- 243 -

Поездка в Москву для свидания

с Игорем Александровичем

 

 

Никита с большим трудом устроил свою судьбу в Москве. Сперва он жил у Штранге, где у него был диван в столовой и утром чашка кофе с куском хлеба — весь день он блукал по городу и старался подготовить себе поступление в какой-нибудь ВУЗ - экзамены начинались в августе. Как-то утром он увидел, что остается тридцать копеек и, внезапно решившись, пошел в Издательство Иностранной Литературы и спросил, нельзя ли получить переводы на французский или с французского? Так вышло, что он сумел пробиться к самому заведующему французской редакцией Кристаловскому; тот понял,

 

- 244 -

что Никита прекрасно знает французский и велел ему прийти вечером, а вечером дал небольшой перевод.

Вскоре последовал и второй заказ. Никита, бегая по всем учебным заведениям, ночью делал переводы и так прожил до экзаменов в августе. Но получилось все, как и можно было ожидать: его всюду ждал отказ. - "Вы сами понимаете, молодой человек, ввиду положения вашего отца — мы вас принять не можем" ! В последний день приема бумаг он с отчаяния пошел в Институт Иностранных языков на Маросейке и там, опять получив отказ от директора Пивоваровой, учинил дикий скандал, кричал, что она не имеет права, бил кулаками по столу и, встав, заявил, что идет подавать на нее жалобу в ЦК. И вдруг она согласилась, приняла от Никиты бумаги и сказала ему: "Ну, подожди, щенок, ты уж больно прыткий, а вот как будет распределение на работу после окончания — я тебе такое дам направление, куда Макар и телят не гонял!!"

Так Никита попал на Французское отделение студентом, что было полной нелепицей - ясно, что он знал язык несравненно лучше всех тогдашних преподавателей. Сперва он поселился за городом у сварливой родственницы Беклемишевых - вставал в пять утра, почти ничего целый день не ел, и затемно вернувшись, валился спать. Наконец он не выдержал и пошел в Переселенческий отдел, к Пронину (я про него мельком уж писала — он был приятнее и человечнее нежели его провинциальные подчиненные, вроде Веры Григорьевны Золиновой), и тот быстро устроил Никиту в общежитие Института, в Петроверигском переулке. Началась нормальная жизнь студента, живущего на скудную стипендию. Таких, как Никита, было немало, однако большинство студентов хоть малую толику все же получали ежемесячно из дому.

В начале октября 1952 г. Никита мне написал, чтобы я все сделала, чтобы приехать в Москву и добиться свидания с Игорем Александровичем: после приговора я имела право на такое свидание, а в свое время его не получила. Вскоре пришло письмо от Владимира Николаевича Беклемишева; он писал, что если бы я надумала приехать в Москву, то их дом — мой дом, могу у них прожить сколько понадобится. Письмо было самое дружеское; я пошла к Люби-щевым его показать и... неожиданно, вдруг решила, что поеду. Такая поездка была явлением, казалось бы, простым, но меня это тогда потрясло, что вот я... и поеду в Москву! Провинциальная рутина и меня затянула, и горизонт мой ограничивался хождением к Любищевым, чтением слепым и сидением в моей мрачной хибарке за Ильинским Собором...

Билет в общий вагон мне купили Любищевы; я, конечно, предупредила Беклемишевых о своем приезде, и вот вечером, часов в одиннадцать, очутилась в вагоне, а платформа вокзала была буквально запружена ульяновскими барышнями, провожавшими целый выпуск молодых офицеров из Первого Танкового училища: слезы,

 

- 245 -

песни, цветы, бокалы шампанского. Так случилось, что полковник, сопровождающий весь этот выпуск до места первой службы — на чехословацкую границу, в местечко Чоп, сидел напротив меня, и Все эти юные курсанты, только сегодня днем произведенные в первый чин, прибегали к нему из соседнего вагона, дежурные что-то ему докладывали - словом, этот отъезд оказался веселым. Кругом меня в вагоне все были возбужденные молодые лица, поразительно вежливый полковник, который стал меня занимать разговором почти салонного типа... Я уехала в Москву на свидание в тюрьме под крики: "Ура, ура! — Пишите!" У всех моих спутников в вагоне были умильные и, казалось, славные лица. "Эх, полковник, а вы и не знаете, зачем я еду..." — "Зачем?" — "Да вот сын студент, еду его навестить..."— "А, это хорошо, что студент; ах, чудесная у нас молодежь!"

Так я еду незаметно и даже в отличном расположении духа в Москву; Никита меня встречает на Казанском вокзале. Огромный, украшенный фресками Лансере зал набит, как улей; всюду люди, авоськи, солдатские лари, одеяла в ремнях — гомон, шум, крики, милиционеры снуют между скамьями, кого-то у меня на глазах тащат. Толстая баба в вязаном платке на голове и в ватнике, надрываясь, орет, что вот этот сейчас ее обокрал; дети спят повсюду, на руках, на лавках... Никита говорит: "Это всегда здесь так, идем, идем, нам еще далеко до Сокола"; и правда, путь в метро далекий, но вот и Сокол, а тут за углом Первая Песчаная, дом 3, квартира 100; дом громадный, с большим внутренним двором; внизу парадной сидит суровая вахтерша; подымаемся на лифте на пятый этаж, и дверь нам открывает сам Владимир Николаевич; видно, он уже нас ждет...

Он громадного роста, седой, статный, красивое лицо, манеры и говор вельможи - неужели такие люди еще остались?! Он держит адресованную мне краткую приветственную речь, потом, помолчав, добавляет со смешком; "Предупреждаю: пока вы у нас, меня во всем слушаться, я ведь для вас старший в роде, как вы знаете и как подтверждает сам Ключевский". Выходит его жена, милейшая Нина Петровна (про нее особо знаю от Любищева, он ее просто боготворит, говорит, "такой второй женщины на свете нет"). А в столовой ждут сыновья Беклемишева Тин и Митя — старшему двадцать пять лет, младшему года двадцать два. Они оба еще много выше, нежели отец, и я внезапно конфужусь, проклинаю свой маленький рост. Садимся ужинать за круглый стол в большой столовой — все чинно, но не натянуто, все вкусно, все отлично приготовлено и красиво подано домработницей, словом - "все, как у людей"... Тут у них еще живет дальняя родственница, Александра Николаевна Любимова — старая девица, когда-то близко знавшая всех Кривошеиных, из них особенно любила и знала она Ирину, старшую вдовую сестру Игоря Александровича. (Ирина давно скончалась, я ее не знала, а, видно, она была и умная, и добрая. Но... когда-нибудь про Ирину особо).

 

- 246 -

В свободное время я гуляла по Москве, по улице Горького, по Арбату, да и по Ленинградскому проспекту тоже. И вокруг дома на Песчаной. После грязных улиц и жалких витрин Ульяновска Москва казалась каким-то высшим достижением шика и ргокрегНу: я любовалась бесконечными сортами хлеба у Филиппова, входила внутрь — нанюхаться чудным ароматом хорошо выпеченного теста, подробно изучала витрину небольшого продуктового магазина неподалеку от дома Беклемишевых — а там была всякая всячина: семга, икра, судаки, фрукты, вина и даже несколько бутылок лучшего оливкового масла! Я была потрясена — значит, это только в Ульяновске ничего нет? Контраст был ошеломляющий.

Поразительная была атмосфера в этом доме — главным образом исходила она от самого Владимира Николаевича — а он вполне мог внушить некий трепет; его беседа за ранним ужином велась будто и в обыденном тоне - однако его природная и незаметная вежливость прекрасно воспитанного человека, его полная осведомленность во всех областях жизни, будь то биология, литература или живопись - делали очевидным, что говорит он не только иначе, чем все остальные, сидевшие за столом, а и в одному ему присущем высшем регистре. При том, что знаменит он был работами по борьбе с малярией, он был из тех русских образованных бар-либералов, которые, казалось, все читали, всем интересовались, про любой предмет могли говорить авторитетно и увлекательно - думаю, век их кончился уж лет пятнадцать тому назад, эдак в 1965-70 гг.

В Беклемишевском доме все протекало чинно, без ухабов — казалось, ничто из окружающего в их обиход не проникало; а ведь они все четверо по мере сил и таланта работали усердно и с увлечением — и в том мире, вне квартиры, то одному, то другому приходилось преодолевать серьезные препятствия.

Конечно, можно сказать, что талант В.Н. все же был оценен: был он членом Академии Наук, имел ордена — два ордена Ленина, еще какие-то советские, два высоких ордена персидских; их мне показывала Нина Петровна и объясняла, когда и за что Владимир Николаевич их получил.

Персидские ордена были тоже связаны с борьбой против малярии; в 1942 г. Владимир Николаевич был командирован Советским правительством в Иран (Персию тогда) с научной задачей и имел при себе некую "буллу", дававшую ему диктаторские права — т.е. он мог входить в любой дом, в мечети, в бани, в частные поместья - и там искать очаги комаров; ему была дана стража, конвой - не то черкесы, не то казаки.

Все, кто бывал у Беклемишевых, — а это все были ученые (их дом был кооперативный — Дом Ученых, первый кооперативный дом вообще в Москве, только что отстроенный архитектором В. Афанасьевым), и все их соседи собирали "чагу"; это было всеобщее увлечение: наросты на осинах и березах будто бы излечивали рак. Даже

 

- 247 -

Беклемишев искал чагу вокруг своей дачи в лесу. Все сушили чагу, делали опыты, как ее заваривать, сколько пить...

