- 119 -

Глава V

СМЕНА СМЕНЕ ИДЕТ

 

Мысли мои по инерции вернулись в прошлое. Вспомнилось, как после ареста отца пошел в ФЗУ, потом работал на стройках электромонтажником. Мне нравился надетый поверх комбинезона монтажный пояс, гремевший цепями. Не смущало, что в паспорте и анкетах значилось «рабочий». Наоборот, наполняло приятным чувством, что я опять на стройках, к которым привык, но уже не как мальчик-наблюдатель, а теперь - строитель.

Возмущало другое: почему я должен носить ярлык заклейменного, отвергнутого обществом человека?! Ну почему?! Ведь в мыслях моих ничего не было'и нет предосудительного. Я, как и отец, не понимал и не хотел понимать того, что не имело ни логики, ни смысла.

В кино шел новый фильм «Профессор Мамлок» - о преступлениях фашистов, пришедших к власти в Германии. Фильм глубоко взволновал меня. Вот на чем следовало бы сосредоточить внимание, против чего сконцентрировать силы, мобилизовать все ресурсы, а не позировать в обнимку с Риббентропом перед объективами, украшая полосы газет, пропагандируя недальновидную политику.

Я был так взволнован, что тут же, в фойе, написал о своих чувствах и мыслях в книгу отзывов о фильме. Через несколько дней ребята на стройке подошли ко мне, держа в руках «Вечернюю Москву». «А ты, оказывается, у нас еще и писатель, ишь как ловко написано и фамилия твоя указана, и имя». Так впервые я увидел свой текст и фамилию на газетной полосе.

Недавно в подшивках мне попалась эта газета. Вот что там было напечатано:

«...Книги записей кинотеатров полны восторженных отзывов зрителей. "Профессор Мамлок", - отмечает А. Ми-рек, ученик школы ФЗУ "Мосэнергомонтаж", - показывает жуткую картину владычества фашистов в Германии. Выходя из кинотеатра, всей грудью вдыхаешь прекрасный советский

 

- 120 -

воздух, глубоко ощущаешь, какая свободная, счастливая и радостная жизнь в нашей стране». Глубокое впечатление фильм произвел и на братьев Зверинских. Они пишут: «Фильм - наглядный урок для еще "колеблющихся" интеллигентов, живущих на Западе. Путь передового человечества - это путь борьбы против оголтелого бандитского фашизма. Просмотрев картину, еще более сильно и более глубоко любишь свою свободную, радостную страну, партию и вождя народов - мудрого Сталина. По первому зову правительства, партии и Великого Сталина мы, братья Николай, Владимир, Семен и Михаил Зверинские, готовы ринуться на врага, готовы отдать свою жизнь за свободу, за свою социалистическую родину, за великую партию Ленина-Сталина»1.

И действительно, из этих двух, выбранных мною из целого ряда, восторженных отзывов видно, как тогда люди воспринимали фашизм и коммунизм - это ад и рай. Естественно, я был в плену общего настроения и ажиотажа, нагнетаемого партийной пропагандой. И хотя меня считали антисоветским элементом, я никак не годился для этой роли: дикий парадокс того беспримерного в истории времени.

Потом выяснилось, что великого артиста Соломона Михоэлса, «профессора Мамлока», уничтожили, но не по киносценарию - фашисты, а по политсценарию ЦК - коммунисты. Его убрали через 10 лет, и даже после его смерти надругались над его именем. Потом появилось известное «Дело врачей», окончившееся гонениями и репрессиями... Тогда нам объясняли: там, в Германии, уничтожают хороших евреев, а мы здесь разоблачаем плохих...

В 1940 году Гитлер приговорил заочно Михоэлса к смерти. А в 1948-м - по указке Сталина - он погиб в Минске. Какое единение душ, замыслов и их воплощений!

Так или иначе между двумя милитаристскими, реакционнейшими, антидемократическими однопартийными системами стала появляться незримая тогда еще для всех нас параллель. И в голову не могло прийти, как много у них общего. Сила инерции стопроцентного советского воспитания не выпускала и меня из своих цепких рук. Политическая платформа, настроение и взгляды тех, у кого посадили родителей, и тех, у кого еще не успели посадить, были одинаковыми.

 


1 Л. В. Успех фильма «Профессор Мамлок» на московских экранах. Вечерняя Москва, 1938, 14 сентября.

 

- 121 -

В конце 1939 года я подал заявление в комсомол. Его не приняли. Я подал снова. На этот раз вопрос вынесли на собрание. Нашлись две кликуши из присутствующих членов партии, которые считали, что в моем положении это заявление - «вызов обществу и скрытая политическая диверсия». Но были и такие, которые крепко меня поддержали.

Начальник сказал, что по работе ко мне нет замечаний, одна женщина стала доказывать, что именно в моем положении важно меня поддержать. А в конце спора поставил точку крепкий светловолосый молодой человек, сказав:

- Сейчас почти у каждого кто-нибудь сидит, так что же теперь, в комсомол никого и не брать?

На этом споры кончились и все, кроме двоих, проголосовали за мое принятие. Очень обозлились эти две дамочки на всех и все собрание в целом, а одна из них, уходя, обещала жаловаться. И тогда я подумал с тоской: теперь их всех могут пересажать.

Эта мысль была естественна. Люди исчезали в одиночку и целыми семьями. Беззаконие и террор бушевали, как пожар в тайге, а кругом насмешкой все настойчивее звучало: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». И угар тотального восхваления заставлял петь всех. С особым упоением пела молодежь. В ее рядах пел и я.

Ранней весной 1939 года в райкоме комсомола Первомайского района мне вручили комсомольский билет. В доме все осталось по-прежнему. И даже портрет в овале над диваном. Хотелось верить, что все как-то образуется. В печати и на радио стали просачиваться сообщения о том, что коварного, злого и кровожадного Ежова Сталин убрал и поставил доброго и справедливого Берию - олицетворение сталинского гуманизма. А если так, то, значит, и отец скоро вернется. Тогда в этот очередной трюк «родного отца», находящегося в Кремле, «думающего и заботящегося обо всех» (как утверждали плакаты), многие еще верили. По молодости верил и я. Как и всякий верующий, я заботился о киоте - рамка портрета вождя на стене блестела. В то время мы не знали о нем всей правды (конечно, всей - мы не знаем и теперь). Вера в скорое возвращение отца настолько захватила мое воображение и фантазию, что участились сны, где он все явственнее появлялся дома. Каждый раз сцены были разными, разными были его расспросы и мои рассказы о себе. Сны эти я вижу и сегодня. Знаю людей, которым всю жизнь снятся подобные сны, хотя отца своего не видели: родились в год его ареста. Сейчас они бегают по управлениям с просьбами разыскать «личное дело» отца - единственную возможность уви-

 

- 122 -

деть хотя бы фотографию, реально ощутить его взгляд, черты лица... Многие дела оказались уничтоженными, но надежда живет, пока жив человек. И сны - единственная возможность сохранить родственные узы. Природные, чисто человеческие инстинкты оказались сильнее самых могущественных организаций того времени, разрушавших их.

Началась война, которая, как потом выяснилось, застала нашего любимого вождя врасплох, приведя его в смятение.

Еще в шестом классе школы я записался в кружок «Военизированная рота», в котором нас учили маршировать и водили в тир. В другом кружке учили оказывать медицинскую помощь. После школы я занимался шлюпочной греблей. К началу войны имел значки «Красного Креста», «Ворошиловского стрелка», общества «Овод». Тогда заняться любым спортом было легко, и занималось большинство, требовалось только записаться.

