- 163 -

ПРИЛИЧНАЯ ТЮРЬМА

 

Я уже и не помню, когда последний раз писал тебе, минуя цензуру. Лет пять тому? С каждым годом Москва все дальше и дальше, подергивается дымкой некоей невсамделишности... Она же почти не снится мне, разве что изредка, но не теперешняя, унылых коробках окраинных новостроек, слишком модная, чиновная и сытенькая, меня изгнавшая, за мной следившая, Москва-Кремль, Москва-Лубянка, Москва-Лефортово. Снится не Москва моего детства, тополиный пух на тихой улочке, об-гавленной ветхими двухэтажками, дощатый забор нашего вора, в зеленых недрах которого звонко гомонит, потрясая ружьями-палками, чумазая орава, никак не умея разделиться а «немцев» и «русских» — никто не хочет быть «немцем»... «А евреем кто хочет быть?» — спрашиваю я во сне. Никто. Уж лучше немцем...

Былое накладывается на вымысел, сны вклиниваются в сны, память, смущенно почесывая в затылке, мямлит что-то неопределенное, и дело тут не столько в давности, сколько в некоей инопланетное всего запроволочного. Я еще не дошел до состояния тех несчастных, по бредовому убеждению которых, без кремлевских директив и солнце не восходит, и давным-давно нет никакой заграницы (а может, и не было никогда) —

 

- 164 -

ее выдумали хитроумные вожди, дабы было, на кого сваливать все экономические неурядицы... Я еще держусь, но порой ловлю себя на попытках шизофренически тонко обосновать ужасное подозрение-прозрение, что на самом деле лишь лагерь и то, что существует в связи с ним и ради него, вполне реальны, все же прочее — мираж, порождения одурманенного тухлой баландой сознания. Или вдруг взбредет в голову, что в тот небывалый вечер в канун нового, 1971 года, когда я шел умирать, меня действительно расстреляли, но, насмерть продырявленный в реальном мире, теперь я механически функционирую в каком-то иллюзорном, параллельном — порождении предсмертной неистовой мольбы о жизни... ну и т.д.

Впрочем, все это, скорее, уловки удрученного беспросветностью каторги сознания, которое с отчаянным видом мечется, брызжа тиной, по топким болотам странноватого мышления, но едва завидит подернутые зеленой ряской бочаги психических отклонений, разворачивается и, усмехаясь иронически, плетется к тверди трезвости. Другое дело, что и трезвость эта с изрядным перекосом, о чем мне сигнализирует Сильва, не без основания усматривая в моих письмах свидетельства злокачественной уязвленности моего сознания тюрьмой. Она опасается, что я никогда от этого не излечусь. Возможно, тюрьма, как война, и убивает, и увечит — одних шибко, других не: очень, одни потом, вываливая свои обрубки в пыль, выжимают из людского сострадания медяки, водку или дачу, похваляются своими подвигами, но никогда уже не пойдут под огонь; другие до такой степени ненавидят войну, что готовы снова и снова рисковать жизнью, ради того, чтобы сцепить пальцы на жирной глотке хоть одного из ее конкретных виновников. Как же мне не быть уязвленному тюрьмой?

Надо признать, что я пересидел, чему верный признак накатывающие на меня волны апатии к радостям вольной жизни. Я, никогда не имевший не только квартиры, но и собственной комнаты, для кого гарантированное одиночество на часок-другой в день — предел мечтаний, кому при слове «машина» в первую очередь мерещится «воронок», вдруг обнаружил, что, сколь бы красочно ни расписывала Сильва уют ожидающего меня домашнего очага, меня оставляет это совершенно равнодушным, как и проблема преимуществ одной автомарки перед другой — я, смешно сказать, так и не знаю, то ли она уже об-

 

- 165 -

завелась автомобилем, то ли еще только собирается: читаю и тут же выскакивает из головы. Вряд ли это естественно>для лишенного всего, логикой вещей обязанного быть повышенно чувствительным ко всяческим вещно-плотским утехам. Этим равнодушием я невыгодно отличаюсь от здешнего большинства. Холодность отходящего, угадавшего неизлечимость своего недуга? Клейкие листики, солнечные восходы и терпкое неистовство плоти его уже не волнуют: обращенным во внутрь взглядом он все пытается рассмотреть что-то другое, самое важное. Вряд ли это так, но иногда я подозреваю, что мне не удастся отсюда выбраться. Никогда. Слишком глубоко меня засыпало в этой могиле. В такие дни я начинаю письмо Сильве, мучительно подбирая слова о том, что ждать меня — напрасный труд, но кто скажет, как написать такое письмо? И пока я исхожу над ним скрежетом зубовным и стонами, тихонько подкрадываются дни, когда в груди начинает слабо плескаться надежда... и я откладываю это письмо, уговаривая себя подождать еще годик-другой, чтобы окончательно убедиться, что исхода нет.

Что-то мрачновато у меня выходит, да? Постараюсь перестроиться, но пока дай выговориться — выплескаться. Положение у меня довольно тяжелое: начальство не взлюбило меня пуще прежнего, вцепилось клещом, наказания сыплются словно из рога изобилия — как ни повернусь, все не так. Сижу на голодном пайке, запретили даже курево покупать — пришлось за десять пачек махорки и две буханки хлеба расстаться с последней парой белья... Но это куда ни шло — не впервой, выдюжу, к тому же голод, по слухам, полезен, а треугольный оскал островитянина мне более к лицу, нежели пиквикские полусферы. Все это не смертельно, тем паче учитывая мою выносливость и уникальную способность за пару дней нормально питания обретать привычные мышечные формы. А вот Лишение свидания — это да, тут они лягнули меня в чувствительное место, и в первую очередь потому, что поездка матери ' этом году была бы, очевидно, последней: влачить свою дряхлость и такую даль, по таким бездорожьям ей уже не под силу. Значит, теперь я могу рассчитывать только на двухчасовое свидание в декабре. Боже мой, какое невообразимое лицеме-

