда несло горячим паром, жаром, каким-то особым сырым запахом. БАНЯ! – вздыхали все с облегчением. – Так значит, нас никуда не везут! Просто привели в баню...

Но и тут ждало немало неприятностей. В большом пустом помещении с цементным полом при тусклом свете лампочек, еле видных в клубах пара, сновали полуголые потные мужчины в белых грязных передниках. Я ни разу не видела, чтобы в московских тюремных банях была хоть одна банщица. Там были одни только мужчины. С руганью понуждали они всех женщин раздеться в их присутствии догола и тут же сдавать свою одежду в прожарку. Нужно было захватить железное кольцо, надеть на него вещи и сдать банщику. Банщики подхватывали эти кольца железными крючьями на деревянных палках и вдвигали их в раскаленную дезокамеру. (Только меховые вещи подвергались какой-то холодной обработке.)

Среди заключенных предавали часто анекдот об одной старушке, которая, попав в тюремную баню, решила, что это – ад кромешный, и она скоро должна кипеть в огненном котле. Черти с железными когтями (во образе банщиков) хотя тащить ее в преисподнюю! Этот анекдот оживал не раз, когда какая-нибудь старушка пыталась прикрыть на груди крестик рубахой, но банщики срывали с нее эту рубаху и толкали ее в раскаленную баню.

В той тюрьме, где мы очутились рано утром, как видно, культура и механизация процессов достигли высокого уровня!.. Банщики были в белых халатах, довольно вежливы, а вещи, сдаваемые в прожарку, вешались тут же в вестибюле на металлические вешалки, которые на роликах уезжали в помещение для прожарки.

Наши вещи уехали, но двери самой бани все еще не открывались. Голые женщины терпеливо сидели на каменных скамейках и ждали. Вдруг двери

40

открылись с противоположной стороны и в вестибюль вошли опять мужчины в белых халатах. Они везли на тележках в аккуратных плетеных корзинах пайки хлеба! Вся процессия остановилась посередине вестибюля т каждая голая женщина была оделена законной «пайкой» хлеба!

Брать что-либо с собой в баню не разрешалось, по выходе из бани мы, как предупредили нас банщики, должны были попасть в другой вестибюль. Что было делать с хлебом? Большинство приняло мудрое решение – немедленно все съесть! Что же это была за «культурная» баня, в которую мы попали? Это были «Бутырки». Трудно теперь вспомнить, КАК мы УЗНАВАЛИ о том, в какую попали тюрьму. Конвой не говорил ни слова с заключенными, не произносил ничего, кроме слов команды (направо, налево, шагом...) или отдельных предостерегающих окриков. Надзиратели тюрьмы, даже банщики, тоже ни словом не обменивались с нами. Стены молчали. Но из числа вновь прибывших или ранее прибывших всегда находился кто-то, кто УЗНАВАЛ место, куда привозили. Во всяком случае, через короткое время после прибытия все всегда безошибочно знали, ГДЕ находятся.

Итак, я попала в Бутырки и пробыла там до осени, пока не пошла на этап. Я продолжала находиться в состоянии полного неведения о своей дальнейшей участи. Была в Таганке, была на Лубянке, потом опять в Таганке, теперь перевезли в Бутырки, вот и все.

В Таганке было старое здание с темным камерами и двойными нарами. Здесь – здание более новое, камеры – не очень большие, нары только внизу. Женщины – все такие же. Старые и молодые, городские и деревенские. Учительницы, служащие, домохозяйки, работницы, колхозницы, монашки... Кого только не было. Я давно перестала сторониться своих соседок. Хотя и не встречала здесь особенно близких, но все же со многими можно был говорить. Конечно, разговоры наши были обычно по пословице – «у кого что болит, тот о том и говорит».

ПЕРВОЕ, о чем спрашивали и о чем рассказывали, КАК СЛУЧИЛОСЬ НЕСЧАСТЬЕ. То личное для каждого «несчастье», которое привело в стены тюрьмы. ВТОРОЕ – ЧТО ЖДЕТ НАС ВПЕРЕДИ? Никто этого не знал, но почти все были уверены, что ничего серьезного нам грозить не может, так как никто не считал себя виновным в чем-либо серьезном. Мы – только ЖЕРТВЫ ВОЙНЫ. Не будь войны, не подойди немец так близко к Москве, ничего бы не случилось! Ведь никто из нас никогда не сидел в тюрьме в мирное время! Неужели же нас могут СЕРЬЕЗНО НАКАЗАТЬ за то, что мы оказались ЖЕРТВАМИ? В худшем случае нас подержат немного здесь, или в другом месте, но мы сразу вернемся домой, как только война кончится!

А вот когда она кончится? Мы очень мало знали о том, что происходило на фронте. В самые первые месяцы моего пребывания в тюрьме в камеру иногда приводили еще «новеньких», которые могли сообщить что-то НОВОЕ для нас, пусть уже и не очень свежее. Но к середине лета 1942 г. ни одно известие с воли уже не проникало в наши камеры. Новенькие не поступали в камеру, где сидели «старенькие». Если состав камеры менялся, или ты сам попадал в другую камеру (что случалось нередко, по неизвестной нам причине), то там всегда оказывались женщины одного «набора», в смысле календарных дат попадания в заключение. Если ни и приезжали иногда из другой тюрьмы, то все равно не привозили ничего нового.

Что делается на фронте? Далеко ли отогнали немца? Или кольцо вокруг Москвы опять стягивается? Мы не знали НИЧЕГО! Мы сидели, как в каменном мешке! Хоть бы слово, оно слово правды! Только воздушные тревоги говорили нам о том, что война еще не кончилась, что мы еще – в кольце.

41

Воздушные тревоги в тюрьме выглядели совсем иначе, чем на воле. Как только раздавался протяжный вой сирены, вся обслуга тюрьмы, даже часовые из коридоров, уходили в бомбоубежище. Нас запирали на какие-то особые запоры – и мы оставались! Свет выключали. Если тревога (как обычно) была ночью, камера внезапно освещалась вспышками зажигательных бомб. Изредка слышался глухой шум – то ли выстрелов, то ли взрывов... В такие жуткие минуты опять чувствовалось, что война еще не кончена! В обычные дневные часы мы это не всегда чувствовали. За наши толстые стены не проникал из внешнего мира почти ничего!

Мы иногда забывали о войне, поглощенные личным горем, поглощенные бесконечной женской болтовней. Но эти ночи – светлые от вспышек – опять напоминали нам все! И так тяжело для живого человека сидеть взаперти в каменной клетке, что многие из нас думали о том, что при очередном взрыве наши тюремные стены могут РУХНУТЬ – и мы все – разбежимся, кто куда! Но на нашу тюрьму не упала ни одна бомба. Стены стояли, все такие же прочные и красные, все также отгораживали нас от мира. В том далеком мире шла борьба не на жизнь, а на смерть, лилась кровь, горели города и села. Мирные люди, наши близкие, оставшиеся в тылу, работали изо всех сил, чтобы не остановилась жизнь страны... А мы... мы все сидели и сидели за толстыми стенами, без пользы, без нужды. Сидели и теряли последние силы.

Глава 6. «10 лет»

42

Глава VI. «10 лет»

Наступило 22 июля 1942 г. Этот день памятен для меня тем, что из нашей камеры начали уводить всех «с вещами». Камера все больше и больше пустела. Сначала мы подумали, что опять переводят в другую тюрьму... Настала и моя очередь. И меня повели куда-то, по коридорам, белым днем.

Привели в приемную, где уже было много женщин – и из нашей камеры, и из других. Кто сидел на скамейках, кто прямо на полу. Оказалось, что нас вызывает НАЧАЛЬНИК ТЮРЬМЫ!

Человек по десять вводили к нему в кабинет. Выпускали через какие-то другие двери;мы не могли увидеть тех, кто уже выходил. Но как-то узнали, что начальник зачитывает какое-то особое ПОСТАНОВЛЕНИЕ.