Погода стояла неплохая, сухая, не очень холодная. Как-то я заметила небольшой зеленый переулочек, вроде аллеи, там стояли лари и торговали всякой ерундой. Я решила разориться - до того у меня было твердое решение ничего себе в Москве не покупать — к чему мне было? — Но тут купила ваксу, черную и коричневую, шнурки для ботинок и, кажется, несколько мотков штопки; прошла еще подальше, и внезапно зеленая аллея открылась, тут была небольшая площадь, и с левой руки выросла передо мной чудесная ярко-белая церковь; было около шести вечера, шла вечерня; на ступеньках сидели нищие.

Я была поражена: так близко от громадных домов, магазинов, троллейбусов — и такая очаровательная церковь, а у Беклемишевых мне никто про нее не рассказал...

Я вошла в церковь, все внутри было в отличном виде, стиль постройки, лепки алтаря — все было позднего рококо, золото так и сияло на ярко-синем фоне; молящихся было довольно много. Я побыла почти до конца вечерни, но, боясь опоздать к ужину, вышла; старая нищенка молча протянула руку, я ей положила какую-то монету, она внезапно схватила меня за рукав и как-то очень быстро проговорила: "А ты не тужи, не бойся - вернется, вот увидишь, сбудется..." Конечно, в эти годы это чуть ли не безошибочно можно было пожелать почти любой женщине, но я испугалась внезапности и резкости ее слов и скорей побежала на Песчаную... Я потом еще несколько раз заходила в эту церковь; у Беклемишевых я узнала, что это "Багратионовская церковь". Ее собирались в шестидесятые годы, при Хрущеве, отдать на слом, но ее отстояли.

На Кузнецкий Мост мы почему-то пошли не сразу, а через день после моего приезда; особенного впечатления эта Приемная в памяти не оставила. Сперва ждали в обширном помещении, где были такие же люди, как в Ульяновске. Какие-то старушки в бесцветно-скудной одежде, мужчина средних лет сидел неподвижно, будто больной... Мы с Никитой мало себя проявляли, как и прочие "чающие". Но вот наш черед; в сравнительно небольшом кабинете нас принял очередной полковник — сперва не хотел обещать свидания, все повторял: "У вас нет вызова", — Никита убеждал полковника, что свидание после приговора является законным, и что в свое время я его не получила. Это обсуждение длилось минут десять — полковник куда-то уходил внутрь здания, но, вернувшись, твердил все то же. Наконец он умолк, давая понять, что пора уходить. Но теперь я тоже подала голос и, не торопясь, объяснила полковнику, что живу в Ульяновске, что специально для свидания с мужем приехала в Москву, а это очень дорого, денег нет, и пришлось взять взаймы, и что же? Почему он мне отказывает? Полковник взял мое прошение и мрачно заявил: "Ждите, ответ будет не раньше, чем через неделю, ничего не обещаю".

 

- 248 -

Ответ пришел через десять дней, и там было сказано: "Свидание завтра в Бутырской тюрьме, явиться ровно к 10-ти часам утра". Перед выездом из дому глотаю чашку горячего чая, Нина Петровна сует мне в сумочку коробку сахара, пропитанного валидолом, мы с Никитой едем в метро. Станция Новослободская...

Входим в старинное здание тюрьмы, просмотр бумаг — проходите. Направо от входа большая комната — светлая, громадное окно с тяжелой чугунной решеткой; вдоль стены, под окном и до входной двери - скамейки - тут уже много народа, почти полно, но мы находим себе место под окном. В глубине помещения, слева, установлены решетки, через которые происходят свидания, — а в правой стене, в глубине - оконце, из него дежурный выкликает фамилии ему и надо отдать вызов на свидание. Из окошка голос говорит: "Ждите". Сажусь опять рядом с Никитой.

Через полчаса торопливо входит молодая женщина, с ней девочка лет пяти - они обе вклиниваются рядом с нами на скамейку; молодая дама, очень приятная на вид, идет к дальнему окошку и дает там какую-то бумагу, ведет переговоры с вертухаем и опять садится рядом со мной; но вот справа от длинной скамейки, на которой мы все сидим, внезапно открывается малюсенькое оконце — я его раньше просто не заметила; внутри кто-то стучит пальцем по деревянной раме и вызывает кого-то; молодая дама встает, вынимает из сумки паспорт и делает шаг по направлению к оконцу — но внезапно девочка прыжком следует за матерью и дико, нелепо, громко кричит, захлебываясь от страха и волнения и складывая молитвенно руки: "Мама, ма-а-а-ма!! Не давай им паспорта, не давай, не давай, они не отдадут, мама, мама! Не давай, не давай!"

Бедная мама, бедные мы! Мать старается ее успокоить, говорит не очень громко, но так, чтобы все слышали, ведь ее ответ и служащие слышат: "Нет, нет, Наташенька, не бойся, ничего не будет, паспорт отдадут, вот ты сама увидишь, не бойся, не бойся".

Она усаживает девочку назад на скамейку, подходит к тому малюсенькому окошечку, куда с трудом проходит рука, просовывает паспорт. Оттуда голос тихо произносит: "Положите сто рублей". Сто рублей у ней зажаты в руке, и она их продвигает внутрь оконца.

Значит есть заключенные, имеющие право получать из дому деньги? Этого я тогда не знала и была поражена.

Время идет, скоро двенадцать, кое-кого из сидящих начинают вызывать на свидание к решетке, стараюсь не смотреть в ту сторону — что-то вроде зоологического сада: "Рук за решетку не просовывать, зверям в клетку ничего съедобного не давать"...

Пятилетняя Наташенька притулилась к матери и подремывает - ей, видно, все ужасно надоело, скучно, хочется домой; она вдруг встает и, неожиданно выступив на середину комнаты, потягивается и внятно произносит: "А хотите, я вам скажу стихи?" Все молчат, легкие улыбки и... Наташенька мило, ни капли не стесняясь, читает

 

- 249 -

какие-то детские стихи, не то про котят, не то про медвежат. Надо сказать, она отлично, по-детски и без всякого кривляния читает стихи, и когда ей все чуть-чуть потихоньку аплодируют, изображает маленький реверанс. Она улыбается, ей весело, и объявляет всем: "Сейчас я вам станцую танец!" — и начинает танцевать — наверно, ее в садике учили. У ней очень хорошо получается. Общее умиление, какая милая девочка, и как она у всех на минутку сумела отогнать черные мысли...

Танец кончается, но девочка все стоит посередине комнаты, и вот она принимает позу: изящно отставляет одну ногу назад, поднимает руку и, показывая пальцем на то малое окошко, особым каким-то шаманским говорком протяжно выкрикивает: "А в этом ящике живет мой папа! Там его квартирка! Это мой папа живет в этом ящике!" Мать вскочила, лицо белое, сажает девочку назад на скамейку — воцаряется тишина...

 

Свидания продолжаются уже второй час, скоро конец приема... а нас не вызывают; молодая дама с девочкой тоже уходят, дама мне слегка кивает головой на прощание.

Иногда из сеней проходят по коридору военные, двери щелкают, закрываясь, и они уходят внутрь здания, позвякивая ключами; мы с Никитой сидим, не двигаясь, как в злой сказке... Но ведь ноябрь, день короткий, начинает смеркаться, по приемной ложатся легкие тени, уж почти пять часов дня. Я вскакиваю, быстро подхожу к окну в дальнем углу, стучу — дежурный нехотя открывает: "Послушайте, тут какое-то недоразумение, у меня на вызове сказано — быть точно в десять утра, вот уж семь часов, как мы ждем, узнайте, в чем дело. Скоро начнут закрывать — что же мне делать?" Он не сразу отвечает: "Раз назначено свидание — значит, будет". "Прошу вас справиться, узнайте, вам начальство скажет, в чем дело" Он говорит: "Сидите и ждите". Еще проходит время, уж седьмой час, зажигают на потолке скудные лампы, все чаще из коридора доносится звон ключей — Хлоп! Дверь закрылась, звон медленно и гармонично уходит далеко, внутрь Бутырки...

Становится страшно — Что это? Капкан? Да кому он нужен? Но ведь уже пора домой — верно, Беклемишевы с ума сходят от волнения; встать и просто самим пойти к выходу? — Но там все закрыто...

Из окошка доносится голос: "Подойдите к окну, гражданка", - это я, никакой другой гражданки в приемной давно уже нет. Он мне говорит: "Да, тут чего-то напутали, через полчаса свидание будет". Что же дальше? Еще минут десять, из коридора входит офицер: "Это вы Кривошеина? " — "Да, да". - "Идемте со мной".