 

- 166 -

рие! В какой, скажи на милость, тюрьме, самой что ни есть расфашистской, возможно такое садистское сочетание высоких слов с подлейшей практикой? В данном случае — сочетание деклараций о социализации заключенных с двухчасовым свиданием раз в год, разглагольствований об укреплении семейных уз арестантов с одним письмом в месяц!.. Как это они еще входящие письма не запретили?!! Недели через три после, двухчасового разговора с Б. на меня вдруг посыпались тревожные письма с уговорами «держаться». Все разъяснилось, когда Б. написала, что я произвел на нее «жуткое впечатление невыносимым напряжением», которое я якобы эманирую... Странно, я вроде бы был в норме, тем более что заранее проглотил четыре таблетки элениума. Зная, какая это дьявольская нервотрепка — свидание, — я, чудом раздобыв их еще летом, специально припрятал на этот случай. Ну, списать там всякие эманации можно за счет повышенной чувствительности реципиента, все же прочее, на мой взгляд, не могло дать повода для усиленного беспокойства обо мне. Единственная мрачноватая фраза, вырвавшаяся у меня, звучала примерно так: «Все мы тут на пределе и очень надеемся на 1977 год. В том числе и я. Неразумно, конечно, но больно уж я устал...»

И вот она пишет: «С ужасом думаю о том, что будет, если твои надежды не оправдаются». Почему с ужасом? И эти уговоры «держаться», словно мне дан какой-то другой исход. В смерть? Но не столь уж нестерпимы для меня лагерные мытарства. Хотя главное, что меня держит, это то, что я ведь еще и не жил. Убиваются или от нестерпимости мук, или от пресыщения жизнью, в суетном жирке которой зачахли все порывы, цели и смыслы. Я еще не жил, и у меня есть вымечтанная сказочка о свободе—это меня и держит. Ну ладно, постонал и довольно. В принципе, ничего страшного: ну, совпал мой депрессивный цикл с волной начальственного рвения по искоренению бунтарского духа в зоне, ну, голодный, ну, расхворался, ну, в долгах как в шелках, ну, света белого не вижу, ну, еще то да се по мелочишке... Ничего, злей буду! Карцером меня пока Бог миловал и то потому, что все одиночки заняты, а когда освободились, я затеял голодовку.

 

- 167 -

Кстати, о голодовках. Я прибегаю к ним крайне редко, с большой осмотрительностью и лишь тогда, когда задеты не столько и не только мои личные, сколько общеарестантские интересы и, следовательно, можно рассчитывать, проведя соответствующую работу, на массовую поддержку. Настоящая голодовка (а иных я не признаю) — штука чрезвычайно мучительная, ибо (в отличие от лечебного голодания, при котором совсем иной настрой) муки физические неизбежно сопряжены с иными — следствием разностороннего психического давления тюремщиков. Подвигнуть голодных к голодовке очень непросто, отчаяние должно быть помножено на надежду, а если таковая не оправдывается — надолго воцаряется дух уныния и распада. Ибо большинство не верит в сопротивление, предпочитая увиливать от ударов или урывать свой кусок нищенских благ рабским лукавством и терпеливостью, считая большим достоинством тренированную мозолистую спину, которой не страшны палки, — нежели умение орудовать мечом.

Всякий групповой протест здесь эквивалентен сотне на Западе, так как здесь полностью утрачены и без того достаточно слабые традиции сопротивления властям. Заключенные — более истинные пролы*, чем древнеримские (как и те, обладая лишь детородными органами, они лишены возможности пускать их в ход), и нет социального слоя, подымчивее их, но они способны только на индивидуальные бунтики, часто крайне уродливые. Причин тому много, но одна из очевиднейших — удесятеренная жестокость репрессий за групповые действия. Попробуй-ка, к примеру, в уголовном лагере заикнуться о забастовке или голодовке, руки до самой задницы пообрывают... как провокатору, поскольку участие в любых массовых актах протеста или неповиновения — это верная «дырка», как называют лагерники высший акт исправительного воздействия на преступника — расстрел. Лишь с нами, благо нас мало и мы все более или менее на виду, стали последние пять лет поцеремоннее обходиться, а с уголовниками по-прежнему не больно-то считаются.

Меня известили о вялой реакции на наши голодовки тех, на чью помощь мы рассчитываем. Меня удивляют уговоры «бе-

 


* Пролы—социальная прослойка в древнеримском обществе. Они не платили налогов, т.к. не обладали никаким имуществом, кроме детородных органов. Слово «пролетариат» этимологически восходит к слову «прол».

- 168 -

речься». Словно мы голодаем с жиру или ради сенсации. С такой же убедительностью можно уговаривать самоубийцу не бросаться с моста, поскольку это нынче не в моде. Голодовка — практически наше единственное оружие. Следует печься о его остроте и эффективности, но отнюдь не складывать его.

Людям с развитым правосознанием особенно тяжело дается пребывание в лагерной юдоли скорбей, унижений и издевательств. То один, то другой, махнув рукой на жалкие блага, даруемые начальством за смиренное рабство, пускаются в тяжкие странствия по карцерам, прижимая к груди не икону личных обид, ущемлений и претензий, но древко высоко поднятой хоругви требований очеловечить тюремную жизнь всех политзаключенных. При этом, обосновывая свои требования, страстотерпцы смущенно ссылаются на полумифический «статус политических заключенных», якобы выработанный некогда в светлом закордонье, на основании некоей международной конвенции о содержании политических узников. Ох, уж этот свободный доступ к информации! Короче говоря, нам нужен авторитетно признанный «Статус», на недвусмысленные параграфы- которого можно было бы ссылаться. Вообрази, Стефа Шабатура почти два года маялась по карцерам (а надо знать, что такое карцер, чтобы за голову схватиться: два года? женщина?!), отстаивая «Статус», а его как такового никто в глаза не видал. Привезли тут ребята из тюрьмы пару проектов «Статуса», но они вопиюще дилетантские: основной их дефект — отсутствие правовых формулировок. Предлагаю Комитету защиты прав человека в СССР проект «Статуса политических заключенных», написанный Черноволом в содружестве со мной*. С этим проектом я ознакомил моих солагерников. «Ах, — говорят, имея в виду правовые и бытовые претензии к государству — если бы!.. Тогда и на свободку не надо!»