Вошли, наконец, и мы. Что же мы услышали? Начальник зачитал нам Постановление Особого Совещания, по которому каждой из нас устанавливалась СТАТЬЯ и СРОК НАКАЗАНИЯ.

Статья 58, пункт... Статья 58, пункт..., – слышала я и не смогла сразу понять.

«58»... Тут только услышала я впервые этот проклятый номер, который на долгие годы стал позорным клеймом, приставшим к нам всем! 58, пункт 3; 58, п. 6; 58, п. 10... 58, п. 3; 58, п. 10..., – слышала я и не понимала ничего.

10 лет, 8 лет, 5 лет; 10 лет, 8 лет... слова и цифры долетали словно из большого далека, не доходили до сознания. Что все это значит?!

Начальник Тюрьмы зачитывал каждой из нас Приговор Особого Совещания. Какой приговор? Какого Совещания? Кто и когда «совещался» о нас? Ведь нас же никто НЕ СУДИЛ?! Мы не видели ни одного судьи, мы только слышали, что в военное время обычно судит ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ! Но мы не видели не только ТРИБУНАЛА, но и простого уголовного суда! Кто же мог ЗАОЧНО вынести нам приговор?

Тройка. Таинственная «Тройка», такая же незримая, как Св. Троица христиан...

10 лет, 8 лет, 5 лет! Что это значит? Почему десять? Почему восемь? А у кого пять? Все было так ошеломляюще неожиданно, что никто не испугался. Наоборот, эти сроки казались настолько НЕРЕАЛЬНЫМИ, что вызывали только СМЕХ! Тебе сколько? Вам сколько? – слышалось со всех сторон по выходе из кабинета... Только 5! Ну, это же слишком МАЛО! 10 лет – это еще звучит внушительно! Неужели ДЕСЯТЬ ЛЕТ?! Как смешно!

Да, я могла смеяться. Меня не обидели. Постановлением Особого Совещания я была осуждена «за переход на сторону врага» к отбытию наказания в исправительно-трудовых лагерях сроком на 10 лет!

«Инкубационный» период кончился. Из камер «следственных» мы переходили теперь в камеры «осужденных». После СМЕХА при выходе из кабинета Начальника Тюрьмы начались СЛЕЗЫ. Неожиданный ПРИГОВОР для каждой из нас убил ту искорку надежды, которая теплилась в каждом сердце. Пускай мы продолжали верить, что эти СРОКИ – нереальные, что все изменится к лучшему, как только кончится война, но все же перед каждой из нас стал какой-то СРОК и прозвучало слово – ИСПРАВИТЕЛЬНО-ТРУДОВОЙ ЛАГЕРЬ!

Что же будет дальше? Где он, этот лагерь? Тут же, под Москвой? Или где-то далеко? И что там будет, в этом лагере? Никто из окружавших меня в те дни женщин не был ранее судим и никто не бывал в исправительно-трудовых лагерях. Работа в таких лагерях представлялась нам чем-то вроде трудфронта... Казалось, что мы должны рыть окопы, помогать в борьбе с врагом. А может быть, придется уехать куда-то далеко. Но куда? На Север? На Восток? В Сибирь? Никто из нас этого не знал. Но настроение у всех было смутным и тревожным.

43

Теперь, когда в камеру приводили новенькую, уже не интересовались, как прежде, сразу всеми подробностями постигшего несчастья, – интересовал только «ярлык», приклеенный к человеку: СТАТЬЯ, СРОК. Вот что – на долгие годы – стало более важным и значительным, чем имя и фамилия.

Хотя нас и перевели в камеру «осужденных», но пока для нас ничего не изменилось. Камеры были почти такие же, люди тоже не отличающиеся от прежних. Распорядок дня остался тем же. Так же в 6 утра бывал подъем. Так же раздавали пайки хлеба и устанавливалась особая очередь на горбушки!

Положение с горбушками в Бутырках было чрезвычайно благоприятное. При тюрьме была своя пекарня, где выпекали хлеб в небольших круглых формах. Когда такой хлеб разрезали, то из него получалось всего три «пайки» – одна серединка и две горбушки! Так что «горбушек « было больше, чем где-либо! Но даже это уже мало радовало.

Обеды летом стали немного лучше, чем были зимой, – хоть овощи были теперь не мороженные. Иногда попадались кусочки солонины. После перехода в камеру «осужденных» были разрешены ПЕРЕДАЧИ! Пока мы были следственными, всякая связь с внешним миром, с оставшимися семьями была строжайше запрещена. Теперь же начались передачи! Это было большим событием, всколыхнувшим всю жизнь заключенных.

Пускай нельзя было ни строчки ПИСАТЬ друг другу. Но при передаче получали опись вещей, написанную рукою того, кто приносил передачу. На этой описи заключенный РАСПИСЫВАЛСЯ в получении, и эту опись передавали родственникам, принесшим передачу. Сам факт передачи и принесенные вещи или продукты были живым письмом для заключенных! Сколько слез, сколько волнения было в часы передач! Некоторым приносили громадные мешки со всевозможными носильными вещами, свертки с продовольствием... Некоторым – маленькие сверточки с домашними лепешками или сухарями... Некоторым – совсем ничего!

Большим событием, всколыхнувшим меня всю, было и для меня получение передачи из дома! Я не ждала никакой передачи. От кого мне было ее ждать? Ведь я не верила, что мои смогли так скоро вернуться в Москву... Я даже не была уверена, знает ли кто-нибудь, ГДЕ я нахожусь? Ведь меня сначала увезли в Серпухов, потом в Москву, а в Москве достаточно часто возили по разным тюрьмам!

И вдруг – передача. Передача «домашняя». Там были мои старые носильные вещи, шерстяное платье, туфли, демисезонное пальто и немного съестного. Читая опись вещей, я узнала по корявому почерку, что передачу принесла наша домработница Шура.

Было радостно и больно! Радостно от мысли, что кто-то тебя еще ПОМНИТ, и больно при виде домашних вещей, таких чистых, пахнущих домом...

Последние месяцы в тюрьме были еще тяжелее первых. Тогда, вначале, все казалось не совсем безнадежным. Теперь точка над «i» была поставлена. Оставалось только ждать, ждать и ждать того, что ожидало нас в недалеком будущем...

Чтобы отвлечься немного от тяжелых мыслей и нарушить томительное течение времени, я занималась обучением ИНОСТРАННЫМ ЯЗЫКАМ всех, кто только хотел этим заниматься! Первые ученицы были у меня еще в Таганке, в последний месяц моего там пребывания. НО особенно памятны мне УРОКИ в Бутырках в летние месяцы 1942 г.

Камеры в Бутырках были вдвое меньше, чем в Таганке, нары были только нижние, поэтому там помещалось одновременно человек 50 – 60. Все быстро знакомились между собой. Но тем быстрее исчерпывались ТЕМЫ для разговоров!

44

А летний день долог! Еще задолго до подъема солнце заливает светом камеру. Спать уже неохота. И после отбоя еще тоже не совсем темно. Времени очень, очень много... Сколько бы можно СДЕЛАТЬ за такой длинный день! Но в Бутырках не было ничего, ни книг, ни шахмат... Одни бесконечные разговоры...

Хотя я лучше всего знала НЕМЕЦКИЙ язык, теперь, после всего со мной происшедшего, я не могла спокойно вспомнить ни одного немецкого слова. Кроме того, это был язык наших ВРАГОВ, все еще продолжавших наступление. Было бы более чем странным заняться в тюрьме преподаванием НЕМЕЦКОГО языка. Поэтому я преподавала только АНГЛИЙСКИЙ, в редких случаях ФРАНЦУЗСКИЙ.

Но как можно был вообще преподавать в тюрьме иностранный язык? Ведь ОТКРЫТО это делать было нельзя, – это во-первых; во-вторых, – у нас даже не было клочка бумаги или карандаша! Единственным доступным методом был метод РАЗГОВОРНЫЙ.

