- 290 -

У ВРАТ ЦАРСТВА

1.

Эта глава посвящена только одной теме, которая для будущих историков может представить отдельный интерес. Я нисколько не касаюсь истории своей семьи, а буду рассказывать, как моя младшая сестра Маша, ее подруга Ляля Ильинская и я почти два года — с осени 1927 по весну 1929-го — пребывали у врат царства знаний.

Сколько раз в моей жизни решающую роль играли поразительные случайности! Порой из-за ничтожной мелочи круто поворачивалась моя судьба.

В августе 1927 года отец и мать отправились в гости к двоюродной сестре отца — Елене Михайловне — тете Леле Лосевой. Встречался он со своими двоюродными сестрами редко, разве что на чьих-либо похоронах. А тут родители пошли, разговорились, и тетя Леля начала рассказывать, в каком интересном вузе учится ее старшая дочь Аля, какие там замечательные профессора, и уже на второй курс она перешла.

На вопрос моей матери, что это за вуз, отвечала сама студентка, а моя троюродная сестра Аля:

— Это Высшие государственные литературные курсы, сокращенно ВГЛК, там за четыре года готовят писателей, поэтов, критиков и литературоведов.

Рассказывала Аля с таким увлечением, что мои родители решили — надо на них устроить не только меня, но и мою сестру Машу, которая весной благополучно сдала экстерном за 7 классов средней школы и не знала, что делать дальше.

Через несколько дней Маша, Ляля Ильинская и я сидели в просторном вестибюле бывшего здания 4-й мужской гимназии на Садовой-Кудринской — там, где теперь помещается Высшая партийная школа, — писали заявление и заполняли анкету.

Анкета была не очень длинная и, разумеется, с самым важным в те времена вопросом: «Ваше социальное происхождение»... Тогда еще не придумали дополнять этот каверзный вопрос тремя еще более каверзными словами в скобках: «Бывшее сословие родителей». Поэтому

 

 

- 291 -

мы не колеблясь отвечали: «Отец служащий, мать домашняя хозяйка».

Я мечтал быть писателем. Ляля Ильинская мечтала быть поэтессой, а сестра Маша поступала с нами «за компанию».

Вступительных экзаменов было четыре: русский письменный, русский устный, один из языков и политграмота. Никакой математики, никакой физики, к нашей радости, не требовалось.

Экзамена по русскому мы нисколько не боялись, готовы были накатать сочинение с минимальным количеством ошибок и о загнивающих дворянах по Тургеневу и по Чехову, и о загнивающих капиталистах по Горькому, прочли «Железную пяту» Джека Лондона, «Чапаева» Фурманова и даже «Виринею» Сейфуллиной, которую девочкам вообще не следовало бы давать в руки.

А экзамена по политграмоте мы очень боялись. Еще год назад я освоил половину «кирпича» Бердникова и Светлова, а за последние несколько дней успел вызубрить, где и в каком году происходил очередной съезд партии и как там враждовали большевики с меньшевиками. А Маше и Ляле их учительница Елена Алексеевна Ефимова внушила, что политграмота — это бесполезная скучища, и естественно, что ее ученицы плавали в сём предмете, как мыши в ведре с водой.

Сочинение мы писали усердно; хорошо ли, плохо ли — не знаю. Я вообще сомневаюсь, что кто-либо проверял наши листки. Мы их подали и больше не видели. По русскому устному нас экзаменовал не старый еще профессор Иван Никанорович Розанов, впоследствии прославившийся как библиофил, обладатель лучшего в нашей стране собрания сочинений поэтов.

О чем он меня спрашивал — не помню. Меня поразило его умное лицо — проницательные, глубоко сидящие глаза и выдающиеся вперед челюсти с оскаленными зубами.

Французский язык мы знали, наверное, лучше всех других абитуриентов. Нас экзаменовала старушка явно из бывших — Воронцова-Вельяминова; убедившись, что мы бойко переводим и разбираемся в многочисленных passe, она быстро нас отпустила.

У экзаменатора по политграмоте Грановского свирепые очки сидели на голом и длинном, как морковка-каротель, бритом лице. Был он сам длинный, длиннорукий, одетый в отличие от многих бородатых профессоров в хороший костюм. Вид его внушал нам ужас. «Нико-

 

 

- 292 -

го не пропущу!» — казалось, говорила вся его долговязая фигура. Спрашивал он меня долго, презрительно поблескивая стеклами очков. Кое-как, запинаясь, я все же ответил.

После меня пошли вместе Маша и Ляля. Я был убежден, что обе они провалятся с треском. Ведь они же ни черта не знали. Нет, вышли сияющие — выдержали. Думаю, что их выручили не столько знания, сколько их миловидные личики.

2.

Итак, мы поступили в вуз, получили по голубой карточке с надписью, что такой-то является студентом ВГЛК.

Я — студент! И мы у врат царства знаний! Я чувствовал себя счастливейшим юношей на свете. Буду учиться на писателя! Теперь уж обязательно стану писателем.

Нам объявили, что занятия у нас будут вечерние, по четыре, по пять лекций ежедневно, кроме воскресений. Значит, студенты, где-либо работающие, могут посещать лекции. Лекции, а не уроки,—это звучит здорово!

Кроме первого курса, был еще подготовительный, куда зачисляли тех, у кого знаний оказывалось недостаточно. Приготовишек набралось так много, что их разделили на два потока: «А» и «Б». Но мы трое выдержали экзамены на «хорошо» и являлись первокурсниками.

Вот на дверях табличка — 1-й курс. Мы вошли, я впереди, потом Ляля, потом Маша. Днем тут был обыкновенный класс обыкновенной школы. Но для нас эта просторная комната называлась аудиторией.

В комнате в три ряда стояли столы со скамьями. На каждой скамье сидело по три студента. Я поискал глазами свободные места. Наверное, приди мы десятью минутами раньше, таких свободных скамей нашлось бы больше. А тут незанятыми оказались лишь в первых двух рядах. Я мог бы выбрать любую из шести скамей, но выбрал в ближайшем к окну ряду.

В том незначительном факте, что я выбрал именно эту скамью, была чистая случайность. Приди мы десятью минутами раньше, судьба моих младших сестер — Маши и Кати — в будущем сложилась бы совсем иначе, обе они вышли бы замуж за других людей и, следовательно, их потомство, столь сейчас многочисленное, оказалось бы совсем иным... Но я забежал вперед на целых шесть лет.

Итак, мы сели: ближе к окну — Ляля Ильинская,

 

 

- 293 -

сестра Маша — посреди, я—с краю. Столь бойкие в другой обстановке, обе они притихли, не смели поднять глаз. Я оглядел аудиторию. Набралось около сотни молодых девушек. Неужели среди них находятся будущие Пушкины и будущие Толстые?..

Сзади нас сидело трое юношей. У меня есть скверная привычка сравнивать людей, когда я их вижу впервые, с кем-то или с чем-то. Ближе к окну сидел толстенький, розовощекий, целлулоидный пупсик, одетый в скромный москвошвеевский пиджачок с галстуком, в середине сидел прехорошенький юноша с большими и круглыми черными глазами, кудрявый, с усиками, также в москвошвеевском пиджачке с галстуком. Он был такой миловидный, точно явился с дореволюционной конфетной коробки. Третьим был бойкий молодой блондин в хорошем костюме заграничного образца — он с апломбом втолковывал что-то умное своим молчаливым соседям. Мне он напомнил кобелька эрдель-терьера, встретившего незнакомых собак и обнюхивающего их.

Вошел высокий пожилой мужчина с бородкой, представился завучем — его фамилия Буслаев, он внук известного филолога прошлого столетия профессора Федора Ивановича Буслаева и будет у нас читать древнерусскую литературу. Он продиктовал нам расписание лекций. Фамилии профессоров мало что нам говорили, но зато дух захватывало, когда я писал наименование дисциплин: эстетика, стихосложение, поэтика, теория прозы, языкознание, психология творчества, история искусства, литературы — древнегреческая, немецкая, древнерусская... Наверное, большая часть студентов поморщилась, когда мы узнали, что будут у нас целых три политграмоты — история партии, политическая экономия и экономическая политика. Этим дисциплинам отводилось десять часов в неделю.

Так мы начали ежедневно по вечерам ходить на лекции, садились на ту же скамью, а сзади нас садились те же три молодых человека.