Кстати, в «трюм я чуть не угодил из-за (вообрази себе) Картера, точнее, из-за его фотографии. Никогда в жизни не вешал я на стену чьи-либо изображения — ни Господа Бога, ни голых див, ни обмундиренных вождей, а тут что-то взбрело в

 


* Смотри «Приложение».

- 169 -

голову... При всем скепсисе я истосковался по высоким словам и справедливости и восторженно разеваю рот, если чуткое ухо не улавливает в этих словах фальши. Картеровское «Обращение к иностранной аудитории» проняло меня. Захотелось поверить, что оно написано им своей рукой. И я этому поверил, вникнув в выражение его лица на снимке, где он поднял руку для присяги на Библии.

Я написал ему письмо, но потом шибко усомнился в его достоинствах и главное — в тональности: не слишком ли вольно оно написано? Навыка обращаться к президентам у меня как-то не выработалось, а писать наново душа не лежит: одно дело махом излиться, другое — осторожно подбирать выражения, не столько заботясь об их искренности, сколько о приличиях. Так, честно говоря, опасаюсь интерпретационных перекосов: жанровое чутье подсказывает мне, что письмо-обращение нельзя загромождать детализированным обоснованием своих позиций, они по преимуществу лишь декларируются, но если эти позиции не совсем тривиальны, то трудно нащупать необходимую и достаточную меру демонстрации их обоснованности не в ущерб удобочитаемости такого письма. Учитывая все это, плюс неверие в возможность таким (да и любым) письмом способствовать улучшению арестантской жизни (а оно именно об этом, если вчитаться), а равно плюс сомнения, дойдет ли оно до Картера, и уверенность, что уж до тех-то, кто может мне крепко насолить, оно несомненно дойдет, — учитывая все это, я отказался от намерения просить тебя изыскать возможность отправить мое письмо Картеру. Но поскольку я с ним ознакомил ряд заключенных и оно, получив полное одобрение, может считаться в некотором роде выражением арестантских настроений и чаяний, я посылаю его А.Д.Сахарову — в частности, и в надежде услышать с воли корректировку моего подхода к решению глобальных проблем.

 

акт

Сего шестого числа февраля месяца 1977 года мы, прапорщик Курмаев и прапорщик Столяров, во время очередного обыска в пятой камере из запрещенных предметов обнаружили: красный карандаш и над головой осужденного Кузнецова приклеенный к стене портрет американского прези-

 

- 170 -

дента из газеты. На требование снять Кузнецов отказался. Во время срывания издевался над советской властью, говоря, что Картер — великий человек, и другие словесные оскорбления. Требуем водворения осужденного Кузнецова в ШИЗО. С актом Кузнецов ознакомлен. От подписи отказался.

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ПРЕЗИДЕНТУ США ДЖ. КАРТЕРУ

Из глубины воззвал к тебе я...

Псалом 129

Господин Президент!

Ваше «Обращение к иностранной аудитории» придало мне смелости взяться за это письмо. Вы нашли поразительно сильные, мудрые и человечные слова, способные заронить надежду и в самых скептических сердцах.

Позвольте представиться, г. Президент, дабы Вам было ясно, кто осмеливается отнимать у Вас время. Прежде всего следует сказать, что я не принадлежу к безоговорочно благоговейным поклонникам нынешних США, но великие американские идеалы являются достаточно весомой частью моего мировоззрения и сыграли не последнюю роль в том, что жизнь моя повернулась так, а не иначе. Я один из тех, кто пытается вычитать Америку из книг Фолкнера, Вулфа, Фицджеральда и кого мало волнует дешевизна ваших автомобилей и величина прибылей ваших бизнесменов. Я один из тех, кто давно смотрит с надеждой на Вашу страну, никогда не уставая верить в ее великое будущее и полагая чуть ли не пределом личных мечтаний одну лишь возможность побывать в ней.

Отсидев к 1968 году семь лет за так называемую антисоветскую деятельность, не «перевоспитавшись», но в то же время не желая вновь оказаться за решеткой, я пытался добиться легального выезда в Израиль. Однако сам процесс оформления выездных документов в то время был загроможден таким количеством циничных препон, что надо было обладать поистине нечеловеческой гибкостью, чтобы преодолеть их. Я такой гибкостью никогда не обладал и потому, потеряв всякую надежду на законное осуществление моего права на эмиграцию, глубочайше возмущенный этим, отлично понимая, что в качестве экс-зэка, не умеющего и не желающего

 

- 171 -

скрывать своих взглядов, очередное водворение в «казенный дом» для меня лишь вопрос времени, я предпринял отчаянную попытку, бежать из тюрьмы.

Да послужит мне и моим единомышленникам хотя бы некоторым оправданием тот неопровержимый факт, что жизнь в СССР была для нас невозможной и что планируемый нами захват самолета исключал человеческие жертвы. Мы рвались в Израиль, к свободе, но не любой ценой, не ценой людской крови. Будучи объектами неусыпной слежки, мы были с самого начала нашей затеи обречены на провал, сознавали это и все же не могли отказаться от самого иллюзорного шансика на свободу.