На праздничные демонстрации продолжали ходить регулярно, это не запрещалось ни близким, ни дальним родственникам репрессированных. Да и как запретить, что бы тогда осталось от колонн, проходящих по Красной площади? На демонстрации 1 мая 1941 года мне дали в руки древко с прибитым фанерным щитком, на котором были изображены наша государственная граница красным крупным пунктиром, пограничный столб с буквами «СССР», а рядом - огромная свинья, переходящая нашу границу. Внизу подпись: «Если враг к нам сунет рыло - будет бит он в лоб и с тыла». И действительно, спереди в лоб свиньи втыкался красный штык, сзади нее стоял заграничный рабочий с винтовкой, старавшийся попасть ей штыком в окорок. В предвоенные годы нам внушали, что война, если и начнется, продлится два-три дня (в крайнем случае, неделю), разгром врага будет молниеносным. Потом многие поняли, какой трагедией обернулась в первый год войны такая самонадеянность, разгул самодурства и деспотизма.

И вот она началась. Пошел я в военкомат, назначили медкомиссию: все, вроде, хорошо, поставили штампики и велели явиться через три месяца. Не понял тогда: ну зачем являться через три месяца, если война кончится через неделю? Нас, 17-18-летних юношей, очень огорчали эти отсрочки в начале войны. Насмотревшись фильмов о гражданской войне и особенно о будущей, мы видели себя лежащими у пулемета (как Анка в фильме «Чапаев») и разбегающихся от нас во все стороны врагов. Столько лет ребята, родившиеся после гражданской войны, сетовали на несправедливость судьбы - для них все только в кино. А в кино, сидя в зрительном зале, подвигами не прославишься. И тут вдруг и наше поколение во-

 

- 123 -

рвалось в настоящую войну. Подвиги и слава, небось, мечутся по фронту, ищут нас, а мы тут, в далеком от границы городе. Но, конечно, не только из-за мальчишеской удали тянуло нас на фронт. Каждый хотел с оружием в руках защищать свою Родину, свой дом. И вот война подошла к Москве. Начались налеты вражеской авиации, бомбардировки. Во время налетов мы дежурили на крышах домов. На дежурство нам выдавали специальные рукавицы для бомб-зажигалок. Касок не было. Отсутствие их позволяло лучше вслушиваться в нарастающие звуки летящих авиабомб. Ах, как выразительно выли те, которые летели в нашу сторону! Осколки свистели и жужжали вокруг, особенно долго жужжали падающие рядом. То в одной стороне, то в другой - «цок» по крыше, пробивая ее и скрываясь в чердаке. Весело и интересно, просто жуть. Надо же, ничего подобного раньше никогда не видели. И никому из нас, мальчишек, не приходило в голову, что если бы они упали на полметра ближе, одного из нас уже не было.

На дверях учреждения, расположенного в Б. Черкасском переулке, д. 9, в котором я в это время работал, появилось объявление -призыв вступать в ополчение. Идея не просто заманчивая, а прямо-таки прекрасная: можно без военкомата попасть на фронт. Через два-три дня назначили сбор. Пришло человек двадцать. Явился и я с вещевым мешком. Перед командой «построиться» начальник АХО Светлов, которому я подчинялся, сказал: «Пойди посмотри, там что-то с лифтом случилось». В мастерской я взял контрольную лампу и сумку с инструментами, поднялся наверх, проверил предохранитель, пускатель, мотор - вроде все в порядке. Дефект оказался на третьем этаже. Тут в окно я увидел две пестрые шеренги наших ополченцев, одетых в плащи, пальто, телогрейки, в основном люди старше меня вдвое. Подошел грузовик - они довольно резво и весело вскочили в кузов, и тут же машина, развернувшись по асфальтовому двору, выехала за ворота.

Лифт заработал, и я на нем спустился вниз. Светлов, кивнув на мой вещевой мешок, произнес: «Бери домой, принесешь в следующий раз, еще успеешь». Через месяц его самого призвали, он служил в каких-то особых войсках. После войны я очень обрадовался, случайно встретив его на Колхозной площади, живого и невредимого. А отряд наших ополченцев, как я потом узнал, погиб весь той же осенью 1941-го.

Почти год с начала войны я ходил в военкомат. Всех своих друзей и бывших одноклассников проводил на призывных пунктах под гармошку и патефон, а меня все не брали. Как потом выяснилось, одной из причин было то, что слишком открыто и резко выражал

 

- 124 -

недовольство за судьбу своего отца. Наконец и я получил повестку. Пришел в военкомат, прошел медкомиссию, пошептались о чем-то в призывной комиссии, поставили штампик и опять не забрали.

Но вот и я понадобился. 29 августа 1942 года в мастерскую комендатуры Министерства связи. Страстной бульвар, 14, где я работал, в конце рабочего дня вошли двое упитанных мужчин в синих фуражках с плоскими большими козырьками, с довольным выражением лиц охотников, не зря отправившихся в лес. Они не сказали, как принято, «Здравствуйте» или «Привет!». Положили молча на верстак ордер на арест, вяло, привычным движением обыскали, отобрали бумажник, документы, в том числе и комсомольский билет, так дорого мне доставшийся, и медленно повели через двор на улицу, где стояла черная легковая машина «Эмка». Привезли на Малую Лубянку во внутреннюю тюрьму (от предложения присутствовать на обыске я отказался - эта отвратительная процедура мне уже была знакома).

Здесь, на Лубянке, другой темп. Энергично вышли из машины, быстро вошли в двери, прошли через контрольную вахту. Одному они сунули бумагу, другому что-то буркнули обо мне. Третий так же быстро провел меня направо по коридору, имевшему по обе стороны маленькие камеры-клетки, заделанные крупной косой проволочной сеткой, такая же была и на дверцах. В эти клетки быстро вталкивали ошарашенных привезенных, точно как на живодерне отловленных животных. Только животные и клетки здесь покрупнее. Скорость действий и программа отработаны и отлажены, как на поточной линии фирменного завода. В обоих случаях иначе нельзя во избежание затора. За мной уже привели другого, а там и еще... Большая индустрия требует темпа и четкости, и арестно-тюремная шла с ней в ногу. В таком же отработанном темпе шел обыск, затем втолкнули в бокс, оттуда на фотографирование, снятие отпечатков пальцев. Характерная деталь. Сотрудник, на обыске обнаружив у меня маленькую старинную записную книжку (бабушкину) с серебряными обложками, выдернул бумагу, а серебряный оклад положил в карман. Затем ножом сдернул золотое колечко, обрамлявшее конец янтарного отцовского мундштука, и так же спокойно положил его в карман черного халата. А мундштук бросил в мою сторону.

И наконец камера...

В этой камере на Лубянке нас было человек десять. Мест не хватало, я разместился на полу в проходе. Первый эпизод: открылась форточка в двери (кормушка) и раздался голос:

- Кто на букву «А»? - Все молчат. Опять:

 

- 125 -

- Кто на букву «А»? - Слева от меня на нарах приподнялся солидный мужчина, он здесь давно, и сказал:

- Называйте фамилии на «О». При их интеллекте и образовании для них все равно. - Тут же кто-то сказал: «Орехов».

- Так, имя, отчество. - Тот назвал.

- Правильно, выходи.