3.

Не все профессора читали хорошо. Буслаев сумел из «Слова о полку Игореве» вышелушить всю поэзию и превратил бессмертные строфы в такую схоластику, что у нас глаза слипались на его лекциях.

Все три преподавателя политграмоты, особенно голо-

 

- 294 -

головый Грановский, очень старались, но они никак не могли свои унылые науки превратить в нечто хоть мало-мальски занимательное. Один из учебников политической экономии сплошь состоял из картинок и все равно был скучен. А «Диалектический материализм» Бухарина был самый трудный в моей жизни учебник политграмоты. Теперь он давно уничтожен. А сколько тогда часов подряд я потерял уткнув в его страницы!

Но были у нас и совсем иные профессора, из коих многие еще до революции считались выдающимися учеными. К концу лекций сердце у меня готово было выскочить от восторга — так блестяще, остроумно, вдохновенно многие их них передавали нам частицы тех знаний, какими были сами увлечены с юных лет.

Первые свои лекции они начинали примерно одинаково, обещая, что будут нам читать свой предмет на основе материализма, диалектического и исторического, и марксистско-ленинского учения. А затем и до самого конца учебного года они не вспоминали ни о материализме, ни о марксистско-ленинском учении и излагали свои мысли так, как считали нужным их излагать.

Однако для перестраховки некоторые марксистские труды они нам рекомендовали усвоить. Это «Литература и революция» Троцкого, все тот же «Диалектический материализм» Бухарина, сочинения Воронского, Деборина, других марксистов, чьи книги давно сожжены как библиотекарями, так и напуганными гражданами. Теперь их можно разыскать разве что в музее Ленина и в Ленинской библиотеке.

Назову некоторых наших профессоров. У иных я запомнил даже интонацию их голосов — настолько незабываемым было впечатление от их лекций.

Григорий Алексеевич Рачинский читал нам немецкую литературу. В прошлом был он ближайшим последователем Владимира Соловьева. После смерти философа издал его полное собрание сочинений, был близок с символистами, особенно с Валерием Брюсовым. А с виду он больше всего напоминал Гомера, которому боги, однако, оставили чуточку зрения. Гомера старого, вдового и потому неухоженного, одетого в засаленную черную куртку и в помятые брюки.

Он начал рассказывать нам о древнегерманской мифологии, потом перешел на Нибелунгов и застрял на их подвигах на целых полгода. Он говорил громким, слегка сиплым, вдохновенным голосом, отчеканивая каждую

 

 

- 295 -

фразу. Когда же кончал говорить, у многих из нас горели глаза, и сам я выходил в коридор с головокружением

Жил он рядом с курсами, в глубине двора в маленьком ампирном домике, в котором раньше жил Поленов. После войны на том домике повесили охранную доску — «Памятник старины», а некоторое время спустя домик снесли.

Я был однажды у Григория Алексеевича. Жил он вдвоем с племянником, бывшим при Керенском товарищем министра путей сообщения. Потом племянника посадили, а восьмидесятилетний дядя, к великому удивлению родственников, женился. Последний раз я его видел в хорошем костюме, чистого, побритого и совсем не похожего на Гомера.

Сергей Михайлович Соловьев — внук историка, племянник философа, поэт, друг Блока и Белого, после 1917 года католический патер — читал нам древнегреческую литературу. Он был похож на Иисуса Христа, как его изображают на иконах XIX века фряжского письма,— русая бородка и большие задумчивые и печальные глаза, в которых словно угадывались будущие страдания их обладателя.

Он читал свои лекции последний семестр; летом 1928 года его арестовали, в тюрьме он сошел с ума и через какое-то время умер в сумасшедшем доме. С детства я любил все древнегреческое. Соловьев поднял мою любовь на недосягаемые высоты, раскрыл перед нами красоту и величие искусства Эллады. Он декламировал наизусть то бессмертный гекзаметр Гомера, то тех поэтов, коих я раньше знал лишь по именам, то из трагедий Эсхила. Голос его звучал гулко, словно перекатывался отдаленный гром. Никогда позднее я не слышал подобной, слегка нараспев, чарующей декламации. Наверное, так декламировали стихи сами древние греки.

На следующий год другой профессор, похожий на старую крысу (не помню его фамилии), читал нам древнеримскую литературу, читал так скучно и сухо, что отбил у меня всякую охоту заниматься с текстами самих римских классиков.

Борис Николаевич Грифцов читал нам французскую литературу. Блестящий, остроумный, он смаковал, приводя неприличные цитаты из Рабле, из стихов менестрелей. Благодаря ему я полюбил Вийона и Ронсара.

Но у всех профессоров был один недостаток: они не укладывались в программы и доводили свои курсы до-

 

- 296 -

куда успевали. Соловьев ничего нам не рассказал об Еврипиде. Буслаев едва добрался до Задонщины. Грифцов застрял на Корнеле, а Рачинский и вовсе на мейстерзингерах. Поэтому мои знания истории литературы обрывались где-то среди программы.

Алексей Алексеевич Сидоров — высокий, элегантный, совсем молодой — читал нам историю искусств. Отделавшись двумя-тремя фразами от марксизма-ленинизма, он строил каждую свою дальнейшую лекцию как законченное, филигранно отточенное, не связанное с предыдущей лекцией подлинно художественное произведение. Он поведал нам об искусстве Египта, Ассирии и Вавилонии, Греции и вдруг совершенно неожиданно нам объявил, что следующую лекцию посвятит искусству Атлантиды. Скептики сомневаются, существовала ли вообще та таинственная страна, а Сидоров, сопоставляя искусство Мексики с искусством Египта и Этрурии, находил в них общие черты, и перед восторженными глазами слушателей развернул вполне убедительную картину исчезнувшего, сказочно прекрасного мира.

Поблескивая стеклами пенсне, он помог мне понять и полюбить искусство средневековья, искусство раннего Возрождения. Тогда он только что приехал из-за границы и время от времени щеголял перед нами фразами вроде: «когда я фланировал по Шан-Зелизе» или «когда я стоял у подножия Кёльнского собора»...

Владимир Михайлович Волькштейн читал нам драматургию. Маленький, черноглазый, живой, он бегал перед первыми рядами скамей, вдруг хватал мел и набрасывал на доске замысловатые фигуры. Тогда в Малом театре шла его пьеса «Гусары и голуби», имевшая успех. О своей пьесе он умалчивал, но блестяще разбирал постановки пьес, идущих тогда в московских театрах, объяснял нам разницу режиссерских поисков театров — Малого, Художественного, Вахтангова, Камерного, Мейерхольда и критиковал тогдашних драматургов столь тонко, что блюстителям коммунистической догмы невозможно было придраться. О Булгакове-драматурге он вообще не упоминал, наверно, из осторожности, чтобы не придирались.

По окончании курса пошел я к нему экзаменоваться. До меня он томил страждущих студентов подолгу, они выходили от него как ошпаренные, а я выскочил через три минуты, победно размахивая зачетной книжкой.

 

- 297 -

— Кто любил Дездемону? — спросил меня Волькенштейн, стращая своими черными глазищами.

— Отелло,— отвечал я.

— А еще кто?

— Кассио.

— А еще? Говорите, говорите быстрее.

Я немного замялся и кинулся, как с вышки в воду:

— Еще Яго любил Дездемону.

— Да, и я тоже так думаю, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств. Дайте свою зачетную книжку.

Полвека спустя я встречал Волькенштейна, старого,

совсем забытого, в Доме литераторов, куда он приходил обедать. Драматурги следующих поколений учились у него. Решили в Малом зале отметить его восьмидесятилетие. И мало кто пришел, зал был почти пуст. Я явился в тот день в ЦДЛ, но на какое-то другое мероприятие. А следовало бы мне по старой памяти не только присутствовать на чествовании канувшего в Лету теоретика драматургии, но и выступить, рассказать о том давнем экзамене, да еще добавить: «И еще любил Дездемону Волькенштейн, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств» ...

Иван Сергеевич Рукавишников читал у нас стихосложение. Он был один из последних поэтов-символистов, происходил из богатой купеческой семьи, во времена оны жертвовал деньги большевикам и потому в первые годы революции был в большой чести, но запил. Стихи он писал с вывертами. Будучи напечатанными, строки располагались в виде геометрической фигуры — треугольника, звезды, трапеции, еще как-то. С вида он был похож на мушкетера, хотя без шпаги, ходил в плаще, в широкополой шляпе, только без пера, в сапогах с широкими отворотами и носил длинные рыжеватые кудри и длинные, как два горизонтальных прутика, усы и длинную, узкую бородку в стиле Людовика XIII.