Лишь одно нам удалось несомненно: привлечь внимание мировой общественности к эмиграционной проблеме в СССР. Если до этого Москва беззастенчиво отрицала наличие такой проблемы, то после судебной расправы над нами частичной либерализацией эмиграционной политики она признала не только существование самой проблемы, но и то, что циничным попранием нашего права на эмиграцию она толкнула нас на шаг, умышленно и ложно квалифицированный судом как измена родине.

Г-н Президент, я полагаю, Вы согласитесь с тем, что идейно-политический облик нормального человека не обязан фатально определяться страной его рождения и резолюциями правящей партии. Я не принадлежу к той опасной и чрезвычайно многомиллионной категории людей, которые в СССР — коммунисты, в нацистской Германии — фашисты, в Китае — маоисты... И здесь, и всюду я норовлю остаться самим собой, а значит, живи я в нацистской Германии — быть мне «болотным солдатом», окажись я в нынешнем Китае — сидеть мне в концлагере, как сижу я уже 14 лет в СССР. К счастью, я могу назвать значительно большее число стран, в которых я не сидел бы за свои убеждения и не был бы вынужден ради эмиграции в Израиль посягать на захват самолета. А впрочем, что с того, что я могу их назвать!.. Родившись, по невезению, не в той стране, заклинаниями делу не помочь!

Г-н Президент, вообразите на минуту невозможное — представьте себе, что Вам адски не повезло и Вы родились в ссср. Вписались бы Вы в его социально-политическую систему? Я уж не спрашиваю: стали бы Вы здесь главой прави-

 

- 172 -

тельства? Не исключено, что еще в юности Вам удалось бы очнуться от идеологического дурмана и Вы могли бы оказать неосторожным, например, в выражении симпатии к сша положив тем начало цепи мрачных злоключений, подстерегающих всякого, ступившего на тропу инакомыслия, опасную тропу, с которой можно лишь сползти, тогда как прямоходящего она почти неизбежно приводит к тюремным вратам. Потом поняв, что в качестве политически неблагонадежного Вы обречены на слом, на бессловесное смиренное прозябание или — не желая хамелеонничать — на все новые и новые лагеря, Вы приложили бы все мыслимые и немыслимые усилия для легального выезда в США, страну вашей мечты, но, столкнувшись с наглым отказом, зная, что само ваше намерение покинуть СССР зловеще приравнивается к «измене родине», отчаянно понимая всю жуткую реальность угрозы в любой момент оказаться за решеткой, Вы, возможно, попытались бы бежать за границу и получили бы 15 лет, отсидев 7 из которых, однажды прочитали бы «Обращение к иностранной аудитории» Президента США:

«...Мы нуждаемся в вашей помощи и предлагаем вам свою. Мы нуждаемся в вашем опыте... Мы нуждаемся в том, чтобы вы приняли активное участие в совместных усилиях, направленных на то, чтобы приблизить реальные условия в мире к идеалам человеческой свободы и достоинства... Вы можете быть уверены, что США будут по-прежнему выступать за свободу людей. Вы можете также быть уверены, что США будут чутко откликаться на ваши собственные заботы и чаяния...»

Ваше сердце зажглось бы надеждой, и Вы тайком взялись бы за письмо Президенту США, чтобы рассказать о своем отчаянии, бедах и упованиях узника.

Сказав, что США — одна из тех стран, в которой я не был бы профессиональным арестантом, я имею в виду, что меня не посадили бы там за тот образ мыслей, за который я был осужден здесь в 1961 году, что я не был бы вынужден, желая эмигрировать, помышлять о захвате самолета и, следовательно, не стал бы «изменником родины». Но ни одна страна не является Царствием Небесным, и для человека с обостренным чувством справедливости в любой стране могут найтись причины для возмущения, которое при известной горячности темперамента и несчастливом стечении обстоятельств порой может перейти

 

- 174 -

границы законности. Таким образом, допускаю, что при некоторых, смею надеяться, маловероятных обстоятельствах, случись мне быть уроженцем США, я мог бы оказаться и там в числе американских политзаключенных (если таковые у Вас есть, как утверждает советская пресса).

Следовательно, я в некотором смысле претендую на то чтобы выступить от имени и в интересах всех тех заключенных, в основе деяний которых лежали демократические свободолюбивые идеалы, чьи побуждения бескорыстны, чьи руки не обагрены кровью, чьей целью не была узурпация власти и установление террористического однопартийного режима.

Г-н Президент, ни один здравомыслящий человек не может не согласиться с тем, что современная война, даже будучи справедливой, то есть освободительной, может оказаться катастрофической для всех сторон — правых и виноватых, что в ней победителем будет тот, кто истлеет минутой позже. Ну а если завтра перед Вашей страной, вообразим, встанет грозная альтернатива: подчиниться иноземному господству или ответить ядерным ударом на удар — с огромным риском превратить всю планету в пылающую звезду? Прислушаетесь ли Вы к умоляюще-корящим воплям всех прочих народов: «Не будьте такими эгоистами! Ни в коем случае война—лучше капитулируйте!» Изберете ли Вы рабство для своей страны ценой спасения всего человечества от войны, человечества, которое умоляет Вас не рисковать планетой и клянется, что будет всячески поносить по радио Вашего поработителя, разоблачать его и даже не торговать с ним... пока к этому не вынудит экономическая конъюнктура? Я угадываю Ваш ответ, но, не правда ли, Вы задумались, прежде чем выговорить его? Поистине, «никто из нас не остров» или, точнее, — не такой уж остров... Но не слишком ли легко материк жертвует своими островами, усыпляя совесть утилитаристской логикой?