Это стало правилом. На букву «Ф», например, отзывался «Второв» и т. д. Да, с интеллектом у «обслуги» этого знаменитого дома было глухо. Особенно это становилось ясным, когда, проходя по коридору с оправки, мы наблюдали, как они толкались у глазков женской уборной (глазки имелись с двух сторон, чтобы всех находившихся в ней было видно и в профиль, и в фас). Перебегая от одного глазка к другому, отталкивая товарищей, они находились в состоянии сильнейшего аффекта и ажиотажа (и реплики, и комментарии!), значительно превосходящих сутолоку и приступ счастья в детском саду при раздаче праздничных подарков. Дети, правда, способны так возбуждаться пару раз в год, - они же приходили в экстаз два раза в день ежедневно. Вообще-то главное - эти лоботрясы были именно дети - дети сотрудников, старавшихся уберечь свои чада от фронта.

В камере люди менялись быстро, это своего рода «сборный пункт» - одна из тех «распределительных» камер, где происходила сортировка. Первые допросы, как бы «с хода», определяли дальнейшую судьбу арестованного.

На другой день, когда немного пришел в себя и несколько поостыл, я стал присматриваться к окружающим. Почти каждый сидел или полулежал и дремал. Особенно те, у кого ночь была напряженным поединком со следователем. Бодрствовал только один, расположившийся у открытого окна с решетками, выходившего во двор. Он имел цветущий вид, хорошие передачи (остальные их не получали). Вызывали его редко и только днем, при мне один раз за все время. Вел он себя довольно нахально, с нескрываемым превосходством. Этакий балагур и «свой парень». Кого-то угощал, приближая к себе, располагая к разговору «по душам». А кого-то отталкивал грубостью и издевкой. Дядька, с виду рабочий-мастеровой, уже в возрасте, находившийся со мной рядом, кивнул на него с пренебрежением и сказал: «Провокатор, подсадной». Я повернулся в его сторону, а он нагло, с улыбкой спросил меня: «С чем пожаловали, молодой человек?» - и бросил мне сушку. Сушка скатилась на пол. Я отвернулся.

И в этот момент вошла очередная жертва отлова - именно отлова, так как он вошел налегке, как входят из соседней комнаты, -

 

- 126 -

молодой, крепкий мужчина, среднего роста, по-спортивному собранный и организованный. Он был в темном костюме, с расстегнутым воротником рубашки. Никаких вещей при нем, даже плаща и шляпы. Присел на свободное место и, повернув голову направо и налево, представился: «Петров, шахматист». Я в то время слышал о Ботвиннике, Алехине, Ласкере, Капабланке, но о Петрове не слыхал, и потому сама по себе эта фамилия на меня никакого впечатления не произвела. К тому же шахматы не были моей страстью, хотя представление о них имел. Как-то летом - мне было одиннадцать лет- в уединенном городке на Азовском море, где мы летом отдыхали, я встретился с шахматистом-любителем, оказавшимся соседом. Он научил меня, как ходит каждая фигура, азбучным правилам игры. Мы играли несколько дней: я, разумеется, ни разу не выиграл и при постоянных проигрышах стал чувствовать себя законченным дураком. Завидя его с доской под мышкой, стал убегать и прятаться. На этом мои шахматные встречи закончились.

Увидев новенького и опытным взглядом окинув его, камерный балагур понял, что это стоящий клиент. Тут же подойдя к Петрову, он представился ему инженером и, сказав что-то восторженное о шахматах, сгреб его к себе на нары (в этой камере они были вроде отдельных топчанов с деревянными щитами). Достал шахматную затрепанную картонную доску, шахматы - вернее, какое-то их подобие, сделанное из шашек, - положил на доску несколько пуговиц взамен недостающих и предложил сыграть. Общительный и спокойный Петров согласился сразу.

Ифа проходила как бы механически, мысли мастера были где-то далеко, а балагур-инженер все время задавал ему какие-то вопросы. Сыграв короткие 3-4 партии, которые выиграть ему было нетрудно, гроссмейстер (как его стал называть партнер) сел отдохнуть.

Был уже поздний вечер. Открылось окошко, вызвали двоих -Петрова и еще одного.

Петров вернулся часа через два какой-то замороченный, усталый, подавленный. Черные короткие волосы, и без того, видно, давно нечесанные, теперь торчали в разные стороны. Он сидел, чуть наклонив голову, стиснув ладони рук. Хорошо запомнился взгляд - глубокий, сосредоточенный. В этот момент он, наверно, хотел что-то понять, что-то проанализировать, но ему это явно никак не удавалось. Глупый человек от идиотизма и несправедливости вылетает из колеи, умный - сосредоточивается и пытается понять: как, почему, зачем такое может происходить... Похоже, осознать такое было выше понимания даже самого изощренного ума.

 

- 127 -

Я свернул снятый комбинезон, положил его под голову и заснул на полу. Меня пока не вызывали.

Через день среди прибывших появился еще один интересный человек, запомнившийся мне. В день прибытия, вечером, он осмотрелся и, воспользовавшись предложением одного из сокамерников, лег с ним на одних нарах. На другой день стал разговаривать негромко с соседом-благодетелем, потеснившимся на своем месте. Они были почти одного возраста и характера тоже.

Симпатичный, доброжелательный, рассудительный, с большим чувством внутреннего достоинства, он говорил своему соседу:

- Как я сюда попал? Думаю, что как и все: приехали, забрали. За что? Вот сижу и думаю: «За что бы это?». Вспоминаю, что было в последнее время.

Осенью меня вызвали на Лубянку, в один из отделов. Спросили: тот ли я Смирнов, который руководил строительством мавзолея Ленина. Я оживился и стал вспоминать, как был прорабом этого строительства, как оно велось. Меня подробно расспросили о крепости сооружения: что будет, если рядом разорвется бомба -малая, большая (называли вес)? А если попадет непосредственно в цель?

Я досконально рассказал о железобетонных конструкциях, разъяснил о свойстве бетона со временем делаться еще прочнее. Слушали со вниманием. Задавали дополнительные вопросы уточняли, записывали. Расстались нормально: улыбались, жали руки, «будьте здоровы», «вы нам очень помогли» и прочее.

С хорошим настроением пришел домой. Все-таки помнят и ценят...

А вот видите, приехали и забрали. Почему,- понять не могу. Но сейчас начинаю строить догадки - может быть, чтобы не болтал о встрече. А скорее всего, что дворянин, - ведь я из старого русского дворянского рода.

Насмешливое выражение лица Смирнова говорило о многом. В" общем, главное, он понимал, что его бессовестно оболгали и насмеялись. Понять было легко - воспринять трудно, ему, специалисту, добросовестно работающему, глубоко порядочному человеку, всегда относившемуся к своим делам, окружающим честно, с полной отдачей во всем и ко всем. И только здесь начал сознавать, что все эти качества при такой системе никому не нужны. Как жить дальше? А дальше жить ему и не придется - единственное утешение.

На другой день шахматиста Петрова вызвали опять, но пораньше. Вернулся он в таком же состоянии, но лицо посерело. К тому же он был голоден: при такой минимальной кормежке ему пришлось

 

- 128 -

еще пропустить ужин (ложка каши и кипяток). В этих условиях ощущение постоянного чувства голода, обостряемое к тому же каждый раз после минимального приема пищи, мне было знакомо.

Сидя рядом со старым рабочим, Петров рассказал ему о себе. Тот слушал молча, не приставая с расспросами, иногда тактично спрашивая, чтобы продолжить беседу. По сути разговаривали они - я же сидел рядом и слушал.