На лекциях он шагал по аудитории, стуча своими сапогами, объяснял нам преимущества ямба и дактиля, рассказывал о древнегреческих строфах, о строфах Возрождения, декламировал стихи нараспев и порой обдавал первые ряды скамей водочным духом.

Но мы ему прощали его слабости: возможно, благодаря рюмочке он вкладывал столько чувства в свои декламации. А бывало, объяснит, что такое триолет и рондо, придет на следующую лекцию и спросит:

 

 

- 298 -

— Ну-с, кто приготовил рондо?

И. какая-нибудь девушка вставала и, краснея, подавала ему листок. Сперва он читал про себя, шевеля губами, иногда бросал:

— Нет, читать не буду.

А в другой раз, ликуя, поднимал листок, восклицал «О!» и начинал читать, критиковал, оценивал, какая строчка, какой эпитет хорош, а какой бледен.

Навсегда я запомнил его лекцию о сонете. Целый десяток их он нам прочел наизусть. Сонет итальянский, французский, шекспировский, пушкинский... И все их он разбирал — как строки рифмуются, когда нужны рифмы женские, когда мужские.

А на следующей лекции он еще в дверях спросил:

— Ну-с, кто приготовил сонет?

Одна девушка-блондинка, не помню ее фамилии, но не забыл ее кос и статной фигуры, подала ему бумажку. Он прочел про себя, воскликнул «О!» и радостно возгласил на всю аудиторию:

— Вы только послушайте, что я вам прочту.

И он начал читать. Я запомнил первые две строчки и последнюю:

Как платье бабушки,

Как флёрдоранж старинный...

Так о любви поет сонет.

— Да понимаете ли вы, дети мои,— воскликнул Рукавишников, размахивая листком.— Это жемчужина, это шедевр! В четырнадцати строках она сумела обойтись без единой точки. У нее лишь одна фраза. И какая поэзия! — Он схватился за спинку стула, чтобы не упасть.

У девушки блестели глаза, когда она слушала похвалу старого пьяненького поэта. Как сложилась ее дальнейшая судьба — не знаю. Что-то не встречал я ее стихов напечатанными. Да кого из тогдашних руководителей советской литературы интересовали сонеты, да еще про флёрдоранж?!

А судьба самого Рукавишникова сложилась печально. На следующий год он уже не преподавал в ВГЛК. Однажды поздним вечером ехал я в пустом трамвае. Была осень, шел дождь. Только трамвай тронулся от остановки, как на ходу, держась за поручни, попытался в него взобраться кто-то в мятой шляпе, в рваном мушкетерском плаще. По длинной бороде-мочалке и по всклоко-

 

 

- 299 -

ченным кудрям я узнал Рукавишникова. Я вскочил, хотел ему помочь, но меня опередила кондукторша.

— Лезут тут пьяные! Катись отсюда! — крикнула она и толкнула его в грудь.

Он выпустил поручни и упал в грязь. В Литературной энциклопедии стоит дата его смерти — 1930 год. Именно в том году кондукторша вытолкнула его из трамвая.

Константин Локс, не помню его отчества, читал нам теорию прозы. Он был полная противоположность пламенному Рукавишникову. Небольшого роста, сгорбленный, с характерным точеным профилем Данте, с небольшими усиками, он говорил медленно, отчеканивая каждую фразу. Разбирая прозу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Чехова, он словно невидимым скальпелем препарировал приемы построения отдельных фраз и композицию всего произведения. Казалось бы, при таком уроке анатомии поэзия и красота должны были исчезнуть. Нет, не исчезли. Это открывание алгеброй гармонии было настолько интересно, так захватывало нас, что с тех пор полюбившиеся мне рассказы писателей я всегда разбираю не только согласно их содержанию, но и согласно их композиции. И сам свои опусы я теперь строю, вспоминая уроки Локса.

Покончив с Чеховым, он перешел на современную нам прозу. О Булгакове и он не упоминал. Но был Бебель, был молодой Леонид Леонов, и на примерах из чеканной прозы первого и расцвеченных абзацев второго Локс учил нас, как нужно строить композицию рассказов, как подбирать эпитеты, искать метафоры, как чувствовать внутренний ритм прозы.

Помню, он спросил нас:

— Вот тут эпитет «фантастический». А назовите лучше.

— Волшебный,— крикнул кто-то.

— Сказочный,— шепнула нам сестра Маша, а вслух сказать не посмела. За нее крикнула Ляля Ильинская, и Локс благосклонно ей улыбнулся.

Умер он несколько лет спустя в своей постели. Самым ярким среди наших профессоров следовало бы считать Густава Густавовича Шпета, если бы мы были умнее. Он поражал нас своей рослой, импозантной фигурой, крахмальным, ослепительно-белым высоким воротничком над элегантным, старинного покроя, черным сюртуком. Чисто выбритым подбородком, благородной, чопорной осанкой он напоминал английского лорда из

 

 

- 300 -

пьес Оскара Уайльда. Официальная его должность звучала громко: вице-президент Государственной Академии художеств, сокращенно ГАХН, помещалась она в бывшем здании Поливановской гимназии на Пречистенке.

Шпет читал нам эстетику. Мы, студенты, были самолюбивы, никто никогда не признался, что совсем, ну вот ни на столечко не понимает его лекций. Но я готов поклясться, что действительно никто из нас не смог бы объяснить, какие премудрости хотел Шпет вложить в наши не очень умные головы. А говорил он бесстрастно, ровно, не повышая и не понижая голоса, говорил без запинки, без пауз, фразы строил длинные, со столькими придаточными, и так обильно начинял их трудными философскими терминами, что, как ни силился я постигнуть их смысл, никак не мог. Я вообще хорошо записывал лекции, но передать мысли Шпета был не в состоянии.

Он был философ и в другое время, в другой стране считался бы признанным. Он только что выпустил книгу под названием «Внутренняя форма слова». Критики-марксисты нюхом почувствовали, что за длинными, пересыпанными философскими терминами фразами скрывается своеобразный идеализм. Но тогдашние марксисты еще не решались без доказательств сокрушать противников, а постигнуть мудрую философию Шпета они, подобно нам, студентам, были не в силах. И потому замалчивали ее, как недавно замалчивали философию Флоренского и других русских философов, чьих имен мы не знаем.

В 1933 году, когда ГАХН и наши Литературные курсы были давно разогнаны, Шпет в поисках заработка занялся переводами с немецкого. Какой-то другой переводчик познакомился с атташе из германского посольства, который поручил нашим ученым составление немецко-русских словарей. Кончилось тем, что ГПУ «раскрыло шпионскую организацию», и несколько ученых и переводчиков было арестовано[1]. Шпет попал в ссылку в один из сибирских городов, чем он там занимался — не знаю, а в 1937 году вновь был арестован. По словам моего знакомого — профессора Алексея Владимировича Чичерина,— племянника наркома и тоже в свое время сидевшего, Шпета видели перед войной на Енисее на сплаве леса. Вместе с другими зеками он стоял по колено в воде и вытаскивал багром бревна из воды.

 

 


[1] Подробнее «дело о словарях» передает М. Чудакова в своем исследовании о М. Булгакове (см. журнал «Москва» № 12 за 1988 год)

- 301 -

Когда-нибудь в XXI веке некий книголюб разыщет сочинения Шпета, постигнет его мудрую философию, поклонится перед нею и сумеет объяснить ее суть будущим поколениям. Быть может, мои воспоминания помогут ему восстановить жизненный облик философа-мученика.

Кроме Шпета, еще двое профессоров ВГЛК разделили с ним его страшную судьбу.

Борис Исаакович Ярхо, сокращенно Бобочка, вместе с братом Григорием Исааковичем безнадежно флиртовал с моей сестрой Соней, к нам оба брата изредка ходили, засиживались до двух часов ночи. Когда Рукавишникова изгнали, Ярхо читал стихосложение на наших младших курсах.