Нет, уверен, такого узника, который, заживо гния десятки лет (именно за то, что он «излишне» свободолюбив), в иные отчаянные минуты, с ужасом постигая всю безысходность своих мук, не вопрошал бы небеса:«3а что?» — и не обращал бы гневно-умоляющего взора на все человечество — сытое и не очень, дворцовое и трущобное, праздное и мозолистое, счастливое и несчастное... всякое, но, в первую очередь, свободное. Голодный, больной, задавленный политическим гнетом, порой

 

- 175 -

из глубины отчаяния своего, в безумии бед своих может он возопить, призывая «чуму на ваши домы», саму войну как единственное средство — пусть страшное, пусть иллюзорное, но иного-то не дано! — избавления от кошмара несвободы. Ничто не может быть страшнее тюрьмы (особенно советской варварской тюрьмы) за образ мыслей или за намерение эмигрировать. Ничто!

Знаете ли Вы, г-н Президент, что миллионы советских каторжников в 1941 году со вздохом облегчения восприняли весть о войне, потому что страшнее всякой войны безликая, зловеще немотствующая, злобно глухая к людским стонам государственная машина, безжалостно затискивающая недовольных в камеры и опутанные колючей проволокой лагеря.

Г-н Президент, это ужасно, что велеречиво разглагольствующие о мире правительства в то же время создают такие условия, в которых люди,, отнюдь не являющиеся уголовными преступниками, не мечтающие ни о власти, ни о богатстве, ни о захвате чужих земель, порой призывают — ужасаясь себе! — войну! Не менее ужасно и то, что «молчаливое большинство» спокойно обделывает свои делишки, живя рядом с концлагерями, что демократические правительства все более искушаемы демоном делячества и не гнушаются партнерства с завзятыми принципиальными тюремщиками.

Г-н Президент, поставив в один ряд заботу о всеобщем мире и борьбу за избавление людей от нужды, голода, болезней и политического гнета. Вы дальновидно парируете нечистые усилия тех, кто демагогически отрывает одного от другого. Проблемы войны и мира неразрывно связаны с проблемами качества жизни граждан различных государств и степенью их демократических свобод. Поистине демократическое государство — это одновременно и миролюбивое государство, миролюбивое не из тактических соображений, а по самой сути своей. Политическое свободомыслие, право на оппозицию есть мощный антивоенный гарант: в ответ на объявление правительством неправой войны народ страны с прочными демократическими традициями может отказать такому правительству в поддержке. У меня нет доказательных оснований сомневаться в сегодняшней искренней заинтересованности советских руководителей в мире, но одно я знаю несомненно: объяви они завтра войну кому угодно и почему угодно — безро-

 

- 176 -

потные миллионы послушно пойдут вперед умирать и завоевывать. И потому беспокойство о демократизации всех государств — это вид беспокойства о предотвращении угрозы войны.

Вполне доверять можно только лишь демократическому государству, и потому забота о разрядке благоразумна только в контексте энергичных усилий в направлении реальной демократизации внутренней жизни всех стран, находящихся в состоянии политического диалога. Мир не имеет морального права служить охранной грамотой для тех правительств, которые узаконили практику политического террора. Но поскольку угроза войной — слишком сильное средство для понуждения тоталитарных режимов к отказу от политического людоедства очевидно, следует добиваться реального права для международного сообщества инициативнее вмешиваться — на правовой основе — в так называемые внутренние дела любых государств, если таковые попирают основные права человека.

Я полагаю, что наиболее перспективным направлением для установления эффективного контроля над ликвидацией всеми государствами внутриполитического гнета являются усилия по учреждению поста Комиссара по правам человека при ООН и Международного суда, который был бы правомочен рассматривать ходатайства частных лиц, чьи политические и гражданские права ущемлены тем или иным государством. Доверенные лица этого суда должны иметь беспрепятственный доступ в любой уголок любой страны.

Я сознаю, г-н Президент, что Ваши возможности не беспредельны, но если не Вы — то кто же?

Однако поскольку создание такого суда — дело чрезвычайно трудоемкое, осуществимое (если осуществимое вообще) лишь в далекой перспективе, политические узники всех стран были бы безмерно благодарны Вам, когда бы Вы приложили усилия для учреждения некоего международного органа по наблюдению за условиями содержания политических заключенных, для того чтобы правительства всех стран узаконили правовое отличие положения политузников от положения уголовных преступников. Инакомыслящий да имеет право, если уж не на свободу, то, во всяком случае, на сносную тюрьму! Таков

 

- 177 -

печально-реалистический предел моих упований в качестве узника.

И все же что-то подсказывает мне, что Ваше президентство нечто сдвинет в мире, чуть-чуть да подтолкнет его к лучшему. Удачи Вам, господин Президент!

Эдуард Кузнецов

6 февраля 1977 года

Я уже целый месяц в больнице, что не мешает мне быть вполне здоровым: одни годами добиваются отправки сюда, а других волокут силой. О боги-боги-кэгэбоги!.. Пока я еще не знаю, почему меня увезли из зоны, известно лишь, что «по оперативным соображениям», но что это за соображения?.. Ведь наша лечебница — это не только тройка бараков-развалюх, важно именуемых больничными корпусами, но это еще и резервная зона для обеспечения многодумному начальству маневренного простора.