Он нас выводит в сени и оттуда в тот таинственный коридор — щелк, дверь закрылась, потом открывает дверь направо в коридоре, зажигает свет. "Входите", - мы с Никитой входим в совершенно

 

- 250 -

пустую обширную комнату, даже ни одного стула нет. Офицер (очень молодой и аккуратненький) говорит: "Какие-либо вопросы будут?" - "Да, отвечаю, - скажите, здесь есть поблизости уборная?" Он верно ожидал, что я стану требовать, возмущаться - столь тривиальный и, верно, необычный для него вопрос его смутил, но он сразу спохватывается: "Вот здесь, в глубине". Он ждет меня, Никиту. - "Вас позовут, еще минут десять..." Козыряет и уходит назад в коридор - щелк! Дверь за ним закрылась; смотрю на часы, уж без четверти семь, тихо, ничего не слыхать - мы с Никитой остаемся вдвоем, запертые внутри тюрьмы, в жутко холодной комнате. Меня сразу берет озноб; хожу, чтобы согреться, из угла в угол, время тянется невозможно. Мы молчим. Еще проходит двадцать минут -дверь открывается, какой-то дежурный говорит: "Идите на свидание, ваш муж прибыл", - и мы идем по коридору в помещение для свиданий. Длинный узкий стол, стулья по две стороны стола. "Садитесь, руки держите на столе, никаких рукопожатий, ничего не передавать". Через минуту входит Игорь Александрович в сопровождении стражника и садится против нас по ту сторону стола, стражник садится неподалеку у стены на табуретке...

Что сейчас сказать про это единственное за пять лет свидание? Оно прошло уныло, в состоянии полной растерянности всех троих; оно принесло с собой лишь еще большее опустошение и отчаяние. Как только я села за этот стол — сразу почувствовала, что все, что я хотела сказать, рассказать - за десять часов ожидания в приемной из моей головы вылетело; я болезненным усилием пыталась восстановить все те фразы, которые, казалось, ловко заготовила вчера вечером... нет, ничего не являлось. Я решила не говорить о том, что нам туго и тяжко живется, что у меня нет постоянного заработка; говорить "о деле" было запрещено, называть знакомых, пожалуй, лучше не надо... Я все же сумела в путанной и бессвязной беседе через стол сообщить Игорю Александровичу во-первых, что мы побывали с Никитой в Новодевичьем на приеме у митрополита Николая Крутицкого, что он обещал немедленно хлопотать "и очень обнадежил" нас; второе, что наш ближайший друг по парижской жизни — Григорий Николаевич Товстолес вернулся на родину "на двадцать пять лет". Я знала, что Товстолес в 51-м году был во Франции арестован и выслан, попал в советский сектор Берлина, через два дня очутился в тюрьме Моабит, где и был военным трибуналом приговорен на двадцать пять лет как бывший участник "Евразийского Объединения" и вывезен в скотском вагоне куда-то в дальние лагеря.

Конечно, тогда я и предположить не могла, что через несколько лет, в 1956 г., милый Гриша Товстолес прямо из Тайшета явится к нам в Москву, где и мы только-только зацепились жить по "временной прописке". Не знала и тогда, что в тот день свидания Марфино забыли предупредить, и только уж в пять часов дня туда позвонили из Бутырки — а дело было в субботу, в Марфино всех повели в баню,

 

- 251 -

и вот уже в седьмом часу Игоря Александровича начальство выхватило из бани, одело в какой-то костюм и помчало в "воронке" в Москву — все это узналось потом, через целых три года.

Мы вернулись на Песчаную к десяти вечера, там были смятение и страх — искать ли нас, а если и утром не вернутся? Тин слабо пытался острить что-то за столом, пока мы с Никитой ужинали, но Нина Петровна на него взглянула, и он умолк.

 

*

 

Я прожила тогда в Москве шестнадцать или восемнадцать дней и уехала не сразу после свидания в Бутырке... Внезапно для меня появилась какая-то надежда на более успешные хлопоты, и это-то, главным образом, меня и задержало... В эту же вторую часть моего пребывания на Песчаной я продала свою шубу. Беклемишевым про эту продажу не говорила, боясь, что они постараются ее купить подороже, чтобы мне "подкинуть деньжат"...

Новые хлопоты, по иному, неожиданному для меня руслу, подсказал Никита. Оказалось, до меня приезжал в Москву из Одессы, где он жил с 1947 г. и работал там в Семинарии, Николай Алексеевич Полторацкий, друг Кирилла Кривошеина, бывший председатель Фотиевского Братства в Париже. Он Никиту знал еще мальчиком в Париже, свиделся с ним у кого-то из общих друзей и повел его с собой в Новодевичий Монастырь на прием к митрополиту Николаю Крутицкому. Как заведующий Иностранным Отделом Патриархии митрополит Николай отлично знал и про другого брата Игоря Александровича, Василия, который жил в Оксфорде и недавно до этого был возведен в сан иеромонаха. Владыка Василий провел на Афоне более двадцати лет; он уже в те годы был известен своими богословскими трудами, в особенности про Григория Паламу, - однако священнический сан долго не решался принять: во время отступления Белой Армии в 1919 г. у него были отморожены, а потом и отняты два пальца на руке, и он считал, что из-за этого не имеет права стать священником. Но Московская Патриархия, которой он всегда оставался верен, предложила ему принять священство невзирая на увечье, и Николай Крутицкий являлся прямым его начальством.

Словом, пойти на прием в Новодевичий вполне стоило, и ничего дерзкого тут не было, но я боялась (а мне ведь следовало или всего бояться, или же, наоборот, не бояться ничего). Когда мы с Никитой подходили к монастырю, все казалось каким-то наваждением — идти в знаменитый монастырь, куда когда-то многие боярские и царские дочери попадали не по своей воле и до конца жизни, без надежды когда-либо освободиться от черной скуфии и мантии...

Большая лестница, длинный коридор или галерея, под сводами все чисто побелено, стулья и диванчики около дверей; у одной из

 

- 252 -

них много ожидающих: священники в рясах и в штатском, две женщины неопределенного вида... Служитель в темной куртке, с большим и бледным лицом, не без самоуверенности, даже, пожалуй, не без наглости...

Я к нему подошла, тихо (ведь монастырь) спросила, где подождать на прием к Владыке Николаю, и мы с Никитой сели на диванчик.

Прием посетителей шел тягуче, чрезвычайно медлительно - прошло около получаса, а из кабинета Владыки вышел только один человек; я наклонилась к старенькому священнику, сидевшему рядом с нами, и спросила его: "А вы. Батюшка, давно ждете?" - "Да вот уж шестой день, — со вздохом ответил он, боюсь, что так и уеду восвояси, мне долго отсутствовать невозможно!" - "Мне ведь тоже невозможно, — шепчу Никите, — пойдем, все равно нам не попасть, я не хочу больше стеснять Беклемишевых - а тут и края не видно..."

Проходит еще какое-то время, и Никита тихо шепчет: "А вы подойдите к этому служке и скажите ему, что вы родственница дяди Гики (Владыку Василия в детстве звали почему-то в семье Гика) и что просите, чтобы вас сразу приняли. Не уходить же так... Надо решиться теперь, а то он вдруг уйдет на обед!" Не решаюсь никак, и вдруг, а ну-ка, и вот уж встала и быстро подхожу к служке в куртке и слышу, как говорю резко и слишком громко: "Будьте добры, прошу вас доложить Владыке Николаю, что я близкая родственница Иеромонаха Василия Кривошеина, который живет в Оксфорде, и что прошу меня принять... Я приехала издалека, мне трудно долго ждать". Моментальная пауза раздумья, и он говорит: "Сию минуту, как выйдут, сразу доложу". Так оно и случается, минут через десять выходит очередной посетитель, служитель скользит в кабинет и, выйдя, подходит ко мне: "Проходите в кабинет. Владыка вас ждет"... Мы с Никитой входим в заветную дверь, на секунду у меня дурнота и почти обморок, но вхожу — и сразу с собой совладела: только много не говорить и ничего лишнего!.. И спокойно.

Подходим под благословение, садимся: Владыка Николай первый заговаривает со мной, расспрашивает, как живу, где — умолкает. Я начинаю говорить: приехала получить свидание, надеюсь скоро получить разрешение, на все мои вопросы и прошения в высшие инстанции всегда ответ один — осужден справедливо по статье такой-то... Про себя говорю как есть: постоянной работы получить не удается, а ведь год, когда я преподавала в Пединституте, в общем дал результат положительный, и я могла бы там понемногу укорениться — студенты мои вполне успешно учились, я знаю отлично три иностранных языка, могла бы и переводить и преподавать... Умолкаю.

Владыка Николай говорит что-то вроде: "Не отчаивайтесь, все еще наладится..." А через некоторое время он как бы внезапно поворачивается в кресле ко мне и говорит совсем уж иным тоном:

 

- 253 -

"Не торопитесь уезжать; пойдите домой, спокойно сядьте и напишите прошение на имя Шверника — главное, напишите все подробно".

Конечно, я верила, что Владыка Николай чем-то сможет нам помочь, а может быть, не признаваясь себе вслух, просто надеялась получить от него денежную помощь. Ведь он кое-кому щедрой рукой давал деньги, особенно тем из приехавших с Запада, кто к нему обращался, об этом я еще в Ульяновске слыхала.

Но имя Николая Михайловича Шверника* меня почему-то удивило - ведь он, собственно, был Президентом Республики; разве он имел какое-либо отношение к лагерям, к миллионам осужденных на даровую каторжную работу? Я не знала, что право помилования было в ведении Президиума Верховного Совета СССР.