Другим злополучным профессором был Михаил Александрович Петровский, читавший у нас стилистику — предмет необязательный. Читал он настолько скучно и сухо, что студенты перестали ходить на его лекции. Однажды явилось всего двое, в том числе и я, на следующую лекцию вообще никто не пришел, и бедного Михаила Александровича уволили. Когда впоследствии он и Ярхо вместе со Шпетом занялись немецко-русскими словарями, их также обвинили в шпионаже, и они попали в лагеря...

А профессор Михаил Степанович Григорьев преуспевал. Он читал у нас поэтику. Не очень я запомнил содержание его лекций, хотя говорил он доступно и занимательно. Маленький, беленький, живой, в сером костюмчике, он напоминал белую крысу, бегал из угла в угол, как крыса в клетке, и говорил, говорил без умолку. Одну его лекцию я не забыл — о Фрейде, о котором тогда говорил весь мир. Позднее наши марксисты поняли, какой притягательной силой обладает это мудрое учение, и прокляли его. Цензоры получили инструкцию тщательно вычеркивать всякое упоминание о Фрейде. Благодаря Григорьеву я успел прочесть по его рекомендации несколько книг столь «крамольного» содержания.

Сам Григорьев благополучно прожил долгую жизнь. Какие труды писал, не знаю, много лет являлся заместителем Яблочкиной по Всероссийскому театральному обществу.

Профессор Николай Михайлович Каринский читал у нас языкознание. Высокий, с бородкой и в очках, внешне он напоминал моего отца. Его лекции отличались страстностью. Столько экспрессии он в них вкладывал,

 

 

- 302 -

с такой горячностью раскрывал перед нами свои мысли, что казалось, кроме любимой науки, ничто для него не существовало.

Профессор Павел Сергеевич Попов — муж внучки Толстого Анны Ильиничны и биограф М. Булгакова, читал у нас психологию творчества столь бесцветно, что я запомнил только его унылую высокую фигуру в очках.

Захаров-Мэнский — самый молодой из преподавателей, читавший у нас фольклор и заигрывавший с девочками. Он выпустил маленькую книжечку полузаумных стихов и хвастался ею, подарил ее Ляле Ильинской. А как преподаватель он никак мне не запомнился. Позднее его посадили.

На других курсах тоже были выдающиеся профессора, но я их не слушал и запомнил только их внешний вид.

Профессор Дживелегов. Красивый армянин, напоминавший апостолов с полотен испанских художников, читал на старших курсах восточную литературу.

Профессор Грушка — с виду похожий на древнего римлянина, читал на старших курсах итальянскую литературу.

Для отдельных лекций являлся сам президент ГАХНа Петр Семенович Коган, известный своими трудами по искусству с точки зрения марксизма.

К сожалению, не пришлось мне слушать профессора Мстислава Александровича Цявловского, обладавшего внушительной фигурой, густыми, как львиная грива, но белыми волосами. Он читал на младших курсах русскую литературу, по слухам, так увлекательно, что студенты выходили из аудитории едва дыша от восторга.

Тогда в литературоведении первым среди марксистов считался профессор Переверзев. В своих статьях он крушил всех не согласных с его концепциями ученых, возглавлял борьбу против идеалистов, среди которых были и наши профессора. Надо ему отдать справедливость, что он много сделал для популяризации Достоевского.

Сам он считал ниже своего достоинства преподавать у нас и послал за себя четырех своих молодых учеников, которые вели с нами семинары, вели талантливо и сами увлекались своими занятиями. Поспелов вел семинар по Тургеневу, Пуришев по эпохе Sturm und Dranga, Фохт еще по чему-то, Цейтлин по Достоевскому.

Я написал научную работу «Пейзаж в изображении Тургенева», другие тоже писали научные, или, скорее, околонаучные труды. Их мы обсуждали, спорили о них.

 

 

- 303 -

Меня удивляла безапелляционность суждений переверзевцев. Белинский, Добролюбов, Достоевский, Плеханов, современные литературоведы-идеалисты и марксисты — все в какой-то степени, по их мнению, ошибались, и только один мудрец — Переверзев — изрекал и писал абсолютные истины. Позднее, когда началось гонение на Достоевского, этого мудреца с треском свергли, но не посадили, а отправили профессорствовать куда-то на периферию. А его ученики, почуяв недоброе, отвернулись от него, и каждый из них потом сделал свою карьеру. Сам Переверзев умер в Москве в глубокой старости в 1968 году.

4.

Когда мы поступили на ВГЛК, четвертого курса еще не было. На третьем курсе набралось всего четыре студента. На втором было человек тридцать, у нас на первом около сотни, а на двух подготовительных по сотне на каждом.

Еще когда в первый день занятия завуч Буслаев нам диктовал расписание лекций, он вызывал по фамилии всех принятых студентов, и каждый из нас должен был встать и сказать: «Я!»

На перемене ко мне подошел сидевший сзади нас юноша, он был в заграничном костюме и напоминал куцего кобелька. Понизив голос и сгорая от любопытства, он меня спросил:

— Вы не князь Голицын?

Сколько сот раз в жизни мне задавали этот надоедливый вопрос: то просто из любопытства, то со скрытой, то с открытой враждой, задавали куда чаще, чем «Подростку» у Достоевского. И даже когда задавали без всякой вражды, все равно никак я не мог привыкнуть к этому вопросу.

В тот раз кобелек спросил меня не просто из любопытства — в тоне его чувствовалось явное доброжелательство. Когда же я ответил утвердительно, он спросил меня, не тот ли я мальчик, который бывал за пять лет до того на Воздвиженке у графов Шереметевых? Я опять ответил утвердительно, а он сказал, что меня помнит. И я его вспомнил, но он был тогда совсем еще щеночком. Он себя назвал:

— Андрей Дурново.

Тогда и я его спросил, и тоже понизив голос, не

 

- 304 -

родственник ли он министру внутренних дел Петру Николаевичу Дурново?

Он с готовностью ответил, что родственник, министр — двоюродный брат его деда, и, вздохнув, добавил, что все равно это нехорошо. Он начал рассказывать о своем отце Николае Николаевиче, который живет за границей, в Чехословакии, является крупнейшим ученым-языковедом по славянским языкам и другом еще более крупнейшего языковеда — князя Николая Сергеевича Трубецкого. А сам Андрей живет один в Трубниковском переулке, во флигеле дома № 26, а над ним живет профессор зоологии граф Николай Алексеевич Бобринский, а в другом флигеле две комнаты занимают его мать и брат, а в главном доме живет переводчик князь Николай Владимирович Голицын.

— Это мой дядя,— вставил я.

Кобелек говорил быстро, называл одну за другой когда-то громкие княжеские, графские и дворянские фамилии. Я привык с подозрением относиться к каждому, с кем знакомился,— не является ли он стукачом? Так уж повелось: осторожней разговаривай даже с другом, а при новом знакомстве тем более. В ВГЛК, несомненно, скрывалось несколько подобных типов.

Но Андрей Дурново очень много сам о себе рассказывал и почти ни о чем меня не спрашивал, и я сразу проникся к нему доверием. «Раз он ценит и уважает титулованных, значит, он мне друг»,—рассуждал я.

На следующей перемене Андрей Дурново познакомил меня с теми двумя молодыми людьми, с которыми сидел на одной скамье.

— Андрей Внуков,— представился тот, кто был похож на пупсика.

— Валерий Перцов, — представился кудрявый с черными и круглыми глазами.

Весь следующий месяц те двое юношей ежедневно церемонно здоровались со мной. На переменах мы обменивались мнениями о только что услышанной лекции и, само собой разумеется, с некоторым подозрением приглядывались друг к другу, обращались между собой на «вы», вопросов, к лекциям не относящихся, почти не задавали.

А с Андреем Дурново я сразу перешел на «ты». Он был болтун, притом с апломбом, а я с детства привык слушать собеседника, и потому мы очень скоро сблизились друг с другом.

 

- 305 -

На нашем курсе нашелся один ранее нам знакомый — Игорь Даксергоф.

На втором курсе училась наша троюродная сестра Аля Лосева, но она как старшая смотрела на нас свысока и едва здоровалась.

На приготовительном курсе также нашелся знакомый — Кирилл Пигарев, правнук поэта Тютчева. Его дядя Николай Иванович Тютчев служил чиновником особых поручений еще при московском генерал-губернаторе Сергее Александровиче; мой дед его хорошо знал[1]. После революции он основал в своем имении Мураново замечательный музей и стал его директором. Его называли «последним помещиком России». Когда он скончался, директором был назначен его племянник, доктор филологических наук Кирилл Васильевич Пигарев, бывший студент ВГЛК.