Я сейчас уже не помню большинства своих учениц. Меня часто переводили из камеры в камеру. Учениц тоже уводили от нас. Обычно не удавалось быть вместе дольше недели. Знаю только, что учениц было много, и все дневное время уходил у меня на эти «уроки». Я переходила в заранее назначенные часы от одного угла камеры к другому, ученица и учительница усаживались поближе друг к другу и шепотом или тихим голосом проводили урок. Очень часто уроки с одним и тем же человеком происходили два раза в день, по получасу или больше.

Утром «разбирался новый материал», вечером он повторялся. Окончательно усвоенным урок считался на второй или третий день.

Среди моих учениц были совсем молодые женщины, были средних лет. Служащие, домохозяйки. Редко кто из них знал английский язык, обычно приходилось начинать с самого начала. Расскажу подробно только о двух своих ученицах по Бутырской тюрьме.

Одну из них звали Дорой. Она была еврейкой лет 20 из Подмосковья. По окончании десятилетки работала трактористкой. В школе занималась когда-то немецким, английский не знала совершенно. Помню темные внимательные глаза, пытливо глядящие на меня. Молодой глуховатый голос, с усилием повторяющий незнакомые слова. Пристальное внимание и блестящая память ученицы облегчали мою задачу.

Мы начали, как обычно, с названия всех видимых предметов и лиц (части комнаты, предметы в камере и т. п.). Что стоит, что лежит и где? Я показывала на предметы и называла слово, в редких случаях давая перевод. После усвоения глаголов ученица сама начинала строить бесконечные простые фразы. Вскоре присоединялись цвета и числа.

И с ней мы УТРОМ старались придумать и запомнить НОВОЕ, а ВЕЧЕРОМ всегда только упражнялись на СТАРОЕ. Иногда я задавала вопросы, иногда просила кратко писать видимые предметы, иногда говорила русские фразы, которые нужно было перевести.

В день запоминалось не меньше 15 – 20 новых слов. Дней через десять, когда наш словарный запас немного расширился, я начала рассказывать по вечерам фантастические истории на пройденные слова. Дора повторяла их тут же, иногда на другой день, сильно перефразируя. Всего нам удалось заниматься 17 дней, что было редким счастьем! Дора понимала уже все, что я ей говорила. Особенно любила она, когда я рассказывала ей романтические истории вымышленных героях, которые встречались, влюблялись, женились, иногда и умирали! Помню, что я могла говорить с ней даже ВОЙНЕ, хотя и в простых словах, но все же в таких выражениях, которые отражали мои действительные опасения и не предназначались для ушей соседок.

45

Другая моя ученица, с которой я недолгое время занималась, совсем в другой камере, перед самой отправкой на этап, была совсем девочкой. Темненькая, худенькая, немножко дичок, но хорошенькая, очень своеобразная и своенравная. Смутно помню нелепую историю о молодых немцах, которые помогали этой девочке колоть дрова и носить воду для тяжелобольной матери, где-то под Дмитровом.

Здесь, в тюрьме девочка до того была убита разлукой с матерью, все случившимся, своим сроком, что была на грани тяжелого нервного расстройства. Она ухватилась за уроки, как за спасение! В школе она изучала французский. Мы тоже взялись за французский. Я старалась просто ГОВОРИТЬ с ней. Всю свою недолгую жизнь, воспоминания детства, семьи, недавних тяжелых событий она пыталась рассказывать по французски. Наш последний урок прервался тем, что мою девочку вызвали с вещами, видимо, на этап! Помню взрыв ее отчаяния, худенькие плечи, затрясшиеся от рыданий, руки, вцепившиеся в меня, и голос, захлебывающийся слезами, повторяющий первые слова, пришедшие в голову, « Mon mai^tre^ ah! Mon mai^tre!» (Bидимо, в школе у девочки был учитель французского языка и она хорошо запомнила это слово.)

Должна описать еще одну встречу, тоже происшедшую в Бутырках в последний месяц моего там пребывания. Стояли жаркие августовские дни и такие же жаркие душные ночи. Ни одного дуновения не проникало за решетки нашего окна. душный спертый воздух в камере был похож на жаркое облако. Камера была узкая и длинная. Одно окно. Слева и справа вдоль стен сплошные нары. Теснота невероятная. Лежали не только на нарах, но и на полу. Помню, чего стоили ночные путешествия на «парашу». «Параша», как обычно, стояла у дверей в коридор, а я лежала на левых нарах ближе к окну. Нары ничем разграничены не были. По неписаному правилу каждый имел право занимать две доски в ширину. Мешок с мягкими вещами клался в головах, вместо подушки. Под себя стелили что у кого было, и вытягивались на своих двух досках. Однако ночью, во сне люди часто метались, сдвигались с места. Большей частью, чтобы было хоть чуточку просторнее, приходилось уговариваться с соседками – В КАКУЮ СТОРОНУ ложиться с вечера и когда поворачиваться п команде в другую сторону – то есть или все лицом к окну, или лицом к двери. Ночью часто приходилось подниматься на «парашу». Ослабевший организм не выдерживал, приходилось вставать по нескольку раз в ночь. С трудом пробираешься между раскинувшимися на полу, стараясь не наступить ни на руку, ни на ногу, ни на голову. Когда же возвращаешься обратно, успешно пробравшись через лабиринт тел, – о ужас! ты не находишь своего места! Пустого места нет нигде! Ряды лежащих женщин в сне сомкнулись, расправились немного на освободившемся месте, и твое место исчезло! С трудом опознаешь свое старое место по цвету платьев спящих соседок, видишь потом свой вещевой мешок у стены, на котором не лежит НИЧЬЯ голова и, осторожно раздвигая руками спящих, стараешься ВТИСНУТЬСЯ туда, где ты лежал минут десять тому назад!

И вот в одну такую душную ночь, когда все спали, двери камеры открылись и впустили еще одну новенькую. Это было совсем не диво! Камеры осужденных в это время все были переполнены, и все же непрерывно приходили еще и еще, особенно ночью. Все спали, никто даже не шевелился, когда приходили новые и тщетно пытались устроиться где-то среди спящих. Часто новеньким приходилось садиться прямо на пол около «параши», хотя вонь в том углу всегда была невыносимая!

Я плохо спала и в эту минуту, когда в камеру впустили новенькую, почему-то проснулась и поглядела на вошедшую. При ярком свете электрической лампы, всю ночь горевшей в камере, я увидела, как через спящие тела пробирается

46

невысокая женщина в военной форме. Она была коротко острижена, по-мужски, и даже лицом напоминала мужчину. Но больше всего меня поразило выражение ее лица.

Видно было, что она даже не видит, куда идет, не знает – зачем ее привели сюда... Что она видит перед собой что-то совсем другое и спешит догнать свое видение...

Женщина прошла к окну, отодвинула лежащих там и легла – лицом к окну, спиной к камере. Ночь продолжалась.

На следующее утро, когда камера проснулась и прошли обычные процедуры утренней поверки, умывания, раздачи хлеба и проч. и все занялись обычными делами, в ожидании прогулки на дворе, которая служила большим развлечением! – эта женщина все продолжала лежать у окна, не шевелясь и ни с кем не разговаривая. Я искоса наблюдала за ней, сидя на своем месте. Еще ночью эта женщина поразила меня своим видом. Такого страшного лица я ни разу не видела среди окружавших меня женщин. Новенькая открыла глаза, долго смотрела в небо, на полоску неба, видневшуюся в нашем окне за каменной стеной двора. Вдруг она приподнялась, встала, прошла несколько шагов по камере и поравнявшись с моими досками, остановилась, схватила меня за руку и сказала: «Переходи сейчас же ко мне рядом!» Неожиданные слова ее звучали тоном приказа. Я с недоумением смотрела на нее, но молча встала, забрала свой мешок и перебралась на доски к окну.

Весь день мы просто сидели рядом и почти все время молчали. Но, когда наступила ночь, начали шепотом разговаривать и проговорили до утра.