"Простите, Владыка, почему именно Швернику?" - "Да я его прекрасно знаю и часто вижу, - ответил Владыка Николай, - я при следующем свидании передам ему ваше прошение в руки. Напишите, и в следующий приемный день принесите мне - я скажу, чтоб вас сразу пропустили... Да пишите подробнее, я очень надеюсь на Николая Михайловича..."

Благодарим за внимание, за сочувствие - благословение и... мы оба уж снова в белой галерее, где все так же безмолвно и скромно провинциальные батюшки чают приема;

Наступает день приема в Новодевичьем, и я снова с утра еду туда; в сумке - подписанное прошение на имя Шверника. У меня появилась искра надежды, раз Владыка сам предложил и близко знает Шверника... Вхожу в галерею, где все так же сидят ожидающие, служка мне кланяется, говорит негромко: "Сейчас доложу про вас", — потом подает мне легкий знак, и я бесшумно, как и все, что происходит в этом фетровом царстве, вхожу в кабинет Владыки. Почему-то я одна - мы, видимо, решили, что Никите на этот раз меня сопровождать не следует. Все идет чин-чином, после благословения сажусь и... умолкаю. Владыка спрашивает: "Что же, принесли прошение?" Подаю ему конверт; он молча и слегка нахмуренно все целиком читает. "Ну, что же, прекрасно, — говорит Владыка, — отлично написано, завтра увижу Николая Михайловича и передам". И, помолчав: "Николай Михайлович хороший человек, очень добрый, хороший друг, я с ним на ты. Да, да, близкий друг". Я благодарю, спрашиваю: "Когда же можно надеяться на ответ?" - "Вряд ли долго придется ждать, - говорит Владыка, — а вы скоро Москву покидаете?" Отвечаю: "Да уж через два дня, мне неудобно долго жить у знакомых, а там меня мои слепые ждут, они иначе учиться не могут". Внезапно Владыка спрашивает: "А вы какие языки преподавали? Расскажите подробнее!" Рассказываю про Пединститут и как меня сняли с

 

 


* Николай Михайлович Шверник - председатель Президиума Верховного Совета СССР с 1946 до 1953 г., затем председатель ВЦСПС.

- 254 -

работы за две недели до ареста Игоря Александровича. А теперь учеников совсем нет, люди предпочитают ко мне своих детей не посылать.

Владыка Николай говорит, помолчав и, видно, что-то обдумав: "Вот что я могу вам предложить — хотите переехать жить в Одессу? Там нужны люди, хорошо знающие языки, особенно французский — я говорю про нашу одесскую семинарию, они вам дадут ставку, чтобы вы были все же обеспечены, а обстановка у нас в семинарии приятная, мирная... А вы уже французский язык преподавали?"

Я совершенно смущена, ведь французский язык вот уж пять лет как преподает в семинарии наш друг Полторацкий, он же для семинарии делает и переводы с французского... "Но мне казалось, что там Николай Алексеевич, ведь он, надо думать, обеспечивает все классы... что же он... как же это? А в Ульяновске я преподавала немецкий и английский..." Владыка Николай меня перебивает: "Ничего, ничего, я слыхал, что вы прекрасно знаете языки, справитесь, конечно, да и если что, Николай Алексеевич поможет, ведь это такой милый человек... Ну, вот что, возвращайтесь в Ульяновск, но уж понемногу начинайте готовиться к переезду в Одессу, я вас немедленно извещу, вот адрес ваш тут есть - а вам уж в Одессе придется сразу приняться за дело — там по языкам иностранным у нас недохват....Ну, вот, так и решено, вам в Одессе будет много лучше жить."

Я до того смущена, до того огорошена... Владыка Николай это, конечно, замечает: "Да вы не смущайтесь переездом, у вас ведь будет в руках вызов на работу, увидите, все будет отлично — главное, духом не падайте"...

Я ухожу, произнеся все формулы благодарности, подобающие в таком положении - неужели я покину ненавистный Ульяновск, его хмурое, всегда глядящее исподлобья население?

Отъезд из Москвы происходит под знаком идиотского события: решаю кутнуть и покупаю билет в "мягкий" - ведь я продала шубу, мне можно разок поехать в мягком... Из Беклемишевых меня никто не провожает - только Никита и две приятельницы. Увы, оказывается, что Никита разорвал посадочный талон... Без него ни в один вагон, даже самый жесткий, не пускают; бегаем вдоль состава, умоляем впустить в поезд - нет, ни за что. Неужели возвратиться на Песчаную? Я от отчаяния даже не ругаю Никиту; до отхода поезда остается четыре минуты, мы все стоим печальной, поникшей группой — вдруг из тамбура вагона, как раз надо мной, молодой голос мне говорит: "Садитесь в мой вагон, гражданка, так хоть уедете, а там, может, и место вам найду". Милая проводница помогает подхватить мой багаж, да к меня подтаскивает вверх по ступенькам вагона; обращаясь к Никите, говорит: "Эх ты, парень, ты что же это, всегда такой?" Но вся группа вздохнула свободно, свисток, еще,

 

- 255 -

еще, и поезд двигается - машу рукой из тамбура... вот и едем. Вхожу в вагон — о, ужас! Все, все занято, на всех местах сидят военные моряки - этот вагон идет до Владивостока, отпускники возвращаются на свой тихоокеанский флот, им ехать девять дней и они уже начинают устраиваться. Все же сажусь и сижу молча, на всех столиках начинают вырастать литровые бутылки водки, круги украинской колбасы, кирпичи черного хлеба, фляжки и стаканы, махорочный дым уж заволакивает вагон. В углу против меня сидит полковник — что это мне везет на полковников? — Он наклоняется ко мне и чрезвычайно учтиво (наверно на Казанском вокзале наблюдал в окно, как мы вперед-назад бегали!) спрашивает, куда я еду. Качает головой: "Что вы, да вы и не представляете себе, что тут будет твориться через часа два! Нет, нет, вам нельзя, вы просто не выдержите, да и вообще... мало ли что!" Помолчав, добавляет, что сам едет до Рязани и там мне передаст свое место, так что хоть сидеть где будет, но это же не решение вопроса: ищите скорее другое место. Я его благодарю, сижу, оцепенев от обиды и несправедливости судьбы, булькает водка в первых стаканах... Меня дергает за рукав та молодая проводница: "Идемте, идемте скорее, я все вагоны избегала — нашла вам место, неважное, ну, да хуже чем здесь нет". Она подхватывает мои вещи и ведет через весь поезд в вагон "матери и ребенка"... Это далеко не идеал, но все же; хочу ей сунуть в руку десять рублей, но она не берет ни за что — "Нет, нет, что вы, ведь вам помочь хочу!"

Понемногу и в этом вагоне становится тяжко, "матери" без конца и громко рассказывают друг другу историю своей жизни -все, все подробно, и про мужа, и про золовку, и, конечно, про аборты, про гадалок, про гада-начальника, который строит мужу козни. За Рязанью резко холодает, говорят, тут уже до 20° мороза; девушка поддает в топку угля, и понемногу жара в вагоне становится невыносимой — выхожу в тамбур покурить, там после дикого пекла кажется холодновато. Тут какой-то высокий человек лет тридцати, в кепке, видно рабочий, курит свои козьи ножки; мимо нас раз и два проходит молодая женщина с громадным, туго набитым мешком, потом она возвращается в обществе начальника поезда. Тот ее чему-то наставляет тихим голосом — глядите, ведь поезд стоит всего минуту, ступеньки обледенели; а за мешок не бойтесь, я вам брошу.

Начинает темнеть, снаружи поземка, и вот поезд снижает скорость, все медленнее... Остановился. Смотрю в окно: пусто, плоско, серый снег хлопьями — та молодая женщина и начальник поезда уже тут, в тамбуре; он открывает дверцу, холод обжигает нам лицо, женщина собирается выходить из поезда почти на ходу, но начальник ее придерживает за рукав зимнего толстого пальто; но вот она прыгнула вниз... "Есть?" - кричит начальник. - "Да, да, стою", - кричит женщина. Он со всего маху кидает ей мешок, свисток, мы

 

- 256 -

уж двигаемся — внезапно из мглы вырастает деревянный полустанок, совсем пустой, никого; я вдруг читаю почему-то вслух: "Потьма", поезд набирает скорость, кругом снег...

Обращаюсь к рабочему: "Это куда же она, тут будто и дома-то ни одного нет, такая молодая, одна, с этим громадным мешком, да и буря". Он смотрит на меня равнодушно, говорит: "Ничего, тут поселок есть, только он с той стороны, его и не видно..." Что же это за название странное — Потьма?... Татарское, что ли?" Рабочий объясняет: "Нет — Мордва тут, тут ведь Мордовия..." А... что это? Ведь я что-то должна знать, что-то должна понять... Но нет, никак. Мы стоим и курим до утра, в вагоне + 32°, дети, очумев от жары, в одних рубашонках - плачут, капризничают...

Меня встречает Ольга Петровна Любищева, везет домой в такси — они из первых, что появились в Ульяновске; вечером иду к ним, все подробно рассказываю, и про Бутырку, и про Новодевичий — одесский проект здесь, в Ульяновске, звучит малоубедительно... На следующий день валюсь в дикой простуде, с жаром и удушающим кашлем на целый месяц, докторша убеждает меня лечь в больницу. Нет, ни за что — меня лечит Екатерина Николаевна, моя соседка, учит мазать нос перьями свежего лука, и на ночь дышать отваром картошки в шелухе - читать слепым я не в состоянии, а ведь у них скоро сессия...