Ляля Ильинская ходила на Поварскую пешком, несколько кавалеров ее провожали. Андрею Дурново до Трубниковского переулка тоже было пять минут ходьбы. А бедняга Андрей Внуков ежедневно ездил за город по Казанской дороге и тратил на поездки уйму времени.

Игорь Даксергоф жил в Денежном переулке. Валерий Перцов жил далеко, около Серпуховской площади, в 4-м Коровьем переулке. Оба они и я с Машей возвращались вместе, на трамвае «Б».

Игорь больше разговаривал с Машей, вернее, она с ним кокетничала. Валерий, возможно, тоже предпочел бы обмениваться репликами с нею, но он был очень скромен и потому уступил место более бойкому и завязывал разговоры со мной.

На трамвайной остановке у Кудринской площади и на лавочках совсем пустого вечернего трамвая «Б» Валерий и я оживленно говорили о литературе, об искусстве, рассуждали об исторических личностях. Нас роднила общая любовь к Древней Греции. Он знал и читал больше меня, и потому мне всегда было интересно с ним беседовать.

Он жил вдвоем с матерью. Его отец когда-то служил чиновником в городе Владимире и покончил с собой,

 


[1] Мой дед рассказывал про Николая Ивановича такую историю: после убийства великого князя должность московского генерал-губернатора никто не занимал, а чиновник особых поручений при пустом месте оставался до самой революции. Николай Иванович аккуратно получал хорошее жалованье, в его распоряжение выделялась какая-то крупная сумма, которую он раздавал чиновничьим вдовам.

 

- 306 -

когда сын был совсем маленьким. Род Перцовых происходил из казанских дворян; у деда Валерия было чуть ли не восемь братьев, из них старший Эраст встречался с Пушкиным и писал неприличные стихи, а сам дед и один из его братьев тайно сообщали Герцену разные порочащие царское правительство сведения.

Началась у меня с Валерием большая и откровенная, долголетняя дружба, хотя мы продолжали между собой обращаться на «вы». А началась эта дружба благодаря двум случайностям: на лекциях он сидел сзади меня, и мы вместе ездили домой на трамвае.

Еще до поступления в ВГЛК Валерий окончил кондитерское отделение пищевого техникума. В дневные часы он работал на фабрике (бывшей братьев Абрикосовых) и постоянно притаскивал на занятия коробки конфет. Сестру Машу и Лялю Ильинскую не интересовало, насколько честным путем он выносит сласти с фабрики — они уплетали их с удовольствием, однако благосклоннее к нему не становились.

Однажды Андрей Дурново со смехом мне сообщил, что был у Валерия на квартире, познакомился с его матерью и видел его собачку Фуньку. Он убедился, что все трое были поразительно похожи друг на друга, с одинаковыми круглыми и черными глазами и короткими носами. Позднее и я посетил Валерия и тоже убедился в этом удивительном сходстве. Собачка была смирная, а мама встретила меня любезно, говорила тоненьким, с оттенком страдания, голоском. Меня поразила теснота их каморки — к одной стене кровать, к другой шкаф, пианино и крохотный столик. Бедный Валерий спал под кроватью. Мама прирабатывала шитьем и ухитрялась в этой тесноте вертеть швейную машинку.

Постепенно Ляля Ильинская отходила от нас, в каждую перемену вокруг нее увивались кавалеры, из коих сейчас известным писателем стал лишь Юрий Вебер, в ту пору высокий, непомерно худой, длинноносый юноша. Однако она продолжала сидеть с моей сестрой Машей и со мной на одной скамье. И только Маша и я знали, что ее отец томится в Соловках.

Сблизился с Валерием, а потом и со мной Юрий Гальперин — толстогубый еврейский юноша в прозрачном пенсне на длинном носу. Он был, наверное, самый умный и самый начитанный на всем курсе и, наверное, единственный, кто хотя бы отчасти понимал Шпета. Впрочем, он был настолько самолюбив, что едва ли

 

 

- 307 -

сознался бы, даже если бы не понимал его лекций. Валерий, Андрей Внуков, я, еще кто-либо на переменах окружали Юрия Гальперина, и тот развивал перед нами разные умные теории на любую гуманитарную тему, а слушателям не давал и рта разинуть.

Он кончил плохо (не любят у нас людей с выдающимся умом): в 1931 году его сослали на Кубенское озеро. Он переписывался с Валерием, потом переписка оборвалась, и он исчез.

Был еще один еврейский юноша — Виктор Певзнер, маленький, кудрявый, похожий на мальчика Христа с картины Поленова. С таким вдохновением смотрели на мир его наивные, восторженные, светлые глаза, что их обладателя можно было назвать только поэтом. Все свое свободное время он сочинял стихи. И на лекциях по политграмоте он тоже писал стихи. Как-то он мне дал их почитать. Не очень они мне показались хорошими — слишком много в них было восторженных восклицаний, но я не стал огорчать юного поэта... Куда он потом делся, не знаю.

К Ляле Ильинской льнули не только кавалеры, но и девушки. Была очень бойкая Лида Цукерман, которая впоследствии исчезла в лагерях. Была очень красивая, рослая Женя Буромская, впоследствии обольстившая старика шекспироведа Мику Морозова, и тот отрекся от своей жены. Была дебелая блондинка Наташа Дорошевич, дочь известного журналиста. Она потом работала в «Journal de Moscou», где ее очень оценили. К сожалению, она рано умерла. Была еще тоненькая, длинношеяя Таня Сикорская, которая впоследствии стала поэтессой. Во время войны она была в эвакуации вместе с Мариной Цветаевой и, по слухам, в связи с ее смертью что-то звала.

5.

Те, кого я назвал, были студентами серьезными, ходили на все лекции, свободные часы проводили в библиотеках, стремились получать как можно больше знаний.

Но были студенты, которые хотели стать поэтами и писателями не после окончания ВГЛК, а в том же году, пока они молоды и полны творческих сил.

В те времена в литературном мире существовало несколько объединений: РАПП — Российская ассоциация пролетарских поэтов, которой покровительствовали влас-

 

- 308 -

ти; «Кузница», «Перевал», «Леф», «Серапионовы братья», еще какие-то. Чем эти объединения отличались друг от друга — знают литературоведы, а я могу сказать, что члены их ожесточенно спорили между собой, даже враждовали, даже писали друг на друга доносы. А кроме того, они зазывали к себе наших студентов, и некоторые из них, в ущерб занятиям, шли на их собрания, а потом с увлечением рассказывали об этих спорах-дискуссиях. Но происходили дискуссии по вечерам, в часы лекций, и потому большая часть студентов оставалась в стороне от споров. Позднее членов группы «Перевал» посадили.

Еще были у нас активисты-общественники, немногие коммунисты и более многочисленные комсомольцы — члены редколлегии стенгазеты, разных комиссий, студкома. Среди них выделялся Данилов, красный командир с одним ромбом, который был значительно старше всех нас. Его выбрали председателем студкома, то есть самым главным из студентов. Учился он на нашем курсе, и потому я мог издали постоянно его наблюдать. Деревянное бритое лицо, оловянный взгляд маленьких глаз, никогда не улыбавшиеся тонкие губы, тихий голос, тугой ворот военной гимнастерки. А на гражданской войне такой деревянный человек, наверное, сам, не колеблясь, расстреливал пленных и раненых белогвардейцев. Я его боялся просто инстинктивно, избегал с ним встречаться. И вдруг он сам подошел ко мне и сказал, глядя куда-то вбок:

— Хотел с вами поговорить.

От страха душа у меня ушла не просто в пятки, а сквозь них в паркетины пола. Я ждал вопроса: «Вы, случаем, не из князей?»

Нет, он спросил меня совсем о другом. Нашим активистам-общественникам зачастую некогда было ходить на лекции: то их вызывали в райком на заседания, то они разрисовывали стенгазету, то отправлялись по партийным и комсомольским поручениям. Словом, от занятий они отставали.