Эту женщину звали Татьяной. Она была медсестрой. Попала под Ельней в окружение. С боем выходили из окружения. Не хватало машин, чтобы вывозить раненых. Татьяна отстала от своих, чтобы найти машину. Попала в плен. Бежала. По дороге была контужена в голову и в ногу. Добиралась ползком до наших. Потеряла сознание. Очнулась одна в лесу. Чудом осталась жива. Была задержана, заподозрена в шпионаже, отправлена в тюрьму, осуждена.

Теперь я поняла, почему она мне в первую минуту показалась похожей на подстреленную дикую птицу! Так сильно было ее возбуждение, возмущение всего ее существа от чудовищной несправедливости ее постигшей! Она хотела бороться за свою правду, верила, что ей удастся еще оправдаться, хотя приговор уже был вынесен – пять лет, по какой-то военной статье).

Но в те минуты, когда ее надежда гасла, она была близка к безумию.

Прошел еще один день. Мы сидели рядом, кажется, держались за руки, но молчали.

Наступила еще ночь, последняя ночь. Мы опять начали тихо разговаривать. – В какой же Вы работали больнице в Москве, до войны? – спросила я.

– Я никогда не работала в больнице. Я окончила трехмесячные курсы медсестер и пошла на фронт.

– Но кем же Вы были прежде? До войны?

– Я астроном, – последовал ответ.

Тут наш разговор неожиданно принял совершенно личный характер. Оказалось, что моя новая знакомая много лет работала вместе с другом моей юности, с которым я рассталась при выходе моем замуж. Теперь она много смогла рассказать мне о днях давно прошедших. Мы обменялась именами и адресами, чтобы постараться еще увидеться в жизни.

Утром Татьяну увели, а я осталась еще на некоторое время. [Татьяна Вениаминовна Водопьянова (1903 – 1977) сотрудник Государственного астрономического института им. П. К. Штернберга (ГАИШ) при МГУ. Была ассистентом, по специальности небесный механик. До войны работала много с

47

известным московским астрономом Р. В. Куницким (1890 – 1975). Именно по портрету, неизменно в течение многих лет стоявшему на его рабочем столе, Т. В. «узнала» Н. Д., неожиданно встретившись с нею в... камере Бутырской тюрьмы в 1942г.

В начале войны Т. В., окончив курсы медсестер, ушла добровольцем на фронт, вступив вместе с рядом других сотрудников ГАИШ, в Народное ополчение (8-ую Краснопресненскую дивизию). Участвовала в боях в районе села Уварово Ельненского района Смоленской области. Занималась эвакуацией раненых. Ее дальнейшая «военная» судьба не совсем ясна: в наших разговорах с Н. Д. по поводу публикуемых ныне Воспоминаний (это было уже после кончины Т. В.) Н. Д. припомнила некоторые дополнительные факты биографии Т. В. : после плена она, вроде бы, попала к партизанам и выполняла там роль переводчицы. « Забрали» ее (как побывавшую в плену), якобы, представители спецотрядов - СМЕРШ, несмотря на защиту командира партизанского отряда. Я познакомилась с Т. В. в 70-е гг., работая в Комитете по метеоритам (КМЕТ) АН СССР. Она выполняла расчетные работы по кометам по поручению акад. В. Г. Фесенкова, тогда возглавлявшего КМЕТ. (Под Ельней погиб и старший сын Фесенкова Василий.)

Возвратившись из заключения с сильно подорванной нервной системой, Т. В. оказалась без работы. Два удивительных человека, выдающиеся ученые-астрономы приняли участие в ее судьбе: академик Г. А. Шайн, директор Крымской астрофизической обсерватории, самоотверженно помогавший многим бывшим репрессированным астрономам, и В. Г. Фесенков, взявший ее внештатным сотрудником в КМЕТ, где она работала до своей кончины. В эти годы Т. В. помогала и мне в моей работе над переводами с французского некоторых материалов XIX в. для монографии по истории метеоритики. Она и познакомила меня с Н. Д. Но о необычной судьбе самой Т. В. я узнала уже после ее кончины, из Воспоминаний Н. Д. - Примеч. А. Е.]

Чем же занимались другие женщины в камере? Ведь очень немногие интересовались иностранными языками. Чем же заполнялись долгие летние дни? Я уже сказала, что – разговорами, разговорами... Но какими?

Конечно, в первую очередь – чисто личными, семейными. Но такие « темы» не вечны. Они скорое исчерпываются. Стоит неделю просидеть вместе, даже 40 – 50 человекам, как все уже будут знать все, что один захотел сообщить другому. Приходилось прибегать к более «общим темам», понятным и одинаково интересным для всех.

Одной такой « темой» были нескончаемые разговоры о ЕДЕ, обсуждение РЕЦЕПТОВ самых разнообразных блюд.

Во всех углах камеры с утра и до вечера кто-нибудь «пек пироги», приготовлял пирожные, торты, кремы.

Самое сладкое и самое жирное особенно привлекало воображение голодных людей. Опытные домохозяйки делились своими методами с новичками в кулинарном деле. Это было какое-то безумие, какое-то мысленное смакование изысканных блюд, которые можно было увидеть только во сне! И я невольно прислушивалась к этим разговорам. Активного участия я, правда, принимать не могла потому, что не имела никакого опыта. Но я старалась сама запомнить наиболее простые и несложные рецепты кушаний, особенно вегетарианских, которые, думалось мне, я смогу еще когда-то и где-то приготовить.

Помню, что меня очень интересовал «студенческий торт», чрезвычайно несложный для приготовления, желтый цвет которому (вместо яичных желтков) должен был придавать КРЕПКИЙ ЧАЙ. Помню одну чрезвычайно интеллигентную, но очень больную женщину (типичную представительницу плеяды шизофреников!), которая особенно изощрялась в рецептах вегетарианских блюд;

48

например, рецепт «мясных котлет» – из равных частей чечевицы, гречневой и овсяной крупы, пропущенных через машинку и дающих полную иллюзию мяса!

Было еще много блюд, рецепты которых, как мне казалось, я запомнила во всех тонкостях и на всю жизнь. Но теперь – не помню ничего!

Воспоминания подобны впечатлениям от далекого путешествия. Вначале голова, все чувства – свежи. Все первые впечатления ярки и отчетливы. Но, когда путешествие затягивается, становится жарко, пыльно, ты устал – тогда все сливается в длинную бесконечную цепь, из которой трудно вырвать отдельные звенья.

Второй и очень важной ТЕМОЙ для разговоров в камере было обсуждение и толкование СНОВ. У всех почти женщин, окружавших меня в тюрьме, а позднее в лагере, – к великому моему удивлению! – в голове был целый список ТОЛКОВАНИЯ снов, живой Мартын Задека в действии! НЕ ВЕРИТЬ В СНЫ – показалось бы большинству женщин чудовищным! Каждое утро начиналось в камере с пересказа только что виденных снов. Вся камера принимала в этом самое живейшее участие!

С тех печальных времен я твердо усвоила, что видеть» яйца» в сне – означает, что кто-то явится». Если видеть белый ХЛЕБ, ПИРОГИ, БЛИНЫ, то это непременно означает ПИСЬМО или ИЗВЕСТИЕ. Видеть МАЛЬЧИКА – МАЯТЬСЯ, ДЕВОЧКУ – ДИВО. ВИДЕТЬ бумаги, ДЕНЬГИ – это какой-то ШУМ или ССОРА. Видеть КОРОВ, БЫКОВ, СВИНЕЙ – это к НАЧАЛЬСТВУ. Видеть ЛОШАДЬ – это означало ЛОЖЬ. Собака – друг, кошка – враг и т. д. и т. п. Всякие мелкие предметы – ягоды, бусы и т. п. – к СЛЕЗАМ. И т. д.

Сама я тоже видела каждую ночь сны и охотно рассказывала их окружающим, иначе они сочли бы меня «гордячкой» и «недотрогой». Мне бесконечное число раз снилось в тюрьме, а также в лагере, что я собираю ГРИБЫ или ЯГОДЫ. Целыми ночами я видела ЛЕС, чудные зеленые чащи и собирала ягоды или грибы, непременно мелкие и ярко красного цвета.

