- 209 -

ИЩИТЕ ШАПКУ-НЕСИДИМКУ

 

Сегодня последняя темная ночь. Когда-то большой кровью было отвоевано право гасить в камере свет на ночь. И вот оно вновь утрачено. Перечисляя тюремные издевательства, Корвалан назвал в числе таковых и ночное освещение. И надо было ему об этом вспомнить! Все прочее, названное им, у нас в избытке, и еще много такого, что этому Корвалану в кошмаре не привидится, а вот с ночным освещением в самом деле неувязочка... Но завтра она будет ликвидирована, чтобы Пиночету не помнилось, что он хоть в чем-то может перещеголять нас.

Передовое человечество, увлеченно скандировавшее требование освободить Корвалана, было бы неприятно поражено, узнав, что нашло себе ревностного сторонника в лице такого отпетого преступника, каковым является Люцифер. Что ни вечер, едва погасят в камерах свет и чуть-чуть уляжется коридорная суета, по всему лагерю разносится скрипучий голос Люцифера: «Отдайте свободку Люсе Курвалану!» И так целых три года. Но вот наконец-то Корвалан в Москве. Как же теперь быть Люциферу? Впрочем, он сидит с сорок шестого года, и будем надеяться, что за оставшиеся ему одиннадцать лет подвернется еще не один Корвалан, чтобы требовать ему сво-

 

- 210 -

В тот день, когда радио принесло радостную весть об избавлении Корвалана, наша зона страдала повальным разлитием желчи. А таковое, как ведомо, сопровождается не очень остроумными, но зато чрезвычайно ядовитыми репликами типа: «Три года промучился — и уже в Москве икру жрет!», «Эдак и всякий бы непрочь—три-то года вместо пятнадцати...», «Пусть бы и палками били», «Продешевил Пиночет! Хотя бы выговорил нам какое ни то смягчение: забирайте, мол, Корвалана, а своих кормите по-человечески...», «Читал? Люся-то Курвалан приемник имел! Жалуется, что посылки из СССР отдавали без этикеток, чтобы сбить с толку... Есть ли у них совесть вообще? Уж молчали бы о посылках-то! Какие посылки? Какие этикетки? Скорее бы лето — хоть одуванчиков нажраться, а то зубы шатаются и кровь из десен...», «Меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость», «Ты смотри, Корвалан в концлагере с волосами и в вольных тряпках! А как же его сфотографировали? Разве там можно? Моя старуха уже лет десять просит, чтобы я ей свою карточку выслал... да где ее взять?» Ну и т.п.

Ехидство логики этих реплик и порочность их тональности столь же очевидны, сколь и простительны. С одной стороны, это реакция судорожного омерзения на трехлетний демагогический визг о спасении Корвалана, которого вот-вот скушает Пиночет, с другой — опустошающая душу горечь при мысли о всесилии отечественных держиморд, наловчившихся отпирать чужие узилища, при этом свято охраняя свои. Отчасти это можно рассматривать и в качестве типовой гримасы жителя страны, в которой, по преданию, за одного битого двух небитых дают. Таковой битый склонен презрительно хмыкать в ответ на истошные вопли откормленной немчуры, которая раз в год получает затрещину от полисмена. Вместо того чтобы нормально опечалиться: дескать, полицейская затрещина и раз в год — дрянное дело, битый кричит, язвительно кривя лиловые губы: «Ты смотри! Они еще плачут! Да у нас дня нет, чтоб нам руки не выкручивали да ребра не считали — и то не хнычем! Их -бы к нам — они бы на другой день загнулись!»

Любопытно еще и то, что не слыхать зависти к самому факту освобождения массы политзаключенных во многих странах—вот, дескать, и нас бы освободили... Это почитается за вещь совершенно невозможную (хоть тайно всяким и леле-

 

- 211 -

емую), о которой солидному арестанту—в отличие от карателей — и заикаться-то неуместно. Вот кабы вожжи чуть поотпустили, да кнут укоротили, да не соломы, а овсеца бы в кормушку сыпали, тогда еще куда ни шло, с овсецом-то...

Я полагаю, что освобождение Буковского можно рассматривать в качестве обнадеживающего прецедента, такой обмен — по существу, нормальнейшая вещь (разумеется, в той степени, в какой вообще нормально держать оппозиционеров за решеткой), это вроде обмена пленными после боя — перед началом следующего... Будем уповать. Раз уж жеманница позволила, чтобы ей запустили руку под подол, есть надежда, что она сбросит маску недотроги и нагишом сбацает цыганочку... Впрочем, не исключено, что, разок согрешив, она убоится пересудов и панически ринется назад — за толстые монастырские стены и на все крики извне: «Выходи! Все равно мы знаем, что ты шлюха! — будет лишь упрямо выставлять принципиальный кукиш.