Сегодня прошел обследование — сдал кровь на анализ. Обнаружился у меня лейкоцитоз. Не обращаю внимания — что толку беспокоиться, если все равно не вылечишься тут. Тем более что вообще-то чувствую я себя прилично. Больница уже тем хороша, что мелькают какие-то новые лица. А то мы в своем болотце до того друг друга изучили, что прыщ на носу соседа — событие. Из года в год все одни и те же физиономии... обалдеть можно! Правда, два раза наезжали со стороны. Вот и тут на днях посетил меня щеголеватый мужчина средних лет, видать, свежеиспеченный профессор — он то и дело, как бы ненароком, упоминал свою кафедру. Но в наше заколдованное царство он прибыл в качестве работника НИИ по изучению причин совершения государственных преступлений. Профессор сей обнаружился мужем ученым, даже чересчур — сплошь юрист. Его мировосприятие так искажено злокачественным флюсом специализации, что, сидя напротив него, невольно чувствуешь себя всего лишь параграфом свода законов или в лучшем случае иллюстрацией к какой-нибудь статье кодекса. Нащупали мы с ним парочку общих знакомых — они, говорит, плохие юристы. «Архипелаг ГУЛаг» — это, сообщает пренебрежительно, юридически неграмотная книга. Ну, пообщались мы малость... Да, какое это, к чертовой бабушке, обще-

 

- 178 -

ние? Он приехал искать подтверждение своим схемам, а мне они до лампочки. Я себе сижу, отбываю срок, в меру сил искупаю вину перед народом, который вот уже четырнадцатый год бьется над моим перевоспитанием, вдруг — здрасте-пожалуйста, Эдуард Кузнецов, никак мы без твоей помощи не можем разобраться, за что мы тебя посадили... а ну-ка срочно выложи душу на стол заезжему дяде: как, что да почему? Это с какой, извините, стати? Ну, чтобы не показаться слишком невежливым, пулеметно проплел я ему хрестоматийную банальщину, ядовито усмехнулся дежурности его сокрушения о «таких способностях, не нашедших законно-сообразного применения в нашем государстве», да и был таков.

Но и от ученых бывает польза. От ученых и от кошек. Жизненный ритм нашей больничной камеры в значительной степени определяется черно-белой Муркой — капризной принцессой в кругу умиленно сюсюкающей полосатой прислуги. У нас в зоне одно время завелся было ученый кот, стрелой вылетающий в окно, едва надзиратель — в дверь, но в конце концов его изловили и казнили. А тут как-то прилетел голубь с ниткой на ноге, а на нитке-то бумажечка (!) подозрительная трепещет... Что тут началось! Голубя-таки зашибли кирпичом (что за славная была виктория!), а «письмо», оказавшееся грязным клочком газеты, начальство тщательно изучило и выбросило... Пугливые голуби на крыше да скалящие зубы овчарки на поводках у конвоиров — вот и вся наша живность, не считая полчищ мышей и крыс. А в больнице кошек не преследуют — без них крысы всех больных съели бы... Эта ночь у Мурки была удачной — мышь и две крысы, которых она — одну за другой — хвастливо притащила мне на койку. Мышь она сжевала с хрустом, а крыс пришлось в форточку выбросить. Сон как рукой сняло. Темно, тихо, лежу, курю... И вспомнился мне этот недавний ученый, его отработанное прощание: «спасибо за содержательную беседу. В чем-то вы меня укрепили а в чем-то и поколебали...» Врет, конечно. К тому же я не собирался его колебать, меня больше интересовала кружка с чефиром — остынет ведь, пока я тут чеканю: «основная причина рецидивного привлечения к суду — препятствия для социальной адаптации: трудности с жильем, пропиской, работой, учебой, гласный надзор, паспортный режим и т.д. Все это способно довести недавнего узника, как правило, болезненно жаждущего поскорее на-

 

- 179 -

верстать отнятые у него заключением годы, до белого каления и спровоцировать его на шаги, квалифицируемые судом в качестве злобно враждебных существующей системе». Ну, говорит, вы же должны и государство понять — оно вам не доверяет. А поняв это, надо было подчинить все свои способности адаптационным целям и в этом обрести удовлетворение. Ведь свобода, говорит, — это осознанная необходимость. Иной раз, и вправду, от кошек и юристов бывает неожиданная польза:

Мурка растолкала меня в три часа ночи, а юрист побудил еще раз задуматься над определением свободы. Хотелось мне наметить решение этой проблемы именно в рамках традиционной пары категорий: «свобода — необходимость», ибо мое былое определение свободы — как добровольного выбора господина с правом смены его на другого — в силу умышленной метафоричности затушевывает взаимообусловленное противостояние этой пары. К тому же оно мне показалось слишком безнадежным признанием обреченности человека метаться от несвободы к рабству, так как право смены барина, (хотя бы и добра на справедливость, истины на творчество и т.д.) — это всего лишь момент, просвет, жалкий Юрьев день, призрак независимости... Мне помнилось, что истина о свободе может оказаться не столь безысходной — хотя бы в потенции. Но в конце концов я пришел почти к столь же грустному результату. Но это потом, не будем спешить, соблюдем естественный порядок.

Вот что я надумал, лежа в ночи, и чем хочу с тобой поделиться—не потому, что это шибко оригинально (вероятнее всего, это —велосипед), а потому, что, во-первых, давно собирался ответить на твое, годичной давности письмо с высоколобыми рассуждениями о смысле жизни (я их, извини, запамятовал, осталось лишь общее впечатление несомненной толковости и известной глубины), во-вторых, не о лагерных же буднях писать — они и без того известны тебе досконально, а в-третьих, это мой принцип: не выдумывать тему, а писать о том, что волнует в данный момент — пусть он пройдет и позже покажется смехотворным, зато это несомненная правда момента... На большее я и не замахиваюсь, рассказывая о себе, — я же не литературный герой, личная правда которого должна совпадать с общелюдской.