Очень часто я видела также большое количество красивых платьев, всех цветов, обычно шелковых, висевших у меня в гардеробе. Все их мне нужно было примерить или надеть.

Но снились мне и другие сны. Очень часто мне снилось, что я прихожу домой, вижу всех, сажусь вместе с семьей за стол, разговариваю с ними, расспрашиваю о них, все рассказываю о себе. Но все время смотрю на часы и знаю, что мне нужно опять УХОДИТЬ!

Лично я люблю другие сны, и такие сны мне тоже снились. Об этих снах я не рассказывала никому, и лишь сама наслаждалась ими. Очень часто я видела во сне КАРТИННЫЕ ГАЛЕРЕИ, которых никогда не видела в жизни. Ходила по залам, смотрела на чудные картины и потом, когда просыпалась, долго помнила их все, как будто видела их в действительности! Иногда мне снились целые романы о вымышленных героях, о которых я никогда раньше не думала в бодрствующем состоянии. Никогда в жизни, ни до этого, ни после – я не видела уже таких чудных, фантастических снов! Сны исцеляли дневные раны, успокаивали, уносили далеко, далеко от земли! Чем безотраднее была жизнь, чем острее горе, тем лучезарнее были сны.

Теперь, может быть, смешно говорить об этом, но приходится признаться, что за все время тюремного заключения и в первые годы пребывания в лагере сны были для нас неисчерпаемым источником отрады и забвения!

Помню такой сон: темная южная ночь, теплая и беззвездная. Смутно белеет в темноте высокая белая стена с круглыми башнями. Я стою у подножия этой стены. Но вдруг поднимаюсь, и мне ясно видна одна из этих башен. Наверху башни – круглая площадка, окаймленная зубцами стены. Посредине этой

49

площадки стоит большой круглый стол. Вокруг него сидят люди в белых одежда. Их всего двенадцать. Один стоит. Он в белой одежде, длинные волосы падают на плечи, глаза сияют. Он высоко поднимает БОЛЬШУЮ ЧАШУ с темным вином, и вдруг из этой чаши разливается розовое сияние необычайной яркости и красоты и словно озаряет темноту. Мне казалось тогда, что это был Христос со своими учениками, и видела я – Моление о чаше, а может – Тайную вечерю.

Запомнился мне еще один сон, который я помнила долгие годы, и он приносил мне за эти годы радость и утешение. Еще в Таганской тюрьме, в начале лета, когда я сильно тосковала и плакала о всех своих близких и особенно хотела знать о судьбе мужа на фронте, мне приснился такой сон: будто была ПАСХАЛЬНАЯ ночь и я была одна в Москве. Будто я шла к заутрене, куда-то далеко по совершенно темным улицам. Дошла до церкви Богоявления (на Елоховской) и кто-то мне сказал, что в церкви идет богослужение, хотя снаружи церковь казалась темной и пустой. Богослужение шло в подземных залах, под церковью. Там ярко горели свечи, сверкали драгоценные иконы и золотые ризы священников. Слышалось пение стройного хора, ликующие звуки «Христос воскресе!» А я стояла в темном углу одна и горько плакала. Когда богослужение кончилось, я очутилась на улице. Уже брезжил рассвет, но все окутывал такой густой белый туман, что даже колокольни не было видно. Вдруг все небо порозовело от приближения солнца. И откуда-то сверху, в первых лучах солнца спускался муж, весь в белом, и улыбался мне со словами: «Мы с тобой увидимся, только не скоро.»

Глава 7. В дальний путь!

50

Глава VII. В дальний путь!

Сколько долгих месяцев тюремного заключения мы все думали об ЭТАПЕ, о далеком лагере! Сколько было у нас нескончаемых разговоров, питаемых скупыми крохами обрывочных, иногда совершенно фантастических сведений. Сколько мы «готовились» к этапу – кто как мог! Кто экономил продукты, откладывал сухари, сахар из получаемой передачи. У кого не было никакой передачи, тот складывал в маленькие мешочки те микроскопические порции сахара, которые мы все ежедневно получали. Пытались сушить из «паек» сухари – на задней части нар, на окне, – хотя за это следовала суровая кара! – В глазах тюремных надзирателей сушка сухарей являлась сигналом, что заключенный готовится к побегу. Это всегда строго каралось – отбирались все продукты, хотя бы и из домашней передачи. Виновного сажали в карцер; иногда просто переводили в другую камеру.

Я ничего не сушила и ничего не готовила заранее, жила, как говорится, «одним днем». Но все же меня часто расстраивал мой «гардероб». Правда, в той единственной передаче, которую принесла мне Шура, было очень много вещей, чрезвычайно для меня ценных: было старое демисезонное пальто, были старые туфли-лодочки, два платья. Но не было ничего из носильного белья, ни одного полотенца, ни одного носового платка? Заметив мое огорчение, ми соседки пришли мне на помощь. Среди них были такие, которые получили в передаче чуть ли не дюжину белья! Мне подарили две дамские рубашки, чулки, трико, что-то еще, – кажется, полотенце. Это было еще задолго до этапа, не меньше, чем за месяц.

Когда же ОЖИДАНИЕ ЭТАПА превратилось в действительность, и мы сидели уже на Краснопресненской пересылке, спешно начались последние приготовления.

Краснопресненская пересыльная тюрьма. – Тюрьма, совсем непохожая на обычную. Она напоминает, скорее, большой вокзал, забитый людьми, ожидающими поезда. Люди сидят на полу мрачного зала, некоторые прямо спят на своих вещах.

И я сижу на полу в углу одного зала вместе со всеми своими вещами. И я, как и все окружающие меня женщины, что-то спешно шью из тряпочек, которые подарили мне случайные соседи. Рядом со мной нет никого, кого бы я знала по камере. Лица опять все совершенно новые. Но это не имеет значения. Мы все – заключенные, мы все идем на этап. Значит, мы все равны, все близкие попутчики.

Надзиратели не обращают никакого внимания на то, что у всех в руках иголки и все шьют, хотя прежде, в тюрьме по всем камерам всегда проводились жесточайшие обыски для изъятия всех «режущих и колющих» предметов, как то – ножей, иголок и проч., которыми заключенные могли бы лишить себя жизни.

Когда заключенный «шел на этап», в этот час тюремные строгости до некоторой степени ослабевали! На Краснопресненской пересылке словно работала артель по мелкому ремонту старой одежды. Но больше всего шили мешки и мешочки. Для шитья пользовались особыми нитками, которые на долгие годы заменили нам обычные катушечные нитки: нитки выдергивались из полотенца, так что все полотенца со временем превращались в сплошное «филе"! Охотно распускали и паголенки чулок, так что чулки иногда едва прикрывали колено.

Во время этих приготовлений к отправке, когда я пересматривала свой «гардероб» и окончательно укладывала все в импровизированный вещевой мешок, я решила, что теперь я настолько богата, что могу поделиться с менее имущими. Одну из подаренных мне рубашек я отдала одной молодой женщине, – тоже Татьяне! Жена молодого командира, она вместе со старушкой матерью и

51

маленькой дочерью эвакуировалась в начале войны в глубокий тыл, под Петропавловск, ст. Тайнча. Там она попала в тяжелые условия, столкнулась с бюрократизмом местных властей; не сдержалась, за резкое слово попала в тюрьму. Местные судьи не решились, однако, вынести ей приговор и этапом направили ее в Москву. Там она была осуждена «за болтовню», ст. 58, п. 10, 10 лет. Теперь ее, после вынесения приговора, опять отправляли на этап. Она пропутешествовала таким образом почти 10 месяцев. Этап, московские тюрьмы, теперь опять – этап. Полная неизвестность о ребенке и о старухе-матери, оставшихся на чужой стороне; никаких передач. Одежда, превратившаяся от прожарок в лохмотья. Я дала ей рубашку со словами, что эта рубашка – ЗАЛОГ НАШЕЙ ОБЩЕЙ СВЯЗИ, всех тех, кого постигла судьба «жертв войны». За мной и другие помогли Тане снарядиться в далекий путь, – ей надавали немало вещей. Она была в тяжелом психическом состоянии. Из обычной молодой женщины, жены командира, матери ребенка, студентки какого-то института, какой она была до войны, она во время своих невольных скитаний превратилась в человека, потерявшего почву под ногами, закусившего удила и сыпавшего на всех и на вся – оскорбления, допускавшего непрерывные антисоветские выпады. Казалось, что она – не в своем уме! Оборванная, страшная, с горящими глазами под густой копной черных спутанных волос!