Но будем надеяться. По многим признакам этот год обещает быть определяющим. Идет выбор пути для страны. Пока мольбы о свободах опирались только на зыбкую почву духовных потребностей человека, их можно было легко игнорировать посредством исконной логики, затрещин, кляпов и зычных рекомендаций всякому сверчку знать свой шесток. Теперь носителями вольнолюбивых претензий сделалась технократическая верхушка, что является выражением непреложной потребности экономики государства в вольном воздухе: она выпросталась из замаранных пеленок ручного и полуавтоматизированного труда, примеривает взрослый костюм электроники и тревожно заглядывает в будущее, заранее ломая голову над тем, как бы ей избавиться от жестокой опеки примитивных предков и где раздобыть деньжишек на фрачную пару, дабы не прослыть провинциалом в глазах европейцев, таких тонных насмешников. Что и говорить, времена государств, чья мощь определялась в первую очередь умением всех их граждан браво маршировать в ногу, окончательно уходят в прошлое. Теперь, Сколько ни потребляй чугуна и стали, технотронных мышц на них не накачать, таковые требуют более деликатного продукта

 

- 212 -

—творческих мозгов, а последние возможны, если уже в шкал не возбраняется спрашивать обо всем, сомневаться в чем угол но, на все иметь свою точку зрения. Таким образом, наши попечители стоят перед грозной альтернативой: приоткрыть окно и впустить некий минимум вольного воздуха с риском самим подхватить простуду или держать окна закупоренными и пусть чахнет держава, лишь бы самим не кашлять. Я согласен, трудно отрешиться от традиционного понимания патриотизма, путающего понятие «благо отечества» с мерой личной власти и величиной казенного жалованья, но куда же денешься — жизнь подпирает: держава-то не хочет чахнуть и все настойчивее пищит голосишками своих академиков и промышленников: «Воздуха, воздуха...»

За низовых-то патриотов, всякой директиве рявкающих «ура», переживать не стоит. Им прикажи понимать под благом отечества умение расторопно вязать и сажать — отца родного увяжут и упрячут, а объяви, что таперича воля вольная, они хоть и сморщатся, а все же «ура» прокричат, потому как начальству завсегда виднее... За них можно не переживать, они в случае чего приспособятся, они на вверенном их попечению участке и на самую свободную свободу (ежели таковая приключится) такой хомут соорудят, да такие оглобли ей пристроят, да так вальяжно рассядутся в мягких розвальнях, что только диву дашься. А вот тем, что повыше, — тем, конечно, боязно: уж ежели случится им сверзиться — то в лепешку! А кому охота в лепешку-то!

...Путаная нить моих рассуждений была счастливо прервана визгом одного из тех, кто все свое время проводит, вися на оконной решетке: «Кино принесли!» Редчайшая удача: вместо типовой политико-воспитательной дребедени — документальная лента о студенческом движении на Западе. Какие лица, Боже мой, какие свободные лица сияли мне с экрана, махали кулаками, гримасничали от боли, ненависти, отчаяния и счастья! Из нашего смирного райского далека порой кажется, что не столь уж важно, правы они на самом деле или нет, важна нездешняя осиянность их лиц поиском правоты, важны те чувства, которые вытолкнули их на улицу. Я вспомнил Москву и попытался представить себе ее улицы затопленными волнами

 

- 213 -

взъерошенной молодежи... Что-то такое вроде бы было... Не очень, правда, молодежное, да и в лицах как-то нет того, если и веселость, то упорядоченная бодрыми маршевыми ритмами, если и буйное неистовство, то с запахом самогонного перегара! Да это и не волны вовсе, а стройные колонны демонстрантов, это и не лица вовсе, а ритуальные маски «праздника удящихся», это и не люди совсем, а веселящиеся — в установленный начальством день — производственники!

Глядя на экран, я вспомнил надутую серьезность физиономий моих былых сокурсников — все свободолюбие самых строптивых из них сводилось к поискам возможности поскорей пережевать обязательную идеологическую жвачку, чтобы после экзаменов выплюнуть ее и забыть навсегда. Шестидесятые годы. Кампусы западных университетов бурлят, на Востоке — тишь, да гладь, да Божья благодать. Неужели вам все ясно, неужели нет у вас вопросов, от которых побледнели бы профессора, неужели вам хватает стипендии, неужто вы от него в восторге? Так чего же вы так скучно молчите или невразумительно бубните затверженные мудрости? Гляньте на своих сверстников. Лучше юношеский инфантилизм мятежах метаний со всеми их крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин. Ищущий да обрящет, чтобы искать снова — дальше и глубже! О, как сияет твое лицо, падающий и встающий! Покорный миру сему, мнящий себя обретшим и имущим, отчего к сер лик твой, почему зловонно дыхание твое? Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии. Стоп — кричат: «Приготовиться к отбою!» Извини мне этот плеск эмоций, вряд ли мне сегодня уснуть. До свидания, милая. До завтрашнего вечера.