Оказывается, он был известным шахматистом Латвии - гроссмейстером. В 1920-1930-е годы выступал на многих матчах: в Париже, Гааге, Стокгольме, еще где-то. После вхождения Латвии в СССР служил переводчиком в армии (знал несколько языков). Во время войны был на матчах в Свердловске, в Поволжье. В общем, следователь имел «бескрайнее поле деятельности», чтобы обвинить его не только по ст. 58, п. 10, но и в контактах с иностранцами, и в шпионаже, и в чем хотите... Даже при минимальной фантазии следователя вины хватило бы на десятерых.

В этот вызов, как рассказывал Петров, особенный интерес вызвали его последние поездки в Латинскую Америку. Пересказывая фрагменты допроса, он упоминал Аргентину и Мексику.

Следователь тоже, кстати, кажется, из Прибалтики, спрашивал:

- Так с кем же у вас там были встречи? И не вздумайте, так сказать, скрывать.

- С кем я там встречался и с какими результатами, хорошо известно из прессы. Что же тут можно скрывать и зачем?

Видно, Петров еще держался с достоинством и внутренним пренебрежением к тупоумию собеседника, считая, что это «частный случай», недоразумение, случившееся по недомыслию какого-то чиновника, получившего донос.

- Ну, а с кем еще? - продолжал следователь.

- Со многими.

- Вот именно. Назовите их.

- Это что, всех поименно?

- Да, и не вздумайте кого-либо пропустить, так сказать, «забыть». О чем вы с ними говорили, о чем просили? Какие поручения они вам дали, так сказать, в дорогу? И что вы им, так сказать, обещали?

- Это постоянное тупое «так сказать» в манере разговора следователя меня уже порядком начинало раздражать. Но я понимал: на это не следовало обращать внимание. Главное - сообразить, что он от меня хочет. И я стал ему объяснять, что мне ничего не пору-

 

- 129 -

чали, не давали, я ничего ни у кого не просил и просить не собирался, мне просто это не могло прийти в голову...

Вот здесь Петров начинал возмущаться и заводиться. В данной обстановке чем человек честнее, порядочнее, тем более дико ему не только все это слушать, но и вообще участвовать в подобных абсурдных ситуациях.

Арестовали его с неделю назад, не в Москве, где-то в Поволжье. Поняв, что его везут в Москву, успокоился. Здесь, естественно, во всем разберутся, все выяснится. Он ждал встречи со столичным следователем, а потому был так спокоен в камере во время своего первого тюремного шахматного дебюта. И первый момент знакомства со следователем его ободрил - тот оказался земляком. Правда, тут же и с каждой следующей минутой все более стал убеждаться, что это типичная самодовольная, продажная гнида. Вещей у него не было никаких, только те, что на нем. В затянувшейся паузе я спросил, откуда он, где его дом. Петров ответил: в Риге. А всех вещей своих он не видел с момента ареста - они исчезли. Исчезла и фотография жены с дочерью - оборвали последнюю ниточку, связь с домом.

Со следующего дня стали вызывать и меня. Допросы проводил следователь Новиков. Мне запомнилась не только его фамилия, но и то, что на голой лысине спереди у него торчал рыжий хохолок, лицо все в веснушках, а в редких зубах заметный непорядок. Допросы проводились только ночью. Днем спать не разрешалось. Следователь с непонятной мне настойчивостью повторял одно и то же: «Будешь говорить, бандит?!» (Иногда, для разнообразия, «бандюга».) Чувствовалось, что он не очень точно представлял себе, что должен от меня услышать и что я должен сказать. Мне догадываться об этом было еще труднее, и я молчал. Следователю было легче, он, не вдаваясь в подробности, хотел услышать что угодно, лишь бы это было не в мою пользу. Я же хотел одного: чтобы он от меня отстал.

- Если ты не бандит, а наш человек, должен отказаться от отца, - говорил он вкрадчиво, доверительно.

Я продолжал молчать, перебирая про себя наиболее цветистые слова, выученные на строительных лесах.

Отстать от меня он не собирался. И однажды, стараясь ускорить события, достал из ящика письменного стола пистолет и стал, размахивая им, метаться вокруг меня, выкрикивая: «Застрелю!» Наконец, остановился сзади. Я с напряжением ожидал выстрела. И вдруг он резким движением сильно ударил меня рукояткой по голове. При очередном допросе следователь решил расположить меня к

 

- 130 -

беседе другим оригинальным способом: подошел ко мне и внезапно прижал к шее горящую папиросу. Круглый шрамчик у меня сохранялся долгие годы - человеку свойственно оставлять о себе память.

На следующий раз он встретил меня улыбкой, оскалив желтые кривые зубы не в полном наборе, и, решив блеснуть широтой эрудиции и конкретностью мышления, сказал мне тоном ласковой гиены из мультфильма: «Расскажи, как ты относился к аресту отца?» Хотел ему ответить: «С восторгом!» Но зная, что за это можно вполне получить метку на лбу, чего доброго, остаться без глаза, -промолчал. Такие ночные бдения продолжались больше двух недель. Во время этих встреч предъявляемые обвинения я отвергал и виновным себя не признавал.

Время в стране было крайне напряженное, а здесь, в изоляции от всего мира, оно казалось преувеличенно гнетуще-зловещим. В этой тюрьме, хотя и редко, все же выводили на прогулку. Маленький внутренний дворик со всех четырех сторон окружали высокие стены домов. Слева от входа в него на уровне второго этажа длинный балкон, на нем охрана.

В тот солнечный день нас вывели, человек восемь-десять, и не успели мы пройти по кругу, как раздалась команда:

- Повернуться к стене, ближе! Руки за голову! Мы развернулись и встали шеренгой близко к стене. В дверь возле нас вошли вооруженные солдаты и зашагали к противоположной стене (слышен был топот сапог по асфальту, бряцание оружием). Напряжение достигло большого накала, я уперся взглядом в стену, не видя ее, сосредоточив все свое внимание на том, что происходит за спиной. Предполагал самое худшее: из книг и кино я знал, что иногда в критических ситуациях «убирают» заключенных. Может, и сейчас... Вот оно как, оказывается, выглядит и как все это ощущаешь, когда сам являешься действующим лицом. Боковым зрением я увидел справа и слева от себя каменные, напряженные и сосредоточенные лица. «Да, погуляли... в последний раз. И надо же в такой солнечный, тихий, теплый осенний день! А впрочем, осенний - это символично», - промелькнуло у меня в голове, и эта мысль невольно отвлекла от окаменелого напряжения. В этот момент раздалась команда:

- Руки за спину, по кругу - пошли.

Не успев прийти в себя, бессознательно, механически мы двинулись вдоль стен дворика. Оказалось, это была смена охраны, а в этом случае здесь для предосторожности предусматривается такой ритуал. А на другой день в камере я увидел у солидного мужчины, шедшего на прогулке впереди меня, поседевшие виски, стал он ка-

 

- 131 -

кой-то задумчивый и подавленный. Видимо, боком вышла ему эта прогулочка.

На этой прогулке еще раз, и последний, видел я гроссмейстера Петрова. В тот же день вечером его вызвали и он больше в эту камеру не вернулся - видно, за него принялись всерьез. За те две недели, которые я его видел, он осунулся и стал реально ощущать свою обреченность1.

Это была моя вторая и последняя прогулка в Лубянской тюрьме. Вскоре меня перевели в «Бутырки». Привезли нас в белом фургоне, по бокам которого было написано «Мясо».