Это уж декабрь 1952 г., надвигается грозный 53-ий... Тянется дело врачей, Надежда Яковлевна покидает Ульяновск, Амусин ходит, как пришибленный, молчит — от него ни слова не добьешься. Безобразные эпизоды—анекдоты постепенно сходят на нет, но гуща населения твердо и уж навсегда усвоила, что знаменитые кремлевские врачи — да и не одни жиды только, а вот и Виноградов с ними был!! — за доллары продавали что-то или кого-то, отравляли или отравили кого-то там наверху, кто в Кремлевке лечится, а у нас в Ульяновске, вы думаете нет? Да и у нас тоже, вон у Степановых теща ослепла, а ей глаза как раз жид лечил, вот вы и понимайте, что к чему...

Жид, жид — да что же это за наваждение?? Вот почему у нас очереди, почему нет муки, почему нет... Итак... Juden raus! — Опять! Но Боже упаси это вслух сказать, да неужели же вы с Гитлером сравниваете? Ведь там фашизм был... это-то вам ясно или нет? Да, да, все ясно, а впрочем, я вот тихо, тихо живу в своей кухне-прачечной и помалкиваю, я уж почти и не дышу...

 

Солнце светит по-весеннему, черный шлак из жерла фабрики КИМ, покрывающий крепкой коркой весь наш квартал, поблескивает, и Васька веселится во дворе — приходит Екатерина Николаевна за водой с двумя громадными высокими ведрами... Молча разворачиваю перед ней последний номер Правды - почти вся первая страница бессовестно и безудержно покрыта потоком приветствий,

 

- 257 -

пожеланий и благодарности "нашему отцу, учителю, самому мудрому и доброму человеку, любимому Вождю и Учителю всего народа... и желаем ему здоровья, счастья, надеемся еще долго жить под его мудрым руководством... вечной, вечной ему жизни!" Тут и из Тюмени, и из Оренбурга, из Кишинева, из Черновиц, да разве перечесть!

- Екатерина Николаевна, да что же это? Ведь дальше уж слов не хватит, и все в превосходной степени, все выше и выше забирают! Что будет, что будет?..

Она шепотом отвечает: "Да, ужасно и безумно страшно... Я и сама уж больше ничего не пойму". — "А Ирочка?" - "Что Ирочка, молчит, и лицо каменное, и говорить с ней боюсь".

Так жизнь идет, все на месте, слепые приходят, исправно учу их немецкому языку, объясняю им про ионические и коринфские колонны в Греции, читаю вслух Ленина - это теперь часто приходится, хотя многое и есть на Брайле — бесконечные периоды в полстраницы, где ги "на концу" очень утомительны, да я и вообще начинаю быстрее уставать.

Поиезжает на февральские каникулы Никита: веселый, с отекшим лицом - в общежитии питается одними пельменями, по две пачки в день. Да у него уже любовь - "предмет" удивительно неудачный, и чуть ли не сразу мне понятно, что это неспроста, девицу Никите грубо подкинули, у нее в Институте слава вполне определенная. Пытаюсь хоть немного раскрыть ему глаза, но, конечно, тщетно; мать, увы, всегда бессильна.

После моей поездки в Москву ко мне какие-то люди начинают заходить чаще. Вот Вера Михайловна Еленевс.кая - когда-то в первый год мы с Игорем Александровичем у них бывали, нас познакомила Вера Александровна, сестра Угримова, которая тогда жила под Ульяновском, в Майне. Сам Еленевский — профессор какой-то сельскохозяйственной науки, партиец. Его начальник сам Красота, тот, который нападал на Любищева. С тех пор, как я осталась одна, Еленевский ни разу не поклонился мне на улице — перебегал на другой тротуар.

Я уже не лежу, и кашель начинает затихать; в сенях стучат в дверь, входит Вера Михайловна — в хорошем пальто, в отличной меховой шапочке; ей все идет, у нее прелестное петербургское лицо, манеры, говор, она умница, беседы о музыке и концертах между нами, кажется, никогда не иссякнут... А ведь я не видела ее больше двух лет! С ней Джим, роскошный пойнтер — протягиваю руку, чтобы его погладить, три года назад он был мне закадычным другом...

"Нет, нет! — шепотом говорит Вера Михайловна, — отнимите потихоньку руку, у него тяжелый авитаминоз, и мы боимся, чтобы он не наделал какой беды". Джим кладет тяжелую деревянную лапу мне на колени, но я не смею его погладить.

Вера Михайловна оглядывает мой "дом" и... мы очень быстро и вполне естественно начинаем беседу про все: про Никиту — как он

 

- 258 -

в Москве? "Говорят, вы добились свидания?.." Потом, так же просто переходим на музыку, и про давние концерты, а вот она была в Ленинграде и там слушала Баха в чудесном исполнении, вдруг все снова просто, этих двух лет будто и не было... Да и на кого я имею право сердиться или обижаться?!

Но вот она смотрит на золотые часики: "Ой, пора, пора домой, а то ведь Семен Николаевич и не знает, что я к вам пошла, он может вдруг забеспокоиться". Она вынимает из сумки 500 рублей и мне подает: "Только не отказывайтесь, я знаю как вам надо, я давно бы принесла, но... сами знаете, как жизнь..." Вера Михайловна с Джимом уходят.

А вот и другой друг, нежданный и негаданный, доктор Александра Александровна Греч; она работает в той поликлинике, где я не бываю, потому мы и не были знакомы до того времени, как она сама на улице со мной не познакомилась. Это было осенью 1950 г., она меня остановила на улице громким восклицанием: "Здравствуйте, здравствуйте, Нина Алексеевна, что это я вас так давно не вижу!" Но я не знаю ее, вижу в первый раз, не знаю, кто она, и смущенно, с опаской пытаюсь улыбнуться этой незнакомой, полной, стареющей даме. Она, однако, опять восклицает: "Да вы, я вижу, меня не узнаете? Я ведь доктор Греч, Александра Александровна, как же так вы меня забыли?"

Нет, я ничего не забыла... Через несколько дней она ко мне приходит часам к пяти дня, приносит мешок сладких булочек и сушек - сушки особенно трудно добыть — и располагается посидеть, почаевничать, поговорить. Так оно и началось, и сделалась настоящая дружба — она всю войну прошла врачом, побывала и в Югославии, и в Чехии, рассказы про войну у ней не иссякают. У нее хорошая комната в "военном доме" на окраине Ульяновска — она меня к себе никогда не приглашает, однако...

Продолжают ко мне изредка заходить и некоторые Никитины друзья по вечерней школе — одни пытаются учиться дальше, другие счастливы, что хоть десятилетку одолели, очень немногие начинают проходить курс ВУЗа заочно.

Словом, немало у меня было друзей в Ульяновске - много больше, чем следовало ожидать; в этом глухом городе, который одной ногой стоит в Азии, всем про все известно, устная газета работает бойко; здесь дружат через дом — с ближайшими соседями своими обычно никто не разговаривает, а то и просто не кланяются (впрочем, во французской провинции так же), ну, а по вечерам, идя с работы, стоят у сеней и шепчут — и что было в татарском квартале: "а он его поджидал у дверей и ножом под живот и полоснул, ну и кишки вон"; или "как жених стал радиоаппарат-то чинить, а сам его и не отключил, ну, вот, подумай, так парень и прилип, а она, Галина-то, как бросилась его тащить и... сама прилипла... вот тут уж мать подумала, да рубильник выключила, а оно уж поздно..." Вот

 

- 259 -

в эту же категорию диковинок попадала и я", моя фигура с Ульяновском никак не сливалась, кое-кого моя судьба ужасно раздражала... Эту мысль весьма ярко и точно выразила однажды моя соседка Салтычиха; как-то она с Агриппинной Алексеевной стояла у моего открытого окна и что-то хозяйственное громко с ней обсуждала — а тут как раз, стараясь быть совсем скромным, появился рядом с ними мой Васька. "Ах! Паршивый кот!" — нарочито громко воскликнула Агриппинна. "Да что уж говорить, - поддержала ее Салтычиха, - известно, что хозяева — то и их животные..., — и, помолчав, добавила, тоже громко, четко (это привожу дословно!), — вот надо же, — приехала к нам эта проклятая аристократка с голоду подыхать.”

Однако и среди будто "своих" тоже были такие, которые активно проявляли свое недоброжелательство. Незадолго до нас приехали в Ульяновск некая Madame Marie, совсем простая француженка, и ее муж, русский, попавший во Францию сразу после Гражданской войны. Он проработал рабочим на каком-то заводе на Севере, там познакомился с Madame Marie , детей у них не было, и он решил вернуться домой. Я ее как-то встретила в Переселенческом Отделе, а позже она раз или два появилась у меня — сразу после нашего переезда в прачечную-кухню. Несколько позднее она опять зашла, сказала, что они с мужем покидают Ульяновск и уезжают на Украину; и вдруг с негодованием начала мне толковать, как она вот уже месяц пытается собрать для меня денег, обошла всех "реэмигрантов", предлагая им, чтобы каждая семья хоть по десять рублей в месяц для меня сохраняла...