Когда я передавала ей рубашку, я думала, что она – швырнет мне ее в лицо! Но вышло – наоборот. Татьяна заплакала. Оказалось, что это было – первое проявление внимания к ней за эти месяцы. Простая теплота случайных попутчиц сломила в ней нервное напряжение, толкавшее ее на ряд эксцессов. Слезы помогли ей опомниться, взять себя в руки – ради будущей (хотя и далекой!) ВСТРЕЧИ с ребенком!

Здесь же, на пересылке, производился последний ОБМЕН АДРЕСАМИ среди тех, кто не хотел потерять друг друга из вида и может быть, когда-нибудь, когда все это кончится! – по домашнему адресу сможешь найти друг друга. Адреса заучивались, как стихотворения, много раз переспрашивались и уточнялись. (И у меня когда-то в голове был длинный список адресов, очень длинный! Но к тому времени, как адреса смогли бы пригодиться, я почти все перезабыла.)

В ожидании этапа казалось очень важным запомнить адреса. Ведь это были для нас «ниточки», связывавшие между собой живых людей, которые часто за несколько тяжелых дней успевали сжиться между собой и дрожали, что их насильственно разлучат!

Да, немало сил отдали мы на подготовку к этапу! Долго ждали мы этой страшной минуты. И, наконец, она настала.

Пришла и моя очередь. Вызвали «с вещами». «Черный ворон» белым днем везет нас в необычном направлении – подъезжаем к каким-то железнодорожным путям. Здесь нет ни железной решетки, ни высокой каменной стены. Все, как обычно, на ж. д. путях: все открыто, видно далеко. Виднеются отдельные кучки людей с вещами. Около них шагают часовые.

Мы сели на старые шпалы около путей, молча слушали отдаленные гудки паровозов, какие-то звуки уже забытой обычной жизни.

Зачем нас привезли сюда? Как видно, скоро поедем поездом. Каким поездом? Товарным? Пассажирским? Куда нас повезут? Почему и мужчины вместе с нами? – Спросить было некого. Казалось, все о нас забыли, никто не замечает. Только часовые шагали неподалеку.

Я смотрела на Москву. Немного что было видно. Какие-то грязные домишки вдоль ж. д. путей. Но все же это была Москва, дорогая, любимая с детства, единственная. Сам воздух ее словно придавал бодрость. Но что будет, когда она останется далеко?

52

Раздалась команда: «Поднимайся! Шагом!»

Путаясь в ногах одна у другой, волоча мешки с вещами, двинулись по путям. Шли долго. Наконец, остановились у пассажирских вагонов, стоявших на путях. Но паровоз еще не был прицеплен. Вновь прозвучала команда: «Садись!» – Садиться? Куда? – В вагоны?

Нет. Нет. Это началась последняя проверка, перекличка заключенных. Садиться в вагоны было еще рано. Пока нужно было САДИТЬСЯ ГДЕ СТОИШЬ, вернее сказать, СТАНОВИТЬСЯ НА КОЛЕНИ, там, где стоял, потому что заключенных во время этапа считали только в таком положении, чтобы никто не мог убежать. В том месте, где мы стояли, сбившись в кучу, были большие лужи от недавнего дождя. Под окрики часовых и командиров эшелона пришлось стать на колени – ПРЯМО В ГРЯЗЬ. Так, стоя на коленях в грязи, я в последний раз взглянула на Москву, которую мне суждено было не видеть 13 долгих лет! Хотелось все охватить этим взглядом и унести с собой – и высокое осеннее небо, и залитые вечерним солнцем крыши домов, и ж. д. пути, и склады, и заборы.

Раздалась команда:"По вагонам!» – Нас стали грузить в вагоны. Кучки людей, сбившихся, как овцы, начали растягиваться в беспорядочные цепочки. С трудом карабкались на высокие подножки вагонов, падали, роняли вещи. Цеплялись за ступеньки, путались в вещах, сталкивали друг друга.

Вагон оказался пассажирским. Теперь бы мы сказали, что это был «жесткий купированный вагон». Тогда же мы узнали, что он носит среди заключенных название «столыпинского». В одно-двухместное купе помещали человек 10 – 12 с вещами. На каждой полке размещалось по два – три человека, также и на самой верхней, вещевой полке, а также и на полу под нижней полкой. Вначале я попала на самый верх. Хорошо было лежать на животе и смотреть сверху вниз в узкую щелку забитого окна. Виден был мелькающий за окном лес, какие-то станции, поселки.

Пока поезд еще не тронулся, в купэ стоял такой шум, такой разноголосый спор взволнованных женских голосов, что казалось – купэ никогда не успокоится! Наконец, все разместились. В двери щелкнул замок. Суета затихла. Вскоре поезд тронулся. Когда я немного огляделась, оказалось, что никого из сколько-нибудь близких мне людей в это купэ не попало. Все лица были опять новые.

Но какое это имело значение! Ведь мы ехали, ехали! И куда бы нас ни привезли, мы увидим там НЕБО, мы будем дышать воздухом!

Наше путешествие было, однако, не из приятных. В купэ скоро стало трудно дышать. Открывалось это купэ всего два раза в день, как камеры тюрьмы, и тогда нас водили в уборную. Пища же наша состояла из черного хлеба и очень жирных селедок, которые нам выдали сразу при входе в вагон, на все время проезда. Некоторые съели все сразу, и у них открылся понос. Но в уборную все равно не пускали больше двух раз в сутки.

Другие женщины страдали от селедок такой неутолимой жаждой, что пили неимоверные количество холодной воды. Воду можно было попросить у часового и в неурочное время. Если часовой был достаточно добр, то открывал окошечко и подносил ведро с водой. Кипяток мы видели, кажется, не больше двух раз за все время пути.

Но стоило хорошенько напиться воды, как появлялась «малая нужда», удовлетворить которую разрешалось тоже два раза в сутки. Помню, что одна из попутчиц, женщина уже немолодого возраста, употребляла свою большую литровую эмалированную кружку и для питья воды, и для обратных целей...

Но даже это не могло сравниться с тем, что творилось в соседнем купэ, направо от нас. Там ехали мужчины. Стенки купэ были тонкие, их разговоры и проклятия постоянно были нам слышны. Слышно было, как ругали одного

53

старика, который мочился в собственные валенки и пропитал все купэ жутким зловонием.

Немногим лучше было и у нас. Я, правда, не страдала ни от жажды, ни от других желаний. Я умела всю жизнь пить минимальное количество жидкости, эта счастливая привычка помогла мне и теперь. Селедки я ела мало, крошечными кусочками, заедая большими кусками хлеба. Кружка воды на день. Но мучило другое – на моем «третьем» этаже было так нестерпимо душно, что пот тек с меня, и я нем могла спать. Мне удалось поменяться, и я заняла место под нижней скамейкой, на полу. Там можно было вытянуться и было очень прохладно. Но только я заснула, как опять проснулась от нестерпимого зуда – я вся была покрыта мельчайшими живыми точечками – это были малюсенькие клопы, не дававшие покоя ни днем, ни ночью, – ведь на полу под нижней скамейкой и днем было темно!

Ехали мы быстро. Наш поезд шел, как настоящий пассажирский. Помню, что до Казани продолжалось затемнение. Переехав Волгу, даже мы, в нашей клетке на колесах, поразились яркому, ничем не затемненному электрическому свету!