Однажды кто-то из активистов попросил у меня на воскресенье общую тетрадь, в которой я записывал лекции, затем попросил еще раз и еще. А я действительно успевал бегло записывать карандашом основные мысли очередного лектора, в том числе и по политграмоте, и почерк у меня о ту пору был относительно разборчивый. Словом, я постоянно отдавал кому-либо свою общую

 

- 309 -

тетрадь. Одна из них до сих пор у меня цела. И кто-то порекомендовал меня Данилову.

С того времени каждую субботу вечером я молча вручал ему тетрадь, а в понедельник он мне ее с кратким кивком головы возвращал. Я был очень доволен, что у меня завязались такие отношения со всесильным председателем студкома, который мог сделать со мной все что хотел, вплоть до «посадить». А тут как раз пошли толки о засорении кадров. В стенгазете появилась поганенькая статейках о чуждых элементах, не достаточном проценте потомственных рабочих и крестьян.

Я надеялся, что Данилов в случае каких-либо неприятностей заступится за меня и за сестру Машу...

А тут произошла дурацкая история.

Ляля Ильинская хорошо рисовала, и на одной из страниц моей общей тетради изобразила не более, не менее как ангела, в точности такого, как на иконах Благовещенье,—с крыльями, в длинной одежде, с лилией в руках. Я этот рисунок не заметил и в субботу отдал тетрадь Данилову.

В понедельник, возвращая тетрадь, он мне холодно указал на рисунок:

— Советские студенты не должны даже думать о том, что мы отвергли навсегда.

Я отошел, весь красный от ужаса, вырвал злополучный листок и спустил его в унитаз. А в следующую субботу Данилов, как обычно, взял у меня тетрадь и продолжал ее брать до конца учебного года.

Еще одна история. Учился на нашем курсе некто Зубков, маленький, плюгавенький. Однажды вскоре после начала занятий он подошел ко мне и вкрадчивым голоском спросил меня, не из Бучалок ли я.

Я ответил утвердительно. Он сказал, что тоже из тех мест и помнит моего отца, который был самым богатым помещиком во всем Епифанском уезде. Я возразил, что мой отец никогда никакой землей, никаким домом не владел.

— Ну, это вы скрываете, скрываете, ваш отец был большой барин,— тем же вкрадчивым голосом, да еще с улыбочкой, ответил Зубков.

Я продолжал категорически отрицать. На этом разговор закончился. С того времени Зубков любезно здоровался со мной, иногда заговаривал — о бучальской ярмарке, например, еще о чем-нибудь, связанном с родными местами.

 

- 310 -

Своей вкрадчивостью он мне был донельзя противен. Я понимал, что он держит меня в своих руках, может на меня донести, сделать мне крупную гадость. А он, скользкий, как червяк, продолжал со мной здороваться, играл, словно кошка с мышью.

Так тянулось с полгода. Вдруг он подошел ко мне с совсем другим, словно бы кающимся выражением лица, и сказал, что хочет со мной серьезно поговорить.

Он отвел меня в сторону и признался, что уже давно сообщил Данилову, что я сын князя и тульского помещика, а потом все присматривался ко мне, как я себя веду, с кем разговариваю, как усердно посещаю лекции. И теперь он просит у меня прощения, наоборот — всегда и везде будет меня защищать. Что было тут правдой, что он выдумал — не знаю. Но с того времени стал он мне еще более противен, и я едва заставлял себя с ним здороваться, да еще за руку. Сыграл ли в этой психологически непонятной и странной истории какую-либо положительную роль Данилов — тоже не знаю.

6.

И другая неприятная история. Маше и мне заниматься бы усерднее, не выделяться, держать себя в тени, как можно скромнее. А мой отец, как юрист по образованию, считал, что во всех случаях надо действовать по закону.

Я лично вносил плату за учение (не помню уж сколько) сам за себя — на основании тех справок о заработке, какие брал в издательствах, а сестра Маша платила двенадцать рублей в месяц, согласно заработку отца. Да, наш отец получал зарплату солидную, но иждивенцев у него было целых семеро. И отец надумал, чтобы Маша, приложив справку из домоуправления об иждивенцах, подала заявление о снижении платы.

Не только сестра Маша подала, подавали и другие. Вопрос решался комиссией, активистами нашего курса. Они и постановили: плату снизить.

Однажды на перемене явился к нам в аудиторию один активист со второго курса, щуплый очкарик по фамилии Сипин, у которого недавно вышла тоненькая повестушка «Белые волки» —о зверствах белогвардейцев и о храбрости красногвардейцев. Он всем хвастался этой книжонкой.

— Товарищи, не расходитесь, не расходитесь, должен вам сообщить нечто важное,— сказал он.

 

- 311 -

Кто сел, кто остался стоять в ожидании. А он сказал (передаю почти дословно):

— Вы показали свою классовую несознательность. У вас завелись разные князья и графья, а вы им плату за ученье снижаете.

Ой, как больно! У меня от оскорбления сжало горло. Словно неведомая сила меня подняла, потащила к столу. Я сжал кулаки, с трудом сдержал себя, чтобы не трахнуть очкарика по роже. Он невольно отстранился, я встал на его место и выпалил, что мой отец всю жизнь работал, никогда никакой собственности не имел, и единственная вина нашей семьи — это княжеский титул.

Сипин что-то пробормотал и ушел. Слушатели не очень понимали, о чем идет речь, да и вряд ли им была интересна моя тирада. Многим хотелось выйти покурить или в туалет. И все разошлись, беседуя о своих делах.

Ко мне подошли Валерий Перцов, Андрей Дурново, Андрей Внуков, Юрий Гальперин. Юрий Гальперин красноречивее всех и громче всех высказывал свое возмущение, а Валерий и оба Андрея пожимали мне руку, как-то хотели выразить свое сочувствие.

Учился еще с нами князь Гагарин — сын дмитровского председателя управы. Он с нами не знакомился и вообще держался особняком. В тот раз он внимательно прислушивался ко всему происходившему.

От бурлившего во мне негодования я впервые плохо записывал лекции. А через два дня сестре Маше вернули ее заявление с резолюцией: Отказать!

С того дня нас заприметили. И не столько меня, сколько Машу. Очень уж она была хороша собой и выделялась среди других девушек. Постоянно я видел, как кто-либо показывал ее другому, нет, без явной вражды, а с праздным любопытством и с удивлением, что на десятом году революции в советском вузе учится настоящая княжна.

В «Рабочей Москве» появился очерк о ВГЛК. Там рассказывалось, как собираются сделать поэтов и писателей, говорилось о наших профессорах — с уважением. В общем, очерк был хотя и насмешливый, но в тонах скорее доброжелательных, однако под конец перечислялось, кто у нас учится, и стояла такая фраза: «Рядом со светлейшей княжной сидит потомственный батрак».

В «Вечерней Москве» появился хлесткий фельетон о студентах подготовительного курса. Среди них была Кира Жуковская, знакомая наших знакомых, дочь круп-

 

 

- 312 -

ного инженера из ВСНХ. Она хорошо одевалась, румянила губы, пудрила щеки, маникюрила ноготки, стригла волосы под мальчика — словом, подражала модам прогнившего Запада. Девчонки были от нее без ума, на переменах увивались вокруг нее. Пронесся слух, что она учит их танцевать не только фокстрот, но еще более развратный чарльстон. А тогда на западные танцы и на джаз смотрели как на... слов не подберу, какими отвратительными эпитетами костили в газетах бездельников-танцоров. И Киру Жуковскую прокатили в фельетоне за прическу, за губную помаду и особенно за развращение девиц. Кончался фельетон призывом к бдительности и к необходимости чистки в ВГЛК. Светлейшая княжна в фельетоне не упоминалась.

Ансамбль «Синяя блуза» подхватил бульварную тему. Среди действующих лиц инсценировки оказалась девица, одетая под Киру Жуковскую, и распевала песенку:

«Литкурсантка Маруся—такая дуся». Словом, поехало... У меня кошки скребли от всех этих наскоков на ВГЛК.

7.

Я продолжал чертить для журналов карты и ежедневно ходил в библиотеку — то в Ленинскую, то в университетскую, и там, сидя рядом с другими читателями, углублялся в классиков древности, Средневековья, Возрождения. Сколько я тогда прочел мудрых и прекрасных книг! Древние греки и римляне, рыцарский роман, Данте, Рабле, Боккаччо, много таких авторов, о которых теперь и не слышно. Пытался я заняться философией, выписал толстый том Шопенгауэра, но сей гранит науки оказался для меня потверже лекций Шпета.