Перебирая в хронологическом порядке все запомнившиеся

 

- 180 -

мне определения свободы, я не мог не заметить нарастающей тенденции к правомерному вытеснению зауженного понимания свободы лишь как избавления от препятствий (каузальности, фатума, принуждения) понятием творческой свободы. Мне пришло в голову, что это вытеснение в пределе должно бы отлиться в формулу, жизненным стержнем которой являете» понятие цели. Но если древних и не очень древних философов более или менее знаю, то новейших — лишь понаслышке, и мне такая формулировка неизвестна... Так почему бы и не попробовать самому к ней подобраться? Издавна сопрягаемой паре «свобода — необходимость», скульптурно застывшей в вечном напряжении безнадежного противоборства, недостает третьей фигуры — «цели». Стоит ей появиться, как мраморно-мертвые бицепсы-трицепсы титанов начинают жизнеподобно играть, на их несоразмерно торсу маленьких личиках появляются осмысленные гримасы, глаза загораются некоей догадкой... Понятие свободы без понятия цели бессодержательно. Реально можно говорить лишь о свободе ради достижения какой-то цели. Самая главная человеческая несвобода — это неизбежность смерти. Осознаешь ты это или нет, ты смертей, причем, по слову мессира Воланда, внезапно смертей. Разумеется, осознавший эту неизбежность и с ней примирившийся (!) частично развязывает себе руки для устройства своих делишек в тот отрезок времени, который отпущен ему судьбой или генами. Таким образом, осознание необходимости иногда частично освобождает, но не через преодоление данной необходимости, а благодаря примирению с ней, освобождает не от нее, а всего лишь для каких-то других делишек. Это укоренилось в сознании и однозначно закреплено в языке — само понятие необходимости имплицирует обязательность подчинения ей. Итак, рассматривать свободу и необходимость замкнутыми друг на друге лишь через посредство познания — блуждать в заколдованном кругу рабства, где речь может идти только о степенях разумности раба и его хитрящей покорности диктату неумолимых неизбежностей. В качестве печальной констатации сегодняшней данности это почти верно, но это мертвая истина, ибо нет в ней перспективы, нет в ней для человека исхода, ни даже обещания его — хотя бы в форме неверифицируемого трубного архангельского призыва. Именно это меня не устраивает, над этим я и бьюсь — над исходом…

 

- 181 -

Стоит произнести слово «цель», как надо говорить и «средство». Итак, пожалуй, это могло бы звучать следующим образом: свобода — это познание необходимости и доступ к средствам преодоления ее ради достижения своей цели.

Вообразим себе некоего Адама, голого, цельного и в меру дивного, избавим его, дабы нам не запутаться вконец, от всех социальных связей и наделим здоровым любопытством и тягой к обобщению личного опыта. Адам наконец вышел к широченной реке, грозно и равнодушно стремящей свои воды на север. Сомнений быть не может — это она, на другом берегу коброй вожделенные райские кущи. Разбежавшись, он бросился с обрыва в воду и бешено заработал руками... но как он ни бил-(я, его все сильнее и неудержимее сносило вниз и вот завертело водоворотом, ударило о корягу, и он, наглотавшись воды, обессилев, покорно отдался наконец мощному течению: поток тащит барахтающегося и несет смиренного.... но несет всегда в полуночный хлад и смрад.

Понемногу Адам освоился, приноровился к игре струй, разобрался в тайне подводных течений, научился избегать водоворотов и почувствовал себя вольготно, словно рыба... Забыв о первоначальной цели, он возомнил себя свободным от грозной стихии воды благо, вот уже он держится на поверхности, не тонет, как другие, не постигшие речных тайн. Но однажды, с сожалением разглядывая свои ноги и размышляя, как бы их превратить (по Ламарку) в русалочий хвост, он вдруг вспомнил чудесную андерсеновскую сказку о страдалице-русалочке, которой не дано было ходить посуху, и еще он вспомнил, что не для того же он бросился в реку, чтобы только не утонуть. И что ему власть над водной стихией, если стоит лишь устремиться наперекор течению, как тебя завертит бешено, ударит о дно и... прощай, жизнь! Он начал озираться: крутой берег, с которого он так опрометчиво плюхнулся в воду, — вот он, рукой подать, а того, вожделенного, и вовсе не видать, как ни прыгай. Вьюном закрутился он от тоски...

Кое-как прибившись к берегу, Адам выбрался на сушу и, Усевшись на камне, надолго застыл в позе роденовского мыслителя. Эврика! Мост! Мостостроительство тоже имеет свои законы, но наконец-то это те законы, овладение которыми ведет к цели — райским кущам!

Что же следует из этой неуклюжей аллегории, которую я на-

 

- 182 -

спех соорудил единственно для того, чтобы ты не заснул нал моими рассуждениями? Свобода как преодоление необходимости возможна лишь при наличии целеполагающих мозгов и средств, бесцельной свободы нет, это всего лишь воля мирно пасущегося в сочной траве вола. Людская история — это превращение дикаря в человека посредством целеполаганий, и чем человечнее цель, тем более человек — человек. Без мозгов невозможно осмысление средств, но если средств в принципе не существует, то дело швах. К примеру, через реку смерти нельзя построить мост. Впрочем, мне видится возможный паллиативный выход, который, не одаряя человека невозможным бессмертием, снимает извечный гнет страха смерти. Для этого надо совсем немногое: научиться значительно продлевать жизнь человека, пока он не упьется ею вдрызг и каждое утро станет для него похмельем, и, когда, устав, он сам возжелает смерти, он должен иметь доступ к средствам, ведущим к последней цели — свободе от жизни, свободе от всех непреложностей, свободе от всех свобод.

Давай-ка заодно попробуем дать правовое определение свободы: свобода — это право каждого стремиться к законной цели и достигать ее законными средствами. Вроде бы ничего, а? Надо бы, конечно, втиснуть сюда и гарантию реального участия каждого в выработке законов, но тогда пропадает лаконизм формулировки, а звучание — штука важная.