Каким-то таинственным образом мы, конечно, скоро узнали, что едем через Казань на Свердловск. У конвоя шел разговор, что нас везут в «Карлаг». Это слово не говорило нам ничего. Мы совершенно не знали, где находится этот таинственный «Карлаг», думали, что путь наш лежит через Сибирь. Кто-то услышал еще более таинственное слово: «Карабас», которое показалось совсем непонятным. Через трое суток пути мы прибыли в СВЕРДЛОВСК.

Наши двери открылись, наконец. Поезд стоял на запасных путях, далеко от ж. д. станции. Раздалась команда: «Выходи!» Все стали выходить с вещами и прыгать с высоких ступенек на ж. д. полотно. Долго шли через пути, через товарную станцию. Вышли, наконец, на улицу. Шли по настоящим городским улицам, по которым ходили трамваи, полные людей, шли – белым днем!

Помню, как один трамвай остановился, пропуская нашу колонну, и из окон трамвая глядели пассажиры – некоторые с явной жалостью, другие с ужасом, третьи равнодушно. Помню чувство жгучего стыда – идти под конвоем по улицам города, когда на тебя глядят обыкновенные люди, не преступники, а ты должен шагать, шагать мимо них под окрики конвоира!

Нас привели в Свердловскую пересыльную тюрьму, где мы пробыли около двух недель, отбывали карантин.

В Свердловской тюрьме прилично кормили. Нары были в три этажа. Когда забирался на самые верхние нары, то все казалось далеким – далеким, даже гул голосов оставался внизу. За несколько часов до нашего отъезда в нашу камеру ввели Аню Тарасову, сестру моего мужа. Радость встречи была недолга – мне нужно было уходить из камеры и опять продолжать путь. На этот раз по улицами Свердловска нас гнали поздно, было безлюдно и темно. Посадка в вагоны происходила тоже почти в темноте при яростных криках конвоя и проклятиях начальников эшелона.

И вот мы опять в каком-то вагоне и опять кругом новые лица.

Единственным ярким впечатлением для всего эшелона была неожиданная встреча во время посадки одной заключенной с сыном, ехавшим на фронт. Имя этой заключенной передавалось из уст в у ста по всему поезду. Звали ее ГОЛОСОВА Нина Александровна, жена известного русского архитектора. Я мимолетно видела ее в одной из камер Бутырок. Высокая, стройная, красивое лицо с большими синими глазами, обрамленное каштановыми локонами. Совсем еще молодая – лет 30 с небольшим.

Сын, совсем молодой мальчик, такой же высокий и красивый.

54

Эшелон красноармейцев, отправлявшихся на фронт, стоял бок о бок с нашим составом. Нина Александровна увидела сына издали, когда поднималась на ступени своего вагона. Она страшно закричала, упала на площадку. Конвой подхватил ее и впихнул в вагон. Но сын УСЛЫХАЛ голос матери и тоже с криком: «Мама, мама!» кинулся к ее вагону. Но его схватили, увели...

Дня через два мы прибыли в ПЕТРОПАВЛОВСК. Приехали ночью. От ж. д. станции до города было несколько километров. А ведь для нас теперь в любом городе было только одно гостеприимное место – тюрьма.

Шли по шоссе, в полной темноте, взявшись за руки, таща один другого. Шли, утопая в грязи, падая в какие-то ямы и канавы. Некоторые теряли в темноте вещи, падали сами. Я ничего не видела в темноте и спотыкалась на каждом шагу. Но мне попались добрые попутчицы, они упорно тащили меня за собой. И мы, наконец, ДОШЛИ и прямо ночью попали в темную мрачную БАНЮ с низким деревянным потолком, с темными закопченными стенами. Деревянные лавки были непомерной ширины и толщины, а на них стояли деревянные шайки, такие большие и тяжелые, что их даже без воды едва можно сдвинуть с места! Словно здесь когда-то парился Ермак Тимофеевич или кто-то богатырской силы.

После бани, еще распаренные, с мокрыми волосами, мы попали в какое-то темное мрачное помещение с выбитыми стеклами. Ветер гулял по этому холодному «сараю». Еще в бане я встретилась с одной старой знакомой по Бутыркам – Варварой Петровной Марковской.

Старая опытная медсестра со стажем, еще времен Гражданской войны, она была перед войной и в начале войны старшей сестрой-хозяйкой одной московской больницы. В момент московской паники 16 октября 1941 г. ее непосредственное начальство, пользуясь паникой, захотело присвоить себе имущество больницы. Но Варвара Петровна отстаивала вверенное ей имущество. Тогда этот человек, после окончания паники, для спасения своей шкуры прибег к испытанному средству контратаки, – обвинил ее в том, что она «ждала немца» и для немца хотела сохранить имущество больницы. Арест. Тюрьма. 10 лет. Когда я встретила Варвару Петровну в камере осужденных в Бутырках, она была в тяжелом состоянии. Сознание чудовищной несправедливости словно раздавило ее. Она почти не разговаривала, ничего не ела, только пила чай с хлебом. Часто угощала меня своей порцией супа или каши. И все-таки рассказала свою историю.

Вот с этой Варварой Петровной я и встретилась в бане Петропавловской тюрьмы. И с ней я легла рядом на голые грязные нары в холодной пересылке.

Варвара Петровна чувствовала себя очень плохо. Ее бил озноб, она вся горела. Мы легли рядом, я старалась согреть ее своим телом и только что и делала, что укрывала ее своей меховой дохой. Когда мы доехали до Карабаса, у нее оказалось тяжелое крупозное воспаление легких и она надолго задержалась в больнице и отстала от нас.

Глава 8. Карабас

55

Глава VIII. Карабас

«Карабас» – что это за таинственное слово? Что это? Место? Учреждение? Где это? На Востоке? На Севере? Почему нас везут в Карабас?

Этот вопрос мы много раз задавали себе во время этапа, после того, как кто-то из нас услышал разговор конвоя, что «этап следует на Карабас». А мне, как это нередко случается в самые печальные минуты, – все шло на ум шутливое детское вспоминание о «маркизе Карабасе» в сказке о «Коте в сапогах». Больше я не могла вспомнить, что когда-либо слышала это слово.

Вот мы, наконец, и на КАРАБАСЕ! Во-первых, Карабас оказался небольшой железнодорожной станцией, куда мы прибыли утром, в конце сентября 1942 г. Идти на этот раз было недалеко и по дороге не было почти никаких строений.

Вскоре мы увидели колючую проволоку, а за ней низкие глинобитные постройки с земляными крышами и чисто побеленными стенами. Ворота растворились, и нас впустили в большой двор, обнесенный колючей проволокой. Как бы ни высока была колючая проволока, натянутая на большие столбы, все-таки это – не стена, не серый камень или красный кирпич. Кругом ВСЕ было видно.

Были видны невысокие горы, кольцом окружавшие поселок. «Сопки» – по местному названию. Видно было высокое небо.

Двор порос сухой травой. Можно было сидеть в бараке, можно было ходить по двору. Ты был в «зоне», как называлось пространство, оцепленное колючей проволокой. Пускай ночью вдоль зоны бегали громадные злые псы на длинных цепях и шагали часовые. Все-таки по двору можно было ходить. Можно было сидеть на сухой траве. Никто не ходил за тобой по пятам. Даже в уборную, которая была внутри зоны, можно было ходить одному, сколько раз тебе захочется.

Бараки были похожи на большие землянки. Низкие, темные, с земляным полом, обмазанным глиной. Нары были совсем необыкновенные – они были ПЛЕТЕНЫЕ, как корзины.

Все это я помню очень смутно. Лучше всего помню кусок двора за бараком и вид на сопки, на которые я глядела и не могла наглядеться. «Карабас» оказался центральным пересыльным пунктом КАРЛАГА (Карагандинского трудового исправительного лагеря). Вот куда занесла нас судьба.

На Карабасе нам предстояло опять отбыть карантин, 14 дней. После этого нас должны были отправить на место конечного назначения.