Литературу двадцатого века у нас читал профессор Фатов, читал столь бесцветно, что я никак не запомнил ни его лекций, ни его внешнего вида, но он рассказывал о символистах, которых я раньше почти не знал. Первый год занятий на ВГЛК стал для меня открытием сперва Бальмонта, потом Блока, других поэтов начала нашего века.

В огромном зале Ленинской библиотеки я читал беззвучным шепотом стихи из роскошных «Аполлона» и «Золотого руна», прочел почти всего Бальмонта, и не только прочел, но и сделал доклад на тему «Пейзаж в изображении Бальмонта». Стихи Брюсова мне по душе

 

- 313 -

не пришлись, но его прозу — романы «Огненный ангел» и «Алтарь победы» я проглотил с наслаждением, хотя придется признаться, что теперь начисто забыл их содержание. Я увлекся Мережковским, прочел обе его трилогии; когда же хотел выписать его памфлет на Максима Горького— «Грядущий хам», мне листок вернули и сказали, что выдается лишь с разрешения директора.

Сколько часов наслаждения провел я тогда в библиотеках! Полное молчание огромного, в два света, зала гипнотически действовало, усиливало внимание к книге. «Радость учения»,— писал один из тех поэтов, чьи стихи тогда ходили по рукам. И теперь, когда я вижу юношей и девушек, которые по окончании школы не хотят учиться дальше и остаются висеть на шее родителей, я всегда вспоминаю свою юность...

— Ты доволен своей судьбой? — как-то спросила меня моя мать.

— Да, я чувствую, что с каждым днем становлюсь все умнее и умнее,— отвечал я.

8.

Но сколько искусственных препятствий ставили власти для сыновей и дочерей бывших людей, для тех, которые не просто хотели, а жаждали учиться, и чьи способности были выше среднего уровня!..

У наших ВГЛК, кроме светлой стороны приобщения к знаниям, была и черная изнанка. Каждый день я отправлялся на занятия с чувством щемящего страха. Вот вывесили новую стенгазету. В передовице, озаглавленной «Очистим наши ряды от чуждого элемента!», писалось все то, о чем вопили любые тогдашние газеты про любое советское учреждение и вуз. А подвал был занят разоблачением западных танцев. А ведь мы — Маша, Ляля Ильинская и я порой до семи утра тоже танцевали фокстрот. Да и наши некоторые сокурсники наверняка скрывали, что и они отдавали дань «тлетворному духу Запада». Только бы не узнали блюстители нравов.

Наконец верхи спустили постановление: провести чистку личного состава ВГЛК.

Было общее собрание, были мерзкие выступления. С болью в сердце я все ждал, вот-вот помянут меня и Машу. Нет, не помянули. Говорил представитель райкома о бдительности, о тайных врагах, окопавшихся в стенах ВГЛК, но фамилий не называл.

 

- 314 -

И началось. Часть лекций отменили. Чистку проводили в течение четырех дней. Я видел издали, как бледные, даже с землистым цветом лица студенты заходили в одну из аудиторий. Спрашивали их как будто доброжелательно, потом говорили: «Можете идти. Кто следующий?» А судьбы всех нас решались заочно.

Настал роковой день и для нашего курса. До меня пошел Андрей Дурново и вскоре выскочил радостный:

— Ничего страшного, только велели снять заграничный галстук, а про министра даже не спрашивали.

Настала моя очередь. За столом сидело трое — недавно назначенный директор Карапетян, мрачный пожилой армянин с острой бородкой, представитель райкома и представитель студкома — студент старшего курса Виктор Гусев.

— Садитесь,— сказал Гусев и посмотрел на меня с ласковой улыбкой. Я сел. Тоска охватила меня. За что такие испытания?

Вопросы задавал только он, и вопросы были самые обычные, анкетные: где и когда родился, кто родители, кем хотите быть после окончания вуза? Гусев смотрел на меня ласково и успокаивающе, я чувствовал, что он был всецело на моей стороне. Его стихи появлялись в журналах. А несколько лет спустя его драму «Слава» ставил Малый театр. Он был единственным, вышедшим из стен нашего вуза, кто вскоре приобрел подлинную известность. К сожалению, он рано скончался. Вспоминаю его с благодарностью. А тогда, на судилище, перед комиссией по чистке своим участием он дал мне сил четко и без боязни отвечать на вопросы.

Директор ВГЛК молчал, а представитель райкома задал лишь один вопрос. Почему-то этот вопрос постоянно задавали именно в такой форме:

— Приходитесь ли вы родственником князю Голицыну?

Я ответил, что старший брат моего деда был богатым человеком, а мой прадед был декабристом, и повторил заученную, много раз повторяемую мною фразу о том, что мой отец никогда ничем не владел и всю жизнь служил.

— Можете идти, — сухо сказал мне представитель. После меня пошла сестра Маша. Я успел ей бросить на ходу:

— Не бойся!

Три дня мы плохо спали от волнения. Вычистят или оставят? И случилось, принимая во внимание обстанов-

 

 

- 315 -

ку того времени, настоящее чудо, да, чудо, иначе объяснить не могу. Нас оставили учиться. Сохранилась моя зачетная книжка и на ее титуле штамп: «Прошел проверку личного состава». Помог ли нам Данилов и, следовательно, моя общая тетрадь сыграла тут решающую роль? Или помог прадед декабрист? Не знаю. То, что сестра Маша и я хорошо учились, не имело в те годы никакого значения, а то, что мы вели себя примерно, немножко во внимание принималось. По нашему скромному виду никак нельзя было предположить, что мы могли предаваться столь преступному занятию, каким считался фокстрот. И, конечно, помог Виктор Гусев.

А Киру Жуковскую вычистили. Вскоре ее отца посадили за вредительство. Куда она потом делась — не знаю. Вычистили князя Гагарина, а кого еще — не знаю. Списков не вывешивали.

Директор Карапетян был у нас недолго. Он ушел от нас из-за невероятного скандала.

В те годы студком еще не был послушным орудием в руках администрации, наоборот, старался показать свою власть. Не знаю, на какой почве Данилов с Карапетяном повздорили между собой, и Карапетян вывесил на доске объявлений приказ об изгнании Данилова из ВГЛК.

Кто-то вбежал к нам в аудиторию с криком:

— Скорее все в зал!

По коридору мчались взбудораженные студенты, на секунду останавливались у доски объявлений, читали приказ, испускали крики негодования и мчались дальше

вверх по лестнице.

Зал наполнился, студенты стояли, теснились к сцене, галдели, поднимали сжатые кулаки. Представителей администрации не было. Карапетян, видно, испугался. Да, гнев народа был так велик, что ему могли бы настукать по затылку.

Данилова тоже не было. На сцену вскочил его заместитель. Стуча кулаком по столу, он с трудом успокоил бурлившую толпу. Все орали, и я тоже орал: «Долой Карапетяна!» Единогласно была принята резолюция — восстановить Данилова, а Карапетяна изгнать. Собирались подписываться все, но не хватило бумаги, подписались лишь активисты. Мы разошлись, но еще долго стояли на улице, не могли успокоиться.

И Карапетян был изгнан; а через несколько дней пошли слухи, что его посадили как троцкиста...

 

 

- 316 -

9.

Все, что я пишу о ВГЛК, относится к двум учебным сезонам, когда я и Маша учились на первом курсе в 1927/28 году и когда учились на втором курсе в 1928/29 году, и не всегда я помню, к какому именно году относились те или иные описываемые мною события.

В начале 1929 года, когда в нашей стране пошли неурядицы в связи с первой пятилеткой, с индустриализацией, с началом коллективизации, наши вожди стали искать виновников этих неурядиц, сваливали вину на вредителей, на бывших людей, на троцкистов — словом, на кого угодно, только не на самих себя!

Строительство новых заводов и фабрик поглощало все средства. Начали экономить на культуре. Было резко сокращено издание книг, уменьшили их тиражи, закрыли несколько журналов, многие музеи, добрались и до техникумов и до вузов, не имевших отношения к технике и к сельскому хозяйству.

Излишняя роскошь — учить на писателей, поэтов, критиков, когда начали строить социализм, притом в одной стране. И решили закрыть ВГЛК. Потребовалось найти веский предлог, чтобы закрыть со скандалом. Почему со скандалом? Да такое уж тогда было время — газеты захлебывались от потока всяких разоблачений, крупных и мелких и, как правило, лживых.