Но вернемся к нашему Адаму в тот счастливый миг, когда он, приплясывая, устремился по мосту к тому берегу: «свободен, я свободен, гип-гип-ура!» — вопит он неистово, и грозит реке, и плюет в нее. Как вдруг парящий в бездонной синеве поднебесья орел, приняв посверкивающую на солнце лысину Адама за обкатанный речными волнами голыш, выронил из когтей черепаху. Хорошо еще, что лысина вспотела от счастья обладания моментом свободы, и черепаха, скользнув по ней, не убила свободного Адама, а лишь оглушила его. Очнувшись, ощупав здоровенную гулю, он ойкнул и призадумался: «Построив мост, я избавился от необходимости барахтаться в реке, но я не свободен от орла и черепахи, от бури, которая вдруг сокрушит мост и сбросит меня в воду, от гнева олимпийцев, которые могут лишить меня разума... да и в райских кущах разве не ждут меня свои, пусть и райские запреты?» Что же выходит? Возможна лишь относительная свобода. Свободным

 

- 183 -

можно быть лишь по отношению к ограниченному ряду непреложностей, но не ко всей сфере обусловленностей, давящих на человека. Печально. Не так безысходно, как у Спинозы (люди витают себя свободными, поскольку они не осознают своей Обусловленности), но тоже достаточно грустно. Человек побужен в царство безжалостных непреложностей, и отвоеванная им твердь достижимых свобод — всего лишь жалкий островок, затерянный среди неистовствующих стихий познанных, непознанных и в принципе непознаваемых сил. Но он должен расширить свой остров. Это его главная человеческая цель и, может, предназначение.

Надо как-то помочь Людасу Симутису. На днях я получил от него письмо — его освободили наконец-то. В двадцать лет его втолкнули в зону черноволосым парнем, а вышел он в сорок два года седым инвалидом. Как-то ему удастся свободная жизнь?

Я в шестьдесят восьмом с куда более радужным настроением расплевался с узилищем, и то меня ненадолго хватило. А он, вижу, настроен для начала излишне мрачновато. Да вот письмо:

«Слава Господу! Дорогой Эдик, пишу тебе с Белорусского вокзала. Вчера, 3 февраля, в полпятого вечера, я вырвался из ада. Не знаю, обрету ли рай. Меня помиловали по просьбе матери, поданной в июне этого года. Не досидел всего три года и четыре месяца. Не пойму: то ли рад, то ли жаль — милостыню не люблю. Сижу на вокзале: до поезда на Клайпеду еще два часа. Чувствую себя очень неуютно — кругом все такие сытые, честные граждане, а я... Мой наряд привлекает всеобщее внимание. То и дело подходят милицейские — требуют справку об освобождении. Чувствую, что начинаю их ненавидеть, так и не успев полюбить. Ни к кому заезжать в Москве не стал. Скорей домой — обрадовать маму. Держитесь, Эдик, Алик, Юра, Петро, Михаил. Да защитит вас Господь! Вы в сердце моем. Я плачу. Людас. 4 февраля 1977».

Тяжело ему будет, даже если замрет серой мышкой под метлой. Кто же поверит его смирению: шкура не дрожит и в глазах покорности ни на йоту...

Ты же помнишь, какой старорежимный оптимизм я имел

 

- 184 -

наглость излучать в первые послетюремные деньки? Это надо же до такой степени быть наивным, чтобы вообразить, будто они меня оставили в покое! А всего и крамолы-то — «нехорошие знакомства» да пристрастие к рукописной литературе, и, что всего противней — они затягивают тебя в свою игру: начинаешь от них бегать, прятаться, пока и впрямь не почувствуешь себя ужасным преступником, вздрагивающим на каждом шагу, прозревающим во всяком собутыльнике Лоуренса Аравийского, а в сопостельнице — Мату Хари. Частенько припоминаю не без нервного смешка, как однажды я часа два бегал от «хвоста». Сперва он держался поодаль, скромно, но, поняв, что разгадан, бесцеремонно пристроился сзади чуть ли не дыша мне в затылок. Очень обидно мне стало. Вот возьму, мелькнуло мстительно, и напишу жалобу самому Андропову: так, мол, и так, неделикатно работаете, требую повысить общехвостовой квалификационный уровень.

Выскочил я из-под земли на Электрозаводской, тут-то, я думаю, от тебя отвяжусь — район известен мне досконально. Пристроил портфель на фанерный прилавок ларька «Пиво-Воды», цежу пиво и прикидываю, как мне его половчее обдурить. А он стоит рядом и тоже свою кружку смакует, на меня поглядывает — с усиками и в голубом берете. Слегка моросило, смеркалось, на гастрономе зажглись неоновые буквы, подзеленив и без того по-осеннему насморочные лица прохожих... И до того тоскливо сделалось мне от этой сырости, зеленой пасмурности и наглой усмешечки пухлых губ под стрелкой усиков, что я готов был убить его на месте. Аж в пот бросило. Закурил и думаю: нет, так дело не пойдет — начнет он вслед за мной петлять по глухим дворам, не выдержу — и огрею его по голове... Как же быть? Разве что... В самом деле!

А вот и телефон.

— Спасай, дружище! — шепчу, елозя губами по трубке. — Ровно в восемь жди с такси у метро «Измайловский парк».

В восемь, минута в минуту, я вышмыгнул из метро и нырнул в такси.

— Скорей! — кричу шоферу. — Опаздываем на поезд! Усатый «хвост» растерянно заметался по площади — ни одной машины! Я высунул ему в окно злорадный кукиш и, облегченно вздохнув, откинулся на мягкую спинку сиденья.

Ну, спасибо, — говорю, — дружище, выручил!

 

- 185 -

А что у тебя? — любопытствует он, косясь на таксиста. Литература?

Я оторопел: ведь у меня ровным счетом ничего криминально с собой не было и ехал-то я домой, к матери, а не на какую-нибудь там конспиративную квартиру...

Вот в какие очень небезобидные игры в «кошки-мышки» вовлекаешься порой помимо воли.

Мораль сей истории такова: киске хочется кушать, и все, что хоть чуть-чуть шевелится, она принимает за мышь и норовит придушить ее зубками...