Тут Madame Marie расплакалась, повторяя на своем ломаном русском: "Что с вами теперь будет! Что делать?" Я ее благодарила, сказала, что раз говорит жена Качвы, то она уж знает, что говорит, что верно, все так и есть...

Она ушла и через неделю с мужем уехала; через год, как я потом узнала, они сумели вернуться во Францию.

А выступление Елены Никифоровны Качва меня мало удивило: ведь ее муж был главным секретарем в Париже на rue Galliera, когда там только начал зарождаться Союз Советских Граждан во Франции, сам был он с Украины, смазливый, бабник — все и вся знал, и вел тут дело крепко, решительно и... всегда с ласковым своим тенорком

 

- 260 -

вырастал из-под земли, как тень. Он работал шофером такси в Лионе много лет, а тут сразу оказался при таком деле, в Париже — вел себя в общем неглупо, хотя образования у него было — ноль.

За последние годы, уж здесь, в Париже, нам пришлось прочесть несколько американских книг про КГБ и советских шпионов на Западе — в списке, приложенном в конце одной из них, на букву К значился КАЧВА, многолетний агент КГБ во Франции.

Среди фигур, прошедших в те годы рядом с нами, даже как-то вклинившихся в нашу семью, оказались Гораций Аркадьевич Велле, его жена Фанни и двое их сыновей — Юрий и Вовка. Они познакомились с Никитой чуть ли не на улице (это было в конце 1951 г. или зимой 1952г.). Были они во Франции коммунисты, смутно существовали какой-то семейной трикотажной мастерской, а Фанни, очень привлекательная, а временами и просто красивая, была коммивояжером у парфюмерной фирмы Docter Payot, которая тогда только начиналась. Страх попасть в немецкую дьявольскую печь кинула их всех куда-то в горы, в maquis, но, слушая Горация, можно было подумать, что они, собственно, одни и руководили во Франции движением Сопротивления. Удивительный сам он был Хлестаков, пускал в Ульяновске всем пыль в глаза: он, мол, и писатель, и герой. Любимый рассказ его был, как он вдвоем с Юрой, которому тогда было 18 лет, освободили в 1944г. от немцев город Ля-Рошель. Грубо картавя, он всем давал понять, что так, как он, никто из приехавших в Ульяновск "реэмигрантов" не говорит по-французски... Фанни - милая и добрая женщина, которой тогда было всего сорок лет, — была, увы, сумасшедшей: первые признаки безумия обнаружились сразу после окончания войны. А когда она приехала в Ульяновск, ей стало хуже, она неоднократно попадала на месяц-два в психдиспансер, во главе которого стоял замечательный врач, знавший свое трудное дело психиатра до тонкости и всегда благожелательный - Александр Иванович Скипетров; я от него видела много добра и внимания к себе, хотя до психдиспансера сама и не дошла, — а ведь в 1954г. и я была от него недалеко; но это он меня удержал на поверхности, когда я вдруг начала тонуть...

Семья Велле кружила вокруг нас еще долгие годы; они никак не хотели выпустить нас из своей орбиты - впрочем, дурного замысла у них не было. Бедного Горация еще в Ульяновске в сорок четыре года хватил "кондратий" - они жили втроем (Юра уж был в Москве) в чуланчике четыре метра на два; Фанни с утра уходила работать на фабрику "КИМ" рядом со мной, а я в течение месяцев двух-трех ходила к Горацию, кормила его с ложечки, резала ему кусочками хлеб, давала пить из стакана — правая рука у него была парализована. Словом, их жизнь в Ульяновске была не сахар, но, когда я болела, они тоже старались мне помочь.

 

- 261 -

Наступил март 1953г. В этот день я куда-то ушла с утра, не успев утром послушать Москву; вернулась домой к часу и тогда только включила приемник... На меня волной хлынула траурная музыка; наверно, я ошиблась станцией, не ту кнопку нажала... Нет, музыка эта лилась на всех советских волнах. То Реквием Моцарта, то ноктюрны Шопена, то Лунная соната Бетховена, то Чайковский - Пятая симфония. Днем я все же пошла к Екатерине Николаевне: "Что это? В чем дело? Слыхали что-нибудь?" — Она шепотом ответила: "На базаре говорят, что Сталин заболел..." Эти слова иначе как шепотом невозможно было сообщать, еще вчера, пока не началась эта надрывная музыка, их вообще нельзя было не то, что сказать, но и подумать... Не мог же Сталин, как прочие люди...' умереть!

Часам к шести я зашла к Любищевым, у них было тихо, никого чужого, и уж было понятно, что вот-вот тарелочка на стене что-то скажет, оповестит всех о случившемся, и от этой надрывной музыки останется страшный след. Ольга Петровна утирала глаза, на скрывая: как многие, прошедшие всю войну в мундире и на фронте, она преклонялась перед Сталиным, и это было у нее искренно, она верила, что он гений, что он обо всех заботится, что он великий государственный человек, что это он был победителем в войне... Сколько же я их таких видела, добрых, милых, всегда готовых помочь другому, людей! А я? Разве я знала про Сталина хоть часть правды тогда? Ведь мне, прожившей двадцать пять лет в Париже, могло бы быть понятнее... Но я тогда еще считала во всем виноватым Берию, мне казалось, что это он злой гений, а не Сталин... Я знала, что в стране происходило и произошло много лет тому назад нечто ужасное, собственно еще никому не понятное до конца; многие сумели устроиться, примениться к дикому устройству жизни, да и оно даже было удобно: "наверху сказали", "наверху решили", "наверху думают, что...", "руководство считает...", "начальник приказал", "начальник требует", ну, а мы ничего, мы исполняем, мы докладываем. Дети, те искренне верят, что жизнь стала краше, жизнь стала веселей!

... На следующий день встречаю на улице Любовь Александровну, она утром была в церкви, и там без конца подают записки священнику "О здравии болящего раба Божия Иосифа", а после обедни служили молебен с хором "о здравии".

... На улицах наскоро установлены громкоговорители, и печальная надрывная музыка объемлет весь город, весь транспорт, все заводы... Боже! Сколько же еще времени это возможно?..

Иду в дом к Екатерине Николаевне, к прелестной старушке, снимающей у нее комнату, с которой у меня дружба. Мария Федоровна - ей тогда уж минуло восемьдесят - сидит в своей чистенькой комнатке, вяжет крючком скатерти на круглый столик для продажи, и "тарелочка" изливает на нее траурные звуки. Она заваривает мне

 

- 262 -

чай, но, заметив, что я от этой музыки морщусь, предлагает ее выключить. "Да, да, прошу вас, Мария Федоровна, вторые сутки подряд, я просто не могу этого выдержать — дома у себя наглухо выключила". Она качает с опаской головой — как же это вы так? Мы садимся пить чай с какой-то сладкой булочкой; Мария Федоровна улыбается, у нее светятся при этом еще яркие и умные глаза. "А вот, — говорит она, — вчера с утра как слушаю, а с обеда прямо поставила стул поближе, вяжу да потихоньку плачу... И первого мужа вспомнила, и второго, и сына единственного, убитого в войну... Вот так вяжу себе и всех вспоминаю, и мне теперь так легко на душе, так легко..."

На следующий день, 5-го марта, когда объявляют о смерти Сталина, меня опять дома нет. Жаль! Зато днем, часов в пять-шесть, включаю Францию (мой малютка-приемник совсем особый, он отлично ловит внутреннюю французскую волну - чудеса, но правда...). Попадаю сразу на общее годовое собрание французской компартии в Обервилье, где она годами царит в мэрии...

Слышен отлично гомон голосов - это люди входят в зал мэрии... Какое-то замешательство, голос заявляет: "Мы принуждены задержать начало заседания минут на десять". Проходит четверть часа, возобновляются шаги, движение, слышно, как кто-то поднимается на трибуну, сразу раздаются аплодисменты: "Bravo Duclos!Vive Duclos!" Видно, он жестом просит полной тишины и начинает, еле произнося слова: "Camarades, je viens vois announcer une atroce nouvelle", - и внезапно замолкает, и мне четко слышно, как он безудержно плачет... "Nous venons de recevoir confirmation de la nouvelle de la mort du Camarade Staline"... Голос у него обрывается, и почти сразу другой голос говорит: "Dans quelques minutes le camarade Duclos va prononcer l’eloge funebre du grand disparu"... В приемнике — абсолютная тишина... Наконец опять Duclos, он с трудом говорит, почти все время, не стесняясь, громко плачет, то тут, то там в зале мэрии раздаются рыдания, возгласы: "C’est terrible, quelleperte. Adieu, Staline.". Duclos, кончая, предлагает почтить память "du grand Staline, norte maitre a tous". Все встают, долго, несколько минут, слышны плач, рыдания... Они, видимо, назначили годовое собрание французской компартии, еще не зная о болезни Сталина; впрочем, откуда они могли узнать? Ведь об этом в течение целых трех дней советское радио ни разу ничего не заявило - даже им, очевидно, тоже ничего, а ведь они — самая значительная компартия в Европе! Не до них было!