Здесь был настоящий «санаторий» в разгар курортного сезона. Не было уже той специфической суматохи и текучести постояльцев. Камеры большие, народ интересный, самого разного возраста и профессий: печник, авиаконструктор, политрук, машинист, врач, капитан корабля, артист эстрады, профессор университета, типограф... и ни одного уголовника. Вот двое ребят - им только что исполнилось по восемнадцать. В начале войны (когда им было по 16 лет) они раздобыли пулемет, сделали тачанку, стали на ней разъезжать по деревням в тылу у немцев. С разгона влетели в нашу прифронтовую часть. Не зная, что с ними делать, отдали в спецотдел ра-

 

 


1 Только в 1990 году я случайно узнал из письма С. Б. Воронкова, разыскавшего меня, что вдова Петрова, Галина Михайловна, после полувекового розыска получила, наконец, сообщение, что В. М. Петров умер в лагере (или на этапе в лагерь) в 1943 году 26 августа, то есть спустя 11 месяцев после описываемых событий. Другой документ свидетельствовал, что «он осуждён Особым совещанием обоснованно и реабилитации не подлежит». Следователи же постарались и добились его «признания» во всех предъявленных обвинениях. Как же это? Можно легко себе представить, как старались на допросах, если крепкий молодой спортсмен за такой короткий срок был доведён до смертельного исхода.

И в наши дни Галина Михайловна продолжает поиск любой информации о муже. Попадает на приёмы в различные инстанции, встречается с сотрудниками КГБ. Вот фрагмент одной из недавних бесед.

- У Владимира Михайловича был дарственный серебряный портсигар с монограммами выдающихся шахматистов, он им очень дорожил и никогда с ним не расставался. Было обручальное кольцо, нательный золотой крест. Куда же всё это девалось?

- В деле ничего не значится. Продал, наверное, перед арестом.

- Продал!? Такие вещи!? Кому ж это? Тем, кто его арестовывал, что ли? Вопросы, вопросы... Ответы на них, надо полагать, появятся со временем, правдивые и самые неожиданные.

- 132 -

зобраться. Оттуда их без пулемета, тачанки и коней привезли в «Бутырки». Здесь они второй год без единого вызова.

Рядом со мной симпатичный старик с голубыми добрыми глазами и большими седыми усами. Ну прямо персонаж детской сказки. Он еще с начала века имел маленькую пекарню, а при ней булочную. О нем вспомнили, как о бывшем «буржуе». Во время своих дежурств по камере он начинал рапорт так: «Господин корпусной! В камере...» Делал он это на нервной почве, просто от затравленности и испуга. Корпусной, выслушав его, сделав вид, что ничего не заметил, что-то отмечал в блокноте, поворачивался и уходил. Беспокоила этого доброго, милого старичка одна мысль, которую он не раз мне высказывал: «Вот мне 76 лет. Дали, как и всем, 10 лет. Да ведь я столько не проживу. Или эти 10 лет «с гарантией», -насмешливо улыбался он. - Ну почему же я должен доживать свой век и умереть вдали от близких, от родных?»

На той стороне щитовых нар - старый печник, но помоложе булочника. Представитель многовековой строительной специальности. Образование - два класса, но природный талант и огромный стаж сформировали из него народного мастера-умельца. Вид угрюмо-сосредоточенный, кожа лица и рук пропитана строительной пылью глины и песка. За что и почему он здесь - не понимает, а статья все та же - 58, п. 10.

- Ну, а ты, Матвей, какой же политической деятельностью занимался? - спрашивает с издевкой его сосед.

- Никакой. Я политикой отродясь не занимался. Не знаю этого да и знать не хочу.

- Э-э, ты это брось. Ведь говорил, что кирпич - дерьмо, корявый и сплошной брак, что проволока ломкая стала - ни к черту...

- Ну, говорил. С этаким же материалом, знамо, работать нельзя. Нешто не так?

- Во-во. А у нас плохого качества быть не может. Ишь чего выдумал, это тебе не царское время, критику-то разводить.

Молодой политрук, лет двадцати пяти, каштановые волосы, ясный, открытый взгляд. Дома у него остались жена и двое ребятишек... Он поведал, как в первый месяц войны вместе со всей частью попал в плен. Отправили в лагерь, потом в Варшаву, в немецкую разведшколу. «В Варшаве никакого затемнения, свет горит повсюду, будто и войны нет. Открыты магазины, кино, кафе, рестораны, - рассказывал он. - Но все это зловеще блестело и играло в сумрачной ночи раздавленной и поруганной столицы многострадальной Польши сквозь горе и слезы оккупации». После школы, которую окончил раньше других, переправили его на северный фронт.

 

 

- 133 -

В тот же день нашел нашу часть, явился в штаб, рассказал все, что с ним произошло, и попросился опять на фронт.

- Почему ты не застрелился? - первое, о чем спросили.

- Я считал, что на фронте находятся не для самоуничтожения.

- А... жить захотел, скотина!

- Да, жить. На страх врагу, на пользу Родине. Теперь я многое увидел, многое понял, меня так просто не возьмешь.

- Это что, тебя в школе так научили говорить?

- Нет, в школе учили другому. Но незаметно для себя научили и как их можно победить в войне. Я всегда считал, что стреляются слабонервные, к тому же, кто все проиграл. Я же уверен, и особенно после школы, что фашистам хребет мы сломить сумеем.

-Так вот, знай и запомни: у нас пленных нет и быть не может-у нас только предатели, - закончил особист, повторив фразу главнокомандующего, ставшую, как и все его изречения, непререкаемой установкой.

Политрука привезли сюда, и вот уже более полугода его никто не вызывает.

Встретил я в «Бутырках» и знакомого - талантливого польского артиста кино, эстрады и варьете Евгениуша Бодо (настоящая фамилия - Юнод).

В свое время миллионы людей слышали на концертах, с эстрады, с киноэкранов и пластинок голос этого популярнейшего польского актера кино, эстрады, оперетты, варьете. Он был известен и популярен не только в Польше, но и во многих странах Европы. Как у нас, например, Леонид Утесов или Андрей Миронов.

Бодо начал свою карьеру в 1925 году, появившись впервые на сцене одного из известных варшавских кабаре, где представление начиналось с песенки стражника в блестящей каске со столь же блестящей алебардой в руках и поясом на франтоватой яркой форме. Неизвестный никому тогда еще артист пел песенку столь темпераментно и увлеченно, что она создавала приподнятое настроение у зрителей на весь спектакль. Юного дебютанта сразу же заметили. Он тут же получил приглашение на другие сцены кабаре «Сфинкс», «Персидское Око», «Кви про Кво», «Черный кот», «Казино де Пари» и другие. Карьера и признание его таланта росли как на дрожжах. Он был невероятно жизнерадостным, веселым острословом, имел приятный голос, прекрасно мимифицировал, при высокой стройной фигуре блестяще танцевал.

Все его природные качества расцветали в окружении популярных и не менее, талантливых актеров тех лет, и ему было у кого учиться. Вскоре он становится ведущим в группах актеров, уже

 

- 134 -

имевших имя. Это - Витольд Роланд, Тадеуш Ольша, Людвиг Симполиньски (у него он учился танцевать), очаровательная Янина Соколова (одна из его партнерш) и другие, чьи яркие имена не сходили с афиш. В кино частым партнером его был хорошо известный нам Адольф Дымша.

Он попал на сцену в период наибольшего возрождения в стране и расцвета веселого жанра кабаре (1929-1933 гг.). А как известно, становление веселых жанров, песен, танцев, водевилей и оперетт обычно совпадает с возрождением и расцветом нации, страны, государства. Именно такой процесс и происходил в годы правления великого национального патриота Юзефа Пилсутского.