Из всех 14 дней я помню бесконечные тревожные разговоры о нашем самом близком будущем. Знакомых по тюрьме собралось довольно много. Садились небольшими кучками на нарах или где-нибудь во дворе и без конца обсуждали разнообразные сведения, получаемые всеми возможными путями.

Мы узнали, что Карагандинский лагерь очень велик, что он находится в Казахстане, неподалеку от угольного города Караганды. Карлаг состоит из разных ОТДЕЛЕНИЙ, носящих различные, самые странные для нас названия. В этих ОТДЕЛЕНИЯХ – громадные хозяйства – огородные, полеводческие, скотоводческие, овцеводческие, где работают одни ЗАКЛЮЧЕННЫЕ. Начальники в этих отделениях все ВОЛЬНЫЕ, обычно военные. Начальники приезжают на Карабас набирать себе рабочую силу. Кто куда из нас попадет, в какое отделение будет происходить набор, неизвестно. Все – дело случая.

Перед тем, как этот «случай» повел меня по моей дороге, еще один маленький «случай», счастливый, но в то же время и печальный, опять свел меня с дорогим мне человеком. На Карабасе я в третий раз(и на этот раз последний в жизни!) встретилась с сестрой моего мужа Аней. Она опять ДОГНАЛА меня, как это недавно случилось в Свердловске. Но на этот раз мы были вместе не пару

56

часов, а не меньше недели. Мы успели подробно рассказать друг другу обо всем, что произошло с нами за время нашей разлуки. После отъезда из Таганки Аня все эти месяцы была во Владимирской тюрьме (в г. Владимире). Там ее разыскали дети и привезли передачу. Там же ей зачитали постановление Особого Совещания о вынесении ей приговора – со сроком наказания 5 лет. После этого она и была направлена, тоже через Свердловск, на ст. Карабас.

Аня очень изменилась за это время. Сильно осунулась, лицо было устало; она сильно кашляла. Но она еще не потеряла своей обычной энергии и немедленно пошла на работу, в местную пошивочную мастерскую. – Хотя и не разрешалось допускать на работу заключенных, не прошедших еще карантина, в пошивочную, поскольку это было тоже в зоне, только за другими воротами, – иногда выпускали. а куски хлеба, миску супа такие добровольные помощники часто помогали основному персоналу, занимавшемуся починкой старого лагерного обмундирования.

Аня вставала на рассвете, натягивала старое ватное полупальто(еще домашнее) на худенькие плечи и отправлялась на работу. Возвращалась вечером с карманами, набитыми кусками хлеба, которыми она немедленно со мною делилась.

По вечерам мы сидели вместе на нарах и подолгу разговаривали. Аня часто плакала, вспоминая о детях. Но главным источником ее слез была Я. Она очень жалела меня, считая, что я сразу пропаду в лагере. Я не сумею, расталкивая более слабых, бежать за котелком супа, е сумею сохранить свою «пайку» хлеба. Сильные и беспощадные бандиты, которыми полон лагерь, забьют меня, и я вскоре погибну. Ведь я не представляю себе – что такое ЛАГЕРЬ!

В тюрьме мы жили в очень тяжелых условиях, сильно голодали, но никто ни у кого ничего не отнимал. Там мы были среди равных, нас окружали такие же женщины, как мы сами. А в лагере – полно НАСТОЯЩИХ преступников, таких, каких мы еще никогда не видали – бандитов, воров, убийц... Эти страшные люди ненавидят нас, политических.

– Бедная, бедная Нина! – приговаривала Аня, обнимая меня. – Если бы нам удалось попасть вместе, я всегда бы заработала кусок хлеба шитьем и помогла бы тебе! Я бы грудью своей защитила тебя от злых людей! Ведь я видела больше горя, чем ты, лучше знаю жизнь. Ты же пропадешь! Ты же сразу пропадешь! Ведь не лагерь страшен, ЛЮДИ СТРАШНЫ! – И она плакала, сжимая меня в своих объятиях, как ребенка.

Бедная дорогая Аня! Ты не знала, что судьба судила иначе. Как ни трудно мне было, но я все-таки ВЫЖИЛА, а ты – погибла и не вернулась больше к жизни. И никто, даже из твоих близких, не знает – где и что с тобой случилось! Несмотря на все старания, ни на один наш запрос не было получено точного ответа.

Словно ветер подул – и унес куда-то песчинку! Как-то утром Аня, как обычно, пошла в пошивочную на работу. Меня же вызвали «с вещами». Я ушла из барака, и мы с ней даже не смогли проститься!

Накануне отправки на работу, в последний вечер на Карабасе я встретилась еще раз с Татьяной (Татьяной Вениаминовной Водопьяновой), моей знакомой по Бутыркам. Мы очень обрадовались друг другу. Мелькнула надежда, что нам удастся попасть в одно отделение или хотя бы не совсем потерять друг друга из вида.

Но это нам не удалось. Хотя Таня и осталась жива, но увиделись мы с ней только через 16 долгих лет!

Константин Симонов — Нине Монич

57

Константин Симонов – Нине Монич

Москва

 

Уважаемая Нина Дмитриевна!

Я начал читать Ваши записки давно, а потом обстоятельства моей работы оторвали меня от этого, и я только на днях дочитал их, вернее перечитал с начала и дочел до конца.

Ваши записки произвели на меня большое впечатление своею искренностью, прямотою, своей, как мне кажется, объективностью в оценке и худых и хороших людей. Мне показалось, что Вы человек не склонный к преувеличениям ни в ту, ни в другую сторону, и стремящийся быть справедливым ко времени, к обстоятельствам, к людям, хотя и пережили в жизни очень много тяжелого.

Не буду кривить душой, не знаю задним числом, как тогда, в начале войны, я бы отнесся к Вашему поступку, к которому Вы и сами относитесь со смешанным чувством ощущения и вины и невинности. Но когда я дочитал до сорок пятого года и до той атмосферы ожидания, что будет по другому, что после такой победы, после всего сделанного, людям, совершившим какие-то не злостные ошибки или проявившим какую-то слабость, будет это забыто, будет это списано с них – когда я дочитал до этого места сердце мое дрогнуло и я подумал: вот как оно и должно было действительно быть! И этого ждали не только Вы, и думали об этом не только Вы, но мне казалось, что после войны многое будет совсем, совсем по-другому – лучше, добрее, чем было до войны.

С тем же чувством я читал и страницы Ваших записок, где говорится о тягостных переменах в худшую сторону, которые начались в сорок девятом году. Знаю это по судьбе многих хороших людей.

Читал Ваши записки с большим интересом и вниманием, они хороший, серьезный, искренний человеческий документ. Они написаны человеком живым и деятельным, продолжавшим думать не только о себе, но и о других людях, и о своем участии в жизни общества и тогда, когда казалось бы можно было уйти целиком в себя, в свои беды, несчастья. Видимо эти свойства Вашей души и Вашего характера и помогли Вам пройти через выпавшие на Вашу жизненную долю трудные испытания.

Меня, когда я читал Ваши записки, волновало и то, что на Вашей дороге в разных положениях, в разное время, в разных местах встретилось так много хороших людей, добрых, верных людей. Наверно, и даже конечно, это тоже помогало жить. Но не только в этом дело. Дело в том, что эти хорошие люди – необыкновенно важная часть нашего общества, и они проявляли свои лучшие человеческие черты в самые трудные наши времена. И когда об этом, иногда вспоминая прошлое, пытаются забывать или не хотят помнить, это не верно. И, наоборот, очень верно что Вы помните этих людей, самых разных и отдаете им должное.

Я сознаю, что пишу Вам через такой промежуток времени, когда Вы уж наверное и не ждете от меня письма, но все-таки, раз прочел, хочу написать, чтобы Вы знали мои ощущения от прочитанного.

Еще раз спасибо Вам за доверие. Рукопись Ваших записок оставляю у себя. Если Вы захотите, чтобы я их вернул Вам – напишите, я верну. Если нет, пусть будет у меня.

Желаю Вам здоровья и всего самого доброго.

Уважающий Вас Константин Симонов

9 августа 1971 г.