К нам в ВГЛК порой приходили известные писатели. Обычно они являлись после лекций, то есть в одиннадцать вечера. Сестра Маша и я редко оставались на их выступления, хотя члены студкома бегали, уговаривали подниматься в зал.

Помню Всеволода Иванова, автора чересчур разрекламированной пьесы «Бронепоезд», шедшей в Художественном театре. Был он скромным, маленьким, в очках, говорил тихо и скучновато.

Однажды к нам явился Демьян Бедный. Многие из нас удрали откровенно демонстративно, и он выступал в пустом на три четверти зале. Да, наверное, и аплодисменты были жиденькие, и вопросов ему не задавали. Словом, пролетарский классик, привыкший к овациям от слушателей-рабочих, ушел от нас в обиде и затем при всяких подходящих случаях честил ВГЛК.

Я принадлежал к тому меньшинству, кто любил Есенина. Но о подобных увлечениях приходилось молчать. Немногие, в том числе и я с Машей, читали Гумилева,

 

- 317 -

расстрелянного за семь лет до того, но одно упоминание его имени считалось преступным.

А для большинства кумиром был Маяковский. Я его всегда считал талантливым поэтом, но его творчество было мне чуждо. Наши студенты, читая между строк газетные и журнальные статьи, да и не только между строк, догадывались, что Демьян и Горький ненавидят Маяковского, да и слухи об их вражде ходили достаточно открыто. Понятно, почему у нас встретили Демьяна столь холодно.

Являлись к нам и члены литературных объединений, будущие «знаменитые» поэты, в одной из аудиторий они собирали вокруг себя благодарных слушателей и читали им свои стихи. А иногда они приходили на лекции наших профессоров.

Зачастили к нам члены РАППа во главе с Альтшуллером. Был он высокий, атлетически сложенный, ходил в голубой шелковой, подпоясанной кушаком русской рубашке-косоворотке. Я запомнил его крупные, красивые черты лица, типично еврейские глаза умирающей газели. Почему пролетарскому поэту вздумалось одеваться под деревенского парня из ансамбля песни и пляски — не понимаю.

Ходил он к нам с друзьями якобы слушать лекции, а впоследствии выяснилось, что он околдовывал девиц младших курсов и на переменах всегда стоял, окруженный ими.

И вдруг однажды как гром ударил. Распространилась страшная весть: студентка первого курса Исламова повесилась в номере гостиницы «Националь». Появились у нас мрачные фигуры следователей, а из газет мы узнали, что арестованы члены РАППа поэты Альтшуллер, Аврущенко и Анохин. Их обвинили, что они заманили Исламову в номер гостиницы, напоили ее и изнасиловали. А была она не просто хорошенькой студенткой, русской по национальности, а еще и женой одного из узбекских вождей.

Газеты подняли не просто крик, а шакалий вой. «Дело Альтшуллера», «Дело трех А» —чередовались из номера в номер заголовки. Смрадными помоями обливали наши ВГЛК — там клубок змей, гнездо разврата, профессора-идеалисты, золотая молодежь, есенинщина, чуждые элементы... Не забыли и светлейшую княжну, и Киру Жуковскую.

Как раз тогда посадили большую компанию молоде-

 

- 318 -

жи: юноши и девушки где-то собирались, танцевали фокстрот. О «деле фокстротистов» много было разговоров. В газетах и их пристегнули к оклеветанным из ВГЛК.

И ни в одной статье никто не упрекнул РАПП: как же это вы допустили, что в ваших пролетарских рядах завелась такая нечисть?!

И никто не выступил в защиту ВГЛК, не написал, что преступники не являются студентами, а поэтами, да еще пролетарскими.

У нас было общее собрание. Я на нем не присутствовал, ушел вместе с Валерием Перцовым. Пишу со слов покойного писателя Юрия Домбровского, который был студентом ВГЛК на курс моложе меня.

Он мне рассказывал, что собрание было очень бурным, студенты выступали с негодованием и для всех троих преступников требовали смертной казни. Выступал и Юрий Домбровский, и хотя он тоже выражал свое негодование, но сказал, что это дело суда, а не студентов решать судьбу преступников. Его проводили свистками.

А некоторое время спустя он был вызван в некое учреждение, где чрезвычайно интересовались его папой и мамой, его мыслями и убеждениями и отпустили. А сколько-то лет спустя он был арестован, и во время следствия ему припомнили его выступление. Он получил три года ссылки в Алма-Ату.

А тот суд приговорил Альтшуллера как зачинщика к пяти годам тюрьмы, Аврущенко — к трем годам, Анохина — к двум годам; всех — без строгой изоляции. Какие смягчающие обстоятельства нашел суд для своего приговора, не знаю, видимо, стандартное, «принимая во внимание пролетарское происхождение и первую судимость», да, наверное, были в суд и телефонные звонки сверху. А на самом деле мерзавцы заранее договорились напоить свою жертву, заранее распределили, кому начинать, кто вторым, кто третьим. Обстоятельства преступления были явно отягчающими. Дальнейшая их судьба сложилась, вероятно, так, как у обычных уголовников: они «перековались» и со всеми зачетами были выпущены на свободу досрочно.

Куда делся Анохин — не знаю; фамилия Аврущенко значится первой по алфавиту на мраморной доске со списком погибших на войне, которая находится в Центральном Доме литераторов, а фамилию Альтшуллера я обнаружил в справочнике Союза писателей — некий поэт, живет в Риге, тот ли это — не знаю.

 

- 319 -

Студент Игорь Даксергоф всегда был скрытен и, казалось, без особого увлечения ходил слушать лекции, а тут под впечатлением судебного процесса написал драму, я ее не читал, а кто прочел, говорили, очень талантливо. Он ее отдал в какие-то театральные верхи, там одобрили — тема-то злободневная, но предложили переделать: пусть главный герой будет армянином, грузином, немцем, латышом — любой национальности, только не евреем. Автор переделать отказался и рукопись сжег.

10.

Судьба ВГЛК была решена. Такому отвратительному, с точки зрения властей, вузу нет места в стране, когда началось строительство светлого будущего. Все же учебный год закончить дали. С тяжелым сердцем мы ходили сдавать экзамены.

Только четверо студентов проучились четыре года, и им были вручены дипломы о высшем образовании. Часть студентов, с тщательным разбором по косточкам каждого, обещали принять либо на историко-филологический факультет университета, либо во ВГИК — государственный институт кинематографии. Но те, кто днем работал вроде моего друга Валерия Перцова, могли учиться только вечерами и потому вынуждены были отказаться от высшего образования, заочное тогда еще не ввели. Андрей Дурново поступил в университет; куда делся Андрей Внуков — не знаю.

Никто из нас не стал ни Пушкиным, ни Толстым, нескольких будущих членов Союза писателей я упомянул. Может быть, кто-либо из студентов и прославился бы как поэт или как писатель, но в течение следующих лет многие, подобно Юрию Домбровскому, были сосланы или отправлены в лагеря. Слышал я, что будто бы обнаружили в рядах ВГЛК троцкистскую организацию. Теперь достаточно известно, как фабриковались дела о таких организациях, и я ничего достоверного сказать не могу...

Перед закрытием ВГЛК помещались на Садовой-Сухаревской, сзади кино «Форум». Благополучно сдав последний экзамен, в последний раз я вышел из мрачного темного здания вместе с Валерием Перцовым.

Была теплая ночь начала июня. Мы пошли под руку пешком по Садовому кольцу. Будем шагать, пока не надоест.

Так навсегда закрылись передо мной врата в светлое

 

- 320 -

царство знаний. Скажу, что эти два года учения дали мне очень много. Наши замечательные профессора подняли мою общую культуру, научили меня любить и ценить красоту и поэзию в искусстве и в литературе. Раньше я только говорил, что хочу стать писателем, а если что и писал, то совсем плохо. Наши профессора направили меня на путь творчества. Я взялся за перо и начал создавать свои первые, еще лицейски робкие опусы...

Валерий и я всё шли под руку, он потихоньку, чтобы не услышали прохожие, декламировал Блока, я декламировал Есенина.

Будем шагать и мечтать. Мое будущее казалось мне крайне неопределенным. Но даже в самые тяжелые минуты своей жизни я всегда верил и надеялся на лучшее впереди.