К середине 1930-х годов слава Евгениуша Бодо выходит за пределы своей страны. Он выступает во Франции, Италии, Чехословакии, Испании, Швейцарии... Публика раскупает его буклеты, фото и открытки. Об артисте восторженно упоминают в книгах и очерках.

Здесь нужно отметить, отходя от хронологии, что после войны в справочной литературе обозначаются не только дата его рождения, но и смерти - 1941 год. Когда я был после войны в Польше, мне рассказывали распространенную легенду, что немцы в начале 1941 года с самолета расстреляли автобус с артистами. Автобус ехал по шоссе, загорелся, и все погибли, и вместе со всеми и Евгениуш Бодо. Ох, уж эти немцы! Нас, и не только нас, но и весь мир 50 лет уверяли Молотов и Вышинский (а коммунисты - это совесть и честь нашей эпохи), что именно немцы расстреляли 20 тысяч польских пленных офицеров в Катыне и под Калининым (Тверью), и мы не могли сомневаться в этом. Так что им, немцам, стоило еще расстрелять и автобус с артистами...

В 1940 году я видел Е. Бодо на концертах в Москве, во время гастролей Львовского Теа-джаза Генрика Варса. Как-то в отделе пластинок Москворецкого Мосторга я услышал знакомый, полюбившийся мне голос: «Отчего я сам не знаю, но всегда я вспоминаю нашей весны последний день, в парке цветущую сирень. Прожили мы день весенний, отцвели цветы сирени...» Звуки в ритме танго громко разливались по залам магазина. Я купил пластинку и заводил ее часто. А через три года состоялась и встреча с певцом.

Вот мы сидим на нарах в 1943 году в «Бутырках» с тем самым Евгениушем Бодо, «расстрелянным» под Львовом немцами.

Вот как он сам рассказал свою историю:

- 26 июня в 11 часов в мою квартиру во Львове вошли сотрудники НКВД и приказали быстро спуститься с ними в машину. Я успел схватить плащ и шляпу в прихожей. К городу подходили немец-

 

- 135 -

кие танки. Решив, что меня хотят спасти от оккупации, предоставив лучшие условия, я с добрыми шутками сел с ними в машину. Мы мчались по шоссе, как сумасшедшие, весь день. Потом я понял, что товарищи схватили первого, кого застали дома, на выбор не оставалось времени, а с пустыми руками приехать в Москву - могло не понравиться начальству. За все время моего пребывания здесь меня никто не вызывал и ни о чем не спрашивал.

Мы подружились, делили те скудные передачи, которые я получал. Помню, я разрезал пополам вареную картошку, посолил, и мы съели ее с большим удовольствием, чем сейчас некоторые едят шоколадные трюфели.

Я называл его «Жено», - ему так больше нравилось. Он много рассказывал о Польше, Варшаве, варшавянах, о своих выступлениях, гастролях по другим странам.

- Однажды я выступал в Милане. И получился такой забавный случай. Проходя по улице, я увидел в витрине одного магазина белый костюм, модно сшитый, из очень хорошего материала. Померили. Мне костюм очень понравился, но нужно было чуть поправить по фигуре и немного укоротить брюки. Владелец магазина записал гостиницу и номер моей комнаты.

- Вечером мальчик вам все привезет.

- Но учтите - я уезжаю в 9.

- Он привезет раньше.

- Костюм я не получил. А уже в Варшаве вдруг мне вручают посылку. В ней костюм и большое письмо с тысячами извинений. Мальчик перепутал адрес, а когда он вернулся и во всем разобрались, было уже поздно. Я выслал деньги и уже забыл об этом случае. Однако этот итальянец присылал мне поздравления с рождеством и пасхой и вкладывал какой-нибудь сувенир: галстук, запонки и все еще извинялся, что так получилось с костюмом.

Я получал открытки, письма и даже посылки с коротким адресом: «Варшава, Евгениуш Бодо». И всегда все доходило.

Из его обрывочных фраз складывались фрагменты его ареста и стремительного перемещения из Львова в Москву.

- К вечеру того злополучного дня мы остановились по дороге в крупном городе, чтобы заправиться и поесть. Меня заперли с машиной в охраняемом гараже Управления. Спал сидя в машине. Еды не дали ни крошки, правда попить удалось из крана, к счастью имевшегося в гараже. Здесь я понял, что никто меня спасать не собирался, что везут меня, как курицу с базара, брошенную в багажник. Для них это была добыча, в общем-то уже неодушевленная, формально необходимая по долгу службы.

 

 

- 136 -

Рано утром они вошли в гараж, сытые и пьяные. Их невозможно было узнать, так они изменились: из трусливых, озирающихся, маленьких, бледнолицых, с бегающими глазами ничтожеств они превратились опять в самодовольных, розовых, мордастых, с наглым взглядом властителей великой советской страны, созидателей мировой революции.

Когда они влезали в машину, переговариваясь друг с другом, упорно не замечая его присутствия, а затем с силой захлопнули дверцы, он понял: захлопнулась западня, из которой ему уже не вырваться.

В начале апреля 1943 года я ждал отправки в лагерь. Бодо оторвал от левой полы своего светлого плаща квадрат подкладки, ссучил нитки из полотенца, попросил у кого-то толстую самодельную тюремную иголку и, закатывая на колене края, подшил их. Получился платок. Это все, что он мог подарить мне на память. И эту память я пронес через обыски и лагпункты и храню до сих пор. В свою очередь, я оставил ему сумку-мешочек от одной из передач. Потом случайно узнал: он умер в лагере на севере под Кировом в сторону Архангельска в конце лета 1943 года. Когда мы расставались, у него были опухшие ноги и лицо. Стараясь заглушить чувство голода, он много пил кипятка, добавляя в него щепотку соли. Я не давал соль, но он так просил, что отказать было невозможно. Это, конечно, ускорило трагический исход.

Вскоре после моей отправки и его вызвали на этап. С большим трудом, поддерживаемый с двух сторон, цепляясь обеими руками за ручки тюремной машины, он оказался в ней. Ни шляпы, ни личного мешочка у него уже не было. Не было и никакого восприятия того, что с ним происходит. В вагон втаскивали с помощью конвоя, так как он сделался совершенно немощным - маленьким сгорбленным стариком в... сорок лет. Его толкали, пихали снизу, тянули за воротник сверху из вагона, как безжизненный мешок. Он с полузакрытыми глазами бессознательно шептал: «Проше поводе... дзенкуе... проше...». Это больше было похоже на истязание больного, чем на помощь. Плащ, к тому времени не имевший пуговиц, зацепился за что-то, и полы его разорвались от резких движений конвоя. Неудивительно - он носил его два года не снимая.

По прибытии на место он уже был в предсмертной агонии. Так на грязном, пропитанном мочой полу товарного вагона, в рваных лохмотьях умирал талантливейший артист своего времени, которому рукоплескала публика всех стран Европы.

Наша крепкая дружба с Бодо родилась не только на интернациональных чувствах, которые, безусловно, в данном случае игра

 

- 137 -

ли решающую роль, но и просто из человеческих - чувства сострадания. В камере он был какой-то неприкаянный, отвергнутый, не находивший ни у кого сочувствия. А не общался с ним никто, потому что - иностранец. Тогда это было очень страшно, можно схватить еще одну статью («связь с иностранцем»). А то, что он был иностранец, выдавало все: не только поведение, выдержка, воспитанность, но, главное, внешний вид - на нем все было антисоветского производства.