Передают по радио похороны Сталина, слушать передачу ко мне приходят Гораций и его старший сын Юра, которого уж в начале дела врачей выставили с московского радио, где он работал переводчиком. Опять бесконечная музыка, траурный марш Шопена и... начинают речи с мавзолея — вот это интересно послушать! Сперва что-то маловнятное читает Маленков, а вот и Молотов - тот самый,

 

- 263 -

которому я написала столько прошений подряд... Он уж и так не Демосфен, а тут уж совсем заикается, повторяет деревянным голосом слова, потом совсем замолкает — нет, опять поехал. А вот, наконец, и Берия; что ж, этот говорит более внятно, в каждой фразе есть какой-то смысл — он надеется, что великая фигура ушедшего вождя поведет страну вперед...

- Ну, и кто же лучше всех сказал? - спрашивает меня Гораций.

- Кто? Ну, ясно, Берия, у него все же что-то цельное, как-то речь построена, подготовил.

- Да, — тянет Велле, - он, видно, меньше смущен, а те просто дрожали от страха.

Кончается Великий Пост, вызывают Амусина в комитет антирелигиозной пропаганды. Ему предлагают на Страстной прочесть ряд антирелигиозных лекций в городах и селах вокруг Ульяновска - но нет, он не уступает, говорит им: "Ведь вы отлично знаете, что я еврей, и хотите, чтобы я на Страстной вел в провинции антирелигиозную пропаганду? Помилуйте, да они меня там не то что яблоками, а камнями закидают! Ведь это уж граничит с провокацией".

Они, наконец, соглашаются — в самом деле как-то неловко... Да и откуда-то тянет иным духом внезапно!

Да, так оно и есть, в субботу на Страстной все громкоговорители в городе сообщают, что произошла нелепая ошибка, что доктор Лидия Тимашук, единолично поднявшая дело врачей, всех грубо обманула, что арестован Рюмин (насколько я помню, начальник следственного отд. МВД), что всех арестованных врачей выпускают и... восстанавливают в должности... Что за бесстыжая петрушка!..

В Пасхальное воскресенье иду к Любищевым к двум часам дня обедать; Любовь Александровна отстояла заутреню и обедню в единственной церкви Ульяновска; куличи у нее вышли отличные, есть и мазурки, пасха с бумажной розой красуется на столе; Любовь Александровна сияет от счастья — опять пришел любимый праздник! Сам Любищев взволнован: "Вы слыхали? Слыхали? Вот так дела!" Мы еще ждем Амусина, за стол без него не садимся. "Где же он? — волнуется Ольга Петровна, - всегда такой точный!" Наконец, звонок, входит Амусин; он ужасно бледен, говорит: "Извините за опоздание, вот стоял под столбом на улице, слушал..." Он закрывает лицо руками, беспомощно опускается на стул и плачет — столько времени держался, а тут вот конец наваждению.

Но Пасха, как всегда, берет свое. Когда принимаемся за куличи и кофе, у всех радостные лица. Жаль, Надежда Яковлевна уехала, как-то она сейчас в Чите? Она писала - к ней там хорошо относятся, но климат дьявольский, уж нелетают бури песка и навоза - дышать подчас нечем.

Столько потрясающих событий сразу обрушивается на страну... А что же отъезд в Одессу? А где же ответ от Шверника? Сколько же лет я все еще буду верить обещаниям — французы их зовут "des

 

- 264 -

Promesses gratuites"? Однако вопрос остается, и ответа на него я до сих пор не нашла.

Кроме как с Любищевым, ни с кем об этом всем не говорила... Ну, да Александр Александрович после первых моих слов по приезде из Москвы мало выражал надежды... Но... Как же это так, все же?

 

*

 

На весь июль месяц ко мне уж второй год приходит ученица, Лиля Абрамова, студентка в Ленинграде на Медицинском факультете; на лето она приезжает в Ульяновск к матери. Она приходит ко мне ежедневно на полный час: чтение, пересказ, беседа на тему по-английски. Никто ее не заставляет, она сама меня нашла и усердно относится к нашим урокам. Она родилась в Хабаровске, ее отец занимал видный пост на Китайско-Восточной железной дороге. Мать Лили работает бухгалтером в женской школе, и у ней там неплохая комната; она, после того, как Китайско-Восточная железная дорога снова отошла от Китая в ведение СССР, провела десять лет в лагерях. Лилин отец погиб в лагерях очень быстро, ее с четырехлетнего возраста воспитывала бабушка, здесь, в Ульяновске; фамилия бабушки Пфеферкорн, она из волжских немцев, но каким-то чудом ее из Ульяновска в Сибирь не вывезли.

Мне очень нравится Лиля, она делает заметные успехи по-английски, всегда чистенькая, приветливая, деловая. Знакомлюсь с ее матерью. Высокая, с прекрасной фигурой, прелестное лицо, горделивая посадка головы. Дома, почти не переставая, курит махорочные козьи ножки. Как-то раз вдруг начала сама мне рассказывать свою жизнь, показала молодую карточку своего мужа. Ужасная судьба - вот встречали их всех, служащих КВЖд, с шампанским, на станциях играл оркестр, всем подносили букеты, а через год все уж были в лагерях, кто на десять, кто на двадцать пять лет! Это тридцать первый — или тридцать третий год. Работа в лагере? Она только руками машет: "Нет, не надо вспоминать!".

В середине августа ко мне более или менее неожиданно приходит жена председателя Союза Писателей Ульяновской Области, Кожевникова: кто ее направил ко мне? Ее зовут Бэтти, она - удивительно красивая еврейка - как это я ее до сих пор не встречала на улице? У них квартира в общежитии Пединститута, она приглашает меня учить ее двоих детей английскому. Условия: приходить к 10 ч. утра, заниматься с дочкой Таней, которой тринадцать лет, потом с маленьким Андрюшей — шесть лет... Так как ни она, ни муж дома не обедают — то обедать с детьми и в два часа домой; Таня уйдет в школу, а она сама вернется. Оплата - триста рублей в месяц!

Я чувствую себя как молодой Ротшильд — триста рублей в месяц и каждый день обед - ай да Бэтти! Про обед все понятно - ей хотелось бы, чтобы, сколь это возможно, я научила детей "манерам": как сидеть за столом, как и чем есть...

 

- 265 -

В начале июля — еще одно предложение покинуть Ульяновск — тоже ехать на юг, в Кутаиси; еще в 1949 г. случайно завела знакомство с молодым сапожником - он чинит подметки и каблуки в городской будке. Сам он грузин лет тридцати; понемногу наши беседы становятся все более дружескими, а вскоре после ареста Игоря Александровича он сам со мной заговаривает, спрашивает: как же это я живу? Он болеет душой за Никиту — Никита всегда дружил с грузинами, так вот и с этим Володей Шавулидзе. Володя уехал из дома, поссорившись с отцом, когда тот в семьдесят лет в третий раз женился; жил в Казани, там женился на местной татарке

- у них уж две маленькие дочки.

Как-то Володя, очень учтиво и стесняясь, приглашает меня прийти к нему домой; он купил развалюху и своими руками все там отремонтировал, покрасил — просит прийти поглядеть, как он живет. Они с женой принимают меня с обычным ритуалом и почетом, как полагается в Грузии — дом устроен с большим вкусом, чистота в нем потрясающая — на столе богатое угощение, пироги, булочки, варенье — все домашнее... Теперь Володя помирился с отцом, тот его зовет вернуться, ведь Володя - старший сын, будущий глава семьи.

Он приходит сам ко мне - чего никогда себе не позволял, хотя я и его жену, и его не раз к себе звала; Володя говорит: "Едем со мной в Кутаиси, я вас привезу с собой, как члена своей семьи, и вам будет от всех там почет — у нас это так и по сей день. А учеников там будет, сколько нужно, и на английский, и на французский. А потом не забудьте, у вас имя Нина, а это уж значит, вы — наша... Ну, и Никита будет нормально жить и учиться. Думайте, думайте крепко, через две недели мы едем. Я уж и дом продал, вот купил за шесть тысяч пять лет назад, и теперь продал за двадцать пять!" Передо мной мелькают дыни, абрикосы, виноград, теплый климат, жизнь среди людей иной цивилизации, море, горы... Кажется, уедешь из Ульяновска и убежишь от своей судьбы — Может, там все и будет иначе?!

Мучаюсь этим вопросом ужасно - ведь это неожиданно, не подарок ли судьбы?.. Как быть? Неужели отказаться?

И все же отказываюсь. МГБ меня так легко и не выпустит, да к тому же тут ко мне все уже привыкли, а там я опять стану белой вороной... Любищевы считают, что соблазнительно, но... Володя одно, а его кутаисская семья — кто ее знает, что она скажет... А если, не дай Бог, Никита там что-нибудь не то скажет про Сталина? Ведь в Грузии Сталин вроде божества, особенно теперь, когда он умер!! Володя с семьей уезжает, дает мне точный адрес в Кутаиси: "Если надумаете приехать - дайте телеграмму, будем вас ждать на вокзале!"

 

Помимо всех событий этого лета есть еще одно, может быть самое для меня тяжелое и почти непереносимое, и это — фантастическая жара и засуха. С конца мая и до начала августа не упало ни капли дождя, суховей дует и обжигает на своем пути все и вся;

 

- 266 -

с семи утра жара становится непереносимой, а наш старинный квартал, весь деревянный, с высокими деревянными заборами, в буквальном смысле слова горячая сковорода, которая за ночь не успевает даже немного охладиться.