Уже в наше время, после появления публикаций моего материала о Жено-Евгениуше Бодо в польских газетах «Жиче Варшавы» и «Штандарт млодых», меня разыскала племянница Ж.-Е. Бодо Вера Руджь из Томашова. Она 60 лет разыскивала своего знаменитого дядю. Невозможно передать ее переживание и радость, прочитав эти публикации. И еще больше, когда нашла человека, который был рядом в последние дни жизни с близким ей человеком. Мы стали переписываться.

В прошлом году В. Руджь получила, наконец, официальный документ через Общество «Красного Креста» Российской Федерации. «Жено-Бодо Евгений-Богдан, 1899 г.р., артист-режиссер, был арестован 26 июня 1941 г., как социально опасный элемент и постановлением Особого совещания при НКВД СССР заключен в исправительно-трудовой лагерь сроком на 5 лет. Срок наказания отбывал в Бутырской тюрьме (г. Москва) и Архангельской области. Умер 7 октября 1943 г. Сведений о месте захоронения не имеется. В соответствии со ст. 3 закона Российской Федерации «О реабилитации жертв политических репрессий» от 18.10.1991г. Жено-Бодо Евгений-Богдан реабилитирован».

Вот и все.

А для кого же он был «социально опасным элементом»? А кто же ответит за его мучения и смерть? И с кого спросить за миллионы затерянных где-то могил?

Однако еще тогда, находясь в камерах Бутырской тюрьмы, я стал понимать: мы, советские люди, можем гордиться, что создали единственный в мире, самый великий государственный строй, в котором никто ни за что не отвечает.

Как-то в камеру, где я находился, вошел стройный, подвижный, подтянутый мужчина (казалось, ему не было и сорока). Одет он был во все заграничное, но лучше, чем Бодо, прямо скажем -прекрасно для того нашего времени и тем более для той обстановки. К тому же его забрали недавно, а оказался он американцем. Фамилия у него была какая-то короткая: Хелл или Холл, я точно не

 

- 138 -

запомнил, но осталось в памяти - он подчеркнул, что является коммунистом.

Его тоже сторонились. Он разместился около преподавателя университета. Они разговорились, а я подсел рядом, еще двое слушали, но остались поодаль. Американец хорошо говорил по-русски, хотя с большим акцентом и медленно, путая падежи. В своих рассказах он довольно критически все преподносил, без тени восхваления. Более того, стараясь критиковать ненавистный строй, он явно рассчитывал на личное к нему расположение. И действительно, пока он говорил о диких, противоречивших нашему укладу жизни фактах: резиновых палках, наручниках, газах против демонстрантов, он казался «нашим человеком» - мы его понимали и вместе с ним возмущались. У нас этого не было, чем мы и гордились. Мы гордились тогда многим, в том числе отношениями в армии и армии с народом (думается, не стоит в наши дни перечеркивать одним росчерком все, что было после революции, придерживаясь той же примитивной пропаганды, когда нам долго внушали, что до революции и за границей все было только плохо). Когда же он начинал рассказывать о жизни у себя на родине: условиях на производстве, охране труда, профсоюзах, забастовках, зарплате, жилищных условиях, пенсиях и пособиях по безработице... Вот тут у нас в голове происходило полное столпотворение. Мы начинали его плохо понимать, он нас еще хуже. Наши объяснения, что у нас в Москве нужно записываться за три месяца на пошив костюма и отмечаться с шести утра, а на велосипед - шесть месяцев и так далее, он воспринимал с явным сочувствием к нашему здоровью, как легкое помешательство от голода и тюремных условий.

В свою очередь, этот Хелл довольно необычно рассказывал об Америке, я ничего подобного тогда и представить себе не мог. Всю короткую жизнь, как и мои сверстники, мы знали о жизни в Америке из фильмов «Рваные башмаки», «Великий утешитель», «Конвейер смерти», «Гибель сенсации» и других тупоагитационных; читали в газетах и журналах о зверской эксплуатации, наказаниях за брак, потогонной системе на производстве, несчастных случаях, голоде и холоде.

Конечно, из его рассказов мы тоже кое-что усваивали: ровно настолько, насколько нам позволяло наше социалистическое воспитание - что у них там продолжало твориться сущее безобразие. В то время, как у нас наводился порядок: конфисковывались дома, сараи, скот, драгоценности, любое имущество (кроме автомашин - тогда не приходило в голову, что ее можно иметь собственную, как мясорубку), у них там - наоборот: продавались дома, автомашины,

 

- 145 -

мотоциклы, велосипеды, коровы и даже лошади, пальто, костюмы, обувь, в общем, что хочешь... Мы понимали и старались втолковать ему, что их моральный уровень так низок, что у них буквально «все продается». Он из-за плохого знания языка со всем соглашался (повторял «йес, йес»). Мы горячились, он сохранял спокойствие. Продолжал говорить, сколько получает слесарь, инженер, врач, учитель, машинист поезда и что в магазинах сколько стоит. Сказочно интересно! Но слушая его, я понимал, что рассказы эти в идеале подходили под ст. 58, п. 10 (да что там п. 10 - подходили под все пункты с избытком). Это был тот идеальный случай, когда следователю ничего не нужно было подтасовывать, фальсифицировать, сочинять - слушай, пиши... и удивляйся.

Но наш заокеанский гость не ограничивался только повествованием о жизни среднего американца (именно таким он являлся); он объяснял нам, и довольно темпераментно, что они там борются, чтобы жить еще лучше. С трудом понимая, как трудно жить, когда «продается все», мы совершенно не могли себе представить, за что они борются - что такое «еще лучше».

Через три-четыре дня меня перевели в ту большую камеру в центральном корпусе, где я находился вместе с Бодо до самой отправки в лагерь.

Как-то обособленно держался дядька, чуть выше среднего роста, крепкий, жилистый, лет сорока, с густыми черными усами, концы которых опускались вниз. Взгляд его был несколько тяжелым, настороженным, нелюдимым. По камере он ходил, как бы внутренне прислушиваясь и озираясь. Когда в разговоре он старался улыбаться, у него это плохо получалось - в лесу и на болотах он чувствовал себя увереннее и привычнее, чем в человеческом обществе.

Работал, вроде бы, лесником, а специализировался проводником через границу. В то время, когда без конца твердилось: «граница на замке», его специализация, естественно, требовала больших навыков, сноровки и риска. На нем был выцветший до предела пиджак, брюки, сапоги и старый брезентовый плащ - все его состояние. Вот так, с большой сучковатой палкой в руках, его и поймали, когда он возвращался с той стороны домой. Ходил много раз, еще мальчишкой, с отцом, опыт был огромный, но этот переход стал последним.

Приглядываясь к нему, я понимал, что дядька этот отличался от волка или медведя лишь тем, что за хождение по лесу брал деньги и немалые. Деньги эти ему были, по сути, не нужны - тратить не приходилось, но жадность брала верх. Отец в его возрасте был уже мертв: один из нанимателей, хорошо заплативший ему после пере-

 

- 146 -

хода, отравил его, освободившись от свидетеля, а заодно вернув себе солидную сумму. Сын оказался счастливее, ему повезло - пограничники за неделю до начала войны оградили его от опасных клиентов-доброхотов, надолго продлив жизнь.

А вот бывший командир и, видно, большой начальник рассказывает: «Эх, товарищи, лежу и перед глазами проходит жизнь моя армейская. Да, пожил я, братцы... Особенно вспоминаются наши маневры. Ох, и лихие дни, суетливые... А после, как придешь из штаба, как навернешь котелок гороха... Вот прелесть-то...» За моей спиной слышу голос, тихий, мягкий, ровный и внушительный:

- Боже, какое ж убожество наступает. Вырождение и плоти, и духа. - Он давно наблюдал за рассказчиком, этот мужчина лет шестидесяти, с аккуратным пробором, хотя и расчесанным руками, белыми, холеными, и с голубыми, как бы выгоревшими глазами. Мечта и идеал: котелок гороха - образ нынешнего командира. А раньше помню: после маневров господин полковник приглашает на бал! Все в парадных костюмах, напомаженные, наглаженные, начищенные. Съезжаются местное начальство и губернские красавицы. Под звуки полковой музыки какие танцы! Угощение! Вино, шампанское! Тонкий светский разговор, остроты, шутки, эпиграммы, состязание ума, элегантности и манер.

А нынешний командир: посушил портянки, навернул котелок гороха... Куда же мы придем с такими идеалами? - закончил он, уставившись в угол, где параша.

В дальней стороне большой камеры сидели двое в военной форме. Один, по виду деревенский житель, хромал, другой, с тонким красивыми чертами бледного лица, придерживал левую руку, обрамленную бинтами в конце ее в форме треугольника. Он рассказывал, и тоном, и видом стараясь убедить слушателей в своей правоте. Но мне казалось, что он в который раз старался убедить и оправдать самого себя.

- Был второй месяц на передовой, в самом пекле. Только и думал, как живым остаться. На третий месяц наших истребительно-оборонительных боев понял: живым отсюда не выбраться. И вот однажды, когда по насыпи, где мы залегли, медленно проползал с лязгом и скрипом поезд, я приподнялся и схватился левой рукой за рельсы. Накатившееся огромное колесо раздавило пальцы...

Нет это не случайно, не сгоряча. Все было обдумано!

- Я врач, - продолжал он, - обследовать больного и выписывать лекарство можно и одной правой... Дали срок, естественно. Но ведь и в лагере мне будет легче других: врач, к тому же инвалид.

Хромой тоже решил завершить боевые действия до срока. Об-

 

- 147 -

думали все с другом: привязали автомат к дереву, отошел, потянул за веревку - и готово... Пули попали в ногу. А другу не повезло: от вибрации привязь ослабла, и пули прошли выше - его прошило по животу. Друг заорал что есть мочи... «И попали мы под трибунал. Маненечко не рассчитали, и вот...» - закончил, виновато улыбаясь, хромой крестьянский паренек.

Так что встречались и такие «герои».

Врезалась в память оригинальная картина, виденная мной не раз на прогулках (сперва нас не выпускали, а потом, через месяца два, стали выводить примерно раз в десять дней).

Во двориках ходили гуськом, быстрым шагом; останавливаться, наклоняться, что-либо подбирать не разрешалось. Тогда я впервые увидел людей в шинелях без погон и с повязанными на головах полотенцами. «Раненные, что ли», - подумал я в первый момент, и это произвело на меня впечатление. В нашей группе на прогулке таких «разжалованных» оказалось четверо. У одного, с узкими восточными глазами, полотенце намотано было довольно красиво - в виде чалмы. У остальных - неумело и даже смешно: у кого-то развевалось сзади, у кого-то один конец болтался сбоку, а другой торчал кверху. Варианты были самые причудливые. Когда я спросил, что это с ними, мне объяснили: «Фуражки и погоны у них отобрали - такой порядок». Была зима, с голой головой не выйдешь. Вот и ходили они в этаком индо-персидском стиле. Конечно, будь рядом слон или верблюд - ничего особенного, элементарная экзотика.

Выглядело это весьма романтично, но по сути своей до идиотизма нелепо и даже бесчеловечно. Однако эта «остросюжетная» романтика плохо воспринималась, так как все герои ее постоянно ощущали сильный голод, притуплявший всякие впечатления.

Поэтому рассказы о вкусных блюдах и их приготовлении были одним из излюбленных развлечений. «То-то и то-то лучше жарить так... А можно еще и эдак... А подливка делается из... с добавлением... смешать и немного подогреть... Вы что, не знали, что самое вкусное, если взять... перемешать, а потом добавить... О-о-о! Все это запечь в духовке. А когда слегка обжарится, полить этим... и остудить, и посыпать... Вы представляете, какой запах! А вкус!.. Вот теперь расскажу я вам рецепт, который, наверняка, никто не знает...».

Увлеченности и темпераменту рассказчика мог бы позавидовать любой выдающийся мастер художественного слова на эстраде, маститый драматический актер. Никому из них не удавалось достичь таких высот и, наверное, не удастся, так как они опрометчиво выходят на эстраду сытыми. А вот не покорми их несколько ме-

 

- 148 -

сяцев, так откуда что возьмется... Рядом с рассказчиком двое или трое сидят и слушают не моргая. Рассказ - своего рода словесное кино на исключительно захватывающий сюжет. Послушали и стало легче - вроде бы что-то съели (хотя бы в воображении). Весь этот текст ночью еще и приснится. Но о снах потом. Голодно было неописуемо. Систематический голод - это не то, что вдруг не поесть два-три дня.

Конструктор с какого-то авиазавода мыл большую камеру только за то, чтобы ему давали ведро из-под овсяной каши. Деревянной ложкой при раздаче оно выскребалось начисто. Но когда из чайника он обливал его стенки кипятком, а затем тщательно обмывал их руками, то вода на дне ведра делалась мутной и пахла кашей. С каким блаженством и жадностью он ее выпивал, смакуя по глоточку.

Раз в месяц, а то и реже, была баня. Баня (правда, похолоднее обычной) как баня: с шайками, скамейками, два крана - теплый и холодный. Вытираться было нечем - просто надевали горячее белье из прожарки. Перед баней надзиратель быстро стриг голову и лицо машинкой. И так неряшливо, что получался эталон классического арестанта.

А теперь о снах. Сны - это, пожалуй, самое издевательское, самое подлое и коварное, что может придумать природа для человека, находящегося в данном положении. Снятся дом, дети, родные, любимая работа, увлекательные дела, улицы города, поля, леса, работа в саду, рыбалка на тихой реке или озере, даже собаки. Причем все это так явственно и четко, что человек буквально живет в этом сне... И вдруг стук, окрик, открываются глаза и... камера, решетки, серая дверь с глазком. Человек обычно лежит две-три минуты, не в состоянии сразу переключиться, осознать реальность, цепляясь за то, что только что видел во сне.

Кстати, такая подробность: всем без исключения, независимо от возраста, образования и положения, снятся все любови, начиная со школьной скамьи, но не снятся жены (хотя наяву и думают, и вспоминают именно о жене, а о других вспоминать не приходит в голову). Почему так, никто объяснить не может. Об этом разговаривали и тогда в «Бутырках», и сейчас в «Крестах».

По сравнению с большинством мне повезло - через полгода пребывания в «Бутырках» меня вызвали и объявили, что «тройка» - Особое совещание решило отправить меня в лагерь сроком на семь лет. Церемониал вынесения приговора был предельно прост: собрали в коридоре группы, проводили в какую-то комнату, в которой мы выстраивались в очередь к столу. Сидящий за столом лейте-

 

- 149 -

нант скороговоркой, быстро называл срок, на который арестованный отправлялся в лагерь, затем показывал пальцем, где надо расписаться на маленьком листе, величиной с открытку. И тут же монотонным голосом объявляет решение следующему. Так начиналась новая страница в жизни героев всенародной трагедии. В лагере, далеко на севере, мало что еды катастрофически не хватало, но нужно было еще, стоя по щиколотку в болоте, заготовлять лес.