Земля трескается от жары, через всю громадную площадь Ленина тянется трещина сантиметров в пятьдесят, клубы белой пыли поднимаются и кружат по ней, как в пустыне, у нас во дворе 60° жары; в колхозах под Ульяновском рабочие закапывают в землю яйца, и к обеду они уже сварились вкрутую. Мне иногда кажется, что это навсегда, я не сплю, не ем, занавешиваю свои маленькие окошки мокрыми тряпками, поливаю деревянный пол — все равно, зной невыносимый, блеск от иссохшей земли тоже, ад какой-то!

Как-то иду к Екатерине Николаевне - что это? Барометр стоит на буре! Глядите, глядите! К ночи будет гроза и дождь! Но Екатерина Николаевна только усмехается - барометр стоит на буре вот уже второй месяц!

Старожилы вспоминают, что даже в голодный 1921 г. и то не было такой жары и засухи.

 

Время идет, ничего не меняется - правда, вдруг исчез Берия: что, когда? — Вот так фокус! Лаврентия Павловича будто и не было, а был... некий никогда и никем не уличенный английский шпион! Sic transit... Ну, а дальше что же? Да вот ничего, все как-то само продолжается, выходит, что и без Сталина можно прожить и... даже без Берии. Наша переписка с п/я №68 на Главпочтамте в Москве продолжается — и тут все как было, тоже ничего не меняется.

Тяжело мне дается это лето, начинают у меня силы снашиваться, у меня больше уже нет того, что англичане зовут punch — задор, ответный удар или, -когда надо — резкое нападение... Да и жара меня доканала, начинаются удушья от сердца, полное отвращение к пище - иногда думаю: вот зайду, куплю себе "сто грамм" столичной; соблазн подчас выше сил... Ну, нет, нет, ни за что! Ведь раз "вкусив", пожалуй ужи не остановишься... Курю ужасно, по две пачки "Парашютиста" в день, летом дешевые папиросы в Ульяновске исчезают, есть только дорогие - "Казбек" или "Ява", да и то не каждый день... Бывает, что поздно вечером вдруг замечаю, что дома нет курева и тогда, несмотря на страх перед хулиганами и грабителями, бегу по пустым улицам в магазин - купить поштучно 3-4 папиросы, кладу их рядом с кроватью, вдруг захочется курить и... часто просто их не трогаю. Но дома есть, это главное! В городе царит настоящий психоз страха - молодчики Ворошиловской Амнистии гуляют, хотя, конечно, не в одном Ульяновске; вот Александр Александрович едет, как каждое лето, в Ленинград читать курс лекций - поезд из Свердловска, приходит поздно, около полуночи, и на вокзал его провожают трое друзей: одному с чемоданом рискованно — могут и избить, и убить.

 

- 267 -

Осень 1953 года. Я очень занята, все утро на уроке с Таней и Андрюшей, после обеда легкий отдых, а там и слепые приходят, часто до позднего вечера; они уже на последнем курсе, работаю с ними все больше.

В конце октября валюсь в страшной дезинтерии, меня увозят в больницу — почти на месяц.

По возвращении домой, где меня встречает Екатерина Николаевна, спрашиваю: "А письма мне от Игоря Александровича были? Я ему из больницы три раза писала, может быть есть ответ?" Она молчит, и тут я вижу на столе стопку писем, почему-то ее сразу не заметила... Беру письма — а это как раз и есть мои три письма, все по тому же адресу: п/я 68, Главпочтамт, Москва, и на каждом конверте в левом углу сверху надпись: "адресат выбыл" и число.

Почему-то сразу в голове стучит, как молот: "В расход, в расход, в расход"...

Валюсь на кровать, и Екатерина Николаевна несколько минут приводит меня в сознание: кладет мне в рот сахар с валидолом -сразу полегче, но говорить еще долго не могу... Екатерина Николаевна повторяет что-то утешительное, надо подождать, надо еще узнать, ждать известий... Ну, конечно, конечно.

Я кричу: "Не стану здесь одна ночевать, хочу уйти, сразу, скорей, скорей!"

— Да куда же?

— К Любищевым, они что-то посоветуют, придумают.

Через десять минут Екатерина Николаевна присылает ко мне старшую дочку, я беру мешок с ночной рубашкой и туфлями, Ирочка все тушит, запирает дверь и ведет меня под руку к Любищевым; по дороге к нам пристает стайка юных хулиганов, стараются задеть Ирочку, толкнуть ее или меня, свистят, гикают — а один со злобой и каким-то рыком запускает по скользкому тротуару тяжелую железную трубку нам вслед, и она пребольно меня ударяет в ноги. Наконец входим в дом, где внизу студенческая столовая — они все влетают за нами и кидаются в столовую — прямо на буфетчицу, тетю Машу; ну, ее не очень-то напугаешь, и я слышу, как она сразу грозит вызвать милицию. Ирочка тащит меня вверх по чугунной лестнице и передает Любищевым.

Остаюсь у них на несколько дней - в полной растерянности, даже не думаю о том, удобно им или нет, что я ночую в столовой на диване.

На третий день звонит по телефону из Москвы Никита, Ольга Петровна меня зовет: "Скорей, скорей, это Никита — у него новости". Никита, оказывается, давно знает о том, что отца вывезли, говорит, что сегодня утром пошел в ГУЛаг и там узнал, что Игорь Александрович переведен в лагерь в Тайшет.

Эти неведомые слова, как из какого-то древнего заговора, вдруг входят в мою ульяновскую жизнь. Садимся обедать, Александр

 

- 268 -

Александрович доволен, что Никита так все сумел узнать и сразу позвонил - он очень любит Никиту и всегда его хвалит. Что за Гулаг? Это, наверно, не по-русски - что-нибудь калмыцкое, восточное? — Никто из нас этого слова еще не слыхал. А Тайшет? После обеда Александр Александрович тащит толстую, пухлую от времени книгу Железнодорожный Указатель и потирает руки: "Ну, поищем, где этот Тайшет?" Он обожает играть с указателем, ищет какие-то пересадки, новые и старые линии — жажда переездов всех русских людей из одной части громадной страны в другую и ему не чужда... Но Тайшет трудно дается, Любищев почему-то ищет его на Урале, или за Ташкентом, наконец говорит: "Что ж, надо в Сибири поискать" — и, полистав еще, находит Тайшет... Ехать туда чуть ли не трое суток, а ведь скоро-скоро мы все точно узнаем, что это за Тайшет, всего через полгода - а тогда, в ноябре 1953г., никто не знал, хотя в то время в Тайшете было более 700.000 заключенных, и лагеря занимали громадную территорию в Красноярской Области. Как же это возможно, что никто не знал? Как это хранился секрет? Ведь у этих сотен тысяч заключенных были семьи, сослуживцы... Или тот, кто знал, от страха никогда этого слова не произносил?

Это время опять как-то путанно вспоминается; я пишу Игорю Александровичу, от него приходит ответ, я ему могу писать четыре раза в год, а от него, кажется, будет два письма... Он просит поскорее послать ему посылку с провизией; но не так-то просто найти в Ульяновске подходящие консервы или колбасу, сухари и прочее. Но мне помогают все набрать, что получше, и зашить пакет в суровое полотно. Первая посылка в Тайшет отбывает.

Вся моя жизнь нелегкой этой зимы складывается тяжело и уродливо; впрочем уроки у Кожевникова возобновляются, и Бэтти и дети очень со мной милы.

В середине декабря умирает от саркомы печени один из "реэмигрантов", приехавший на год раньше нас, Алексей Николаевич Никольский; мы знакомы с самого нашего приезда и продолжали у них бывать, но не очень часто. Алексей Николаевич корабельный инженер, был известен на Балтийском флоте, а во Франции жил годами на юге, в Ментоне, и на собственной машине возил по Франции американских туристов; жена его Евгения Николаевна не работала, занималась садом — говорит, сад был один из лучших на всем побережье.

Очень приятный человек Никольский, видный, прямой — как сержант в строю, не лишен юмора, всегда ровный и приветливый, мы с Никитой очень его любим. Жизнь его в Ульяновске, однако, не легко складывается - но я не расспрашиваю, как и что. А теперь начинают копать Ульяновское море, и вдруг он понадобился -счастлив, что наконец при настоящем деле.

 

- 269 -

И вот внезапно, как подкошенный дуб, он валится — в несколько недель от этого исполина остается какой-то обтянутый темной кожей скелет, мучения страшные, зуд по всему телу — он с истерическими стонами расчесывает себе руки, ноги. Ужасно. Иду еще раз или два навестить его в больницу, но он, кажется, уже никого не узнает.

Алексей Николаевич умирает в то время, как я сама в больнице ; в конце декабря иду к его вдове. Она уже записалась в очередь на место в старческий дом в Акшауте, это недалеко от Сызрани, в бывшем имении Поливановых, друзей Кривошеиных. Комната их стоит 300 рублей в месяц, жактовской так и не получили, и у Евгении Николаевны вопрос: как теперь целых полгода платить такие деньги? Через несколько дней иду опять к ней и предлагаю переехать на это время ко мне, только с условием выехать к друзьям на те две недели, что приедет в отпуск Никита. Она тут же с радостью соглашается, доживет этот месяц здесь, и в начале января переберется ко мне. Конечно, никакой платы я с нее не прошу, да и не приму.

Все оговорено, и я довольна, что не буду больше совсем одна, мне вдруг это стало не под силу.