А из Саранска ты мое письмо получила? Я его отправил, кажется, 4 июля, а на другой день ко мне в камеру перевели Юру Бориса. Почти двое суток мы мололи языками без передыху, какой, если бы ты знала, чудесный ужин мы закатили на прощанье! Мы пронюхали, что в четверг нас с Юрой увезут, и накануне развили бешеную энергию, чтобы именно в этот день реализовать положенные нам милосердным законом ежемесяч-

 

- 214 -

ные четыре рубля. Мы не виделись с Борисом с самого суда (то есть почти шесть лет) и, побыв вместе пару дней, опять расставались на... сколько лет?

До арестантской расчетливости ли нам, расчетливости, которая вынуждает иных вместо сала получать в ежегодной посылке черные сухари... чтобы подольше их жевать. Мы заказали помидоров и огурцов, луку, сто граммов сметаны и две булки белого хлеба, угробив все свои трудовые двенадцать рублей. Но зато!.. Я ведь в последний-то раз ел помидоры да огурцы в 1974 году. А тут еще и свет погас, и нам внесли в камеру свечу. От винегрета мы размякли и во всей подлунной не было в тот вечер людей остроумней, добрей и счастливей нас троих. Борис, как истый художник, все порывался запечатлеть нашу с Юрой полосатость, особо, по его словам, колоритную при свете свечи. Но карандаш и колорит не очень-то сопрягаются, к тому же всякий портрет заключенного — крамола, подлежащая изъятию и уничтожению. У каждого свой основной символ свободы. Для меня — возможность читать любые книги, для Бориса — наконец-то иметь краски.

В общем, эту поездку, в отличие от предыдущих, можно считать везением. Месяц безделья, относительно приличного питания и смакования Салтыкова-Щедрина (из разрозненных томов которого и состоит практически вся читабельная часть тамошней библиотеки). Да еще чайком удалось запастись, да третье, да десятое... Кабы не изнурительная нервотрепка так называемых «профилактических бесед», подтекст которых не всегда поддается расшифровке и потому гнетет. Были времена, когда зэка мог отсидеть свои законные 10-20 лет, так и не встретившись нос к носу с голубыми Песталоцци, и все его перевоспитание сводилось к каторжному труду, голоду, холоду, побоям. Нынче мы наперечет и всяк на виду. Нас просвечивают насквозь, полковники и генералы не брезгают знать все наши свычаи-обычаи, всех наших друзей-недругов, все наши планы-мечты, радости и страхи... А я не хочу быть прозрачным глазу власть имущих. Не потому, что напичкан какими-то там особыми тайнами (от криминальных до сексопатологических), обнаружение которых опасно и позорно, а прежде всего потому, что этому судорожно противится мое человеческое естество. Когда в душу пытаются заглянуть, как в стеклянный аква-

 

- 215 -

риум (с абсолютным правом подкормить ли рыбок... для завтрашнего ужина, отравить ли или просто наплевать в воду), я чувствую себя испоганенным, как чувствуешь себя испоганенным, когда на втором месяце голодовки "кормят" рег аnum — кабы не наручники, скинул бы с себя обоих "кормильцев" и глотку им перегрыз...

Впрочем, месяц канту в обмен на 3-4 кабинетных раунда — еще куда ни шло. Да плюс этап. Но более всего я, конечно, рад встрече с Борисом...

Неужели мои письма столь безудержно бодры, что им легко не верить? Какая такая особая в них бодрость? Откуда бы ей завестись? Очевидно, это впечатление—следствие разницы отношений, установок, восприятий, несовпадения систем отсчета: что одному норма, то другому — сплошь патология, что одному удача, другому кажется еще одним свидетельством повседневного кошмара. Помнишь, какой удачливый день выдался у Ивана Денисовича — и миску-то с баландой он закосил, и в карцер не попал?.. А со стороны это разве не сплошь кошмар? Но чтобы выжить, надо отучаться смотреть на себя со стороны. Сегодня здоров? — Более или менее. Письма доходят? — Так-сяк. Как с чтивом?— Гм... бывало и хуже. Ну и, т.д. А уж если чуть-чуть за себя постоять удастся, какую-то мелочишку отвоевать, не совсем бесплодно посопротивляться враждебным обстоятельствам (тем, что в погонах), то и вовсе, бывает, приободришься, зауважаешь себя. Ведь даже когда какой-нибудь доходяга-уголовник, беззубый и истрепанный жизнью до безобразия, хрипит, жалуясь: «Эх, жизнь наша каторжная — носим ношеное, едим брошенное!» (на воле, пока его еще не поймали в очередной раз в чужой квартире или просто на чердаке, он выкрикивает другой вариант этой жалобы: «Носим ношеное, е...ем брошенное»), в этом стоне легко расслышать нотки гордости и вызова: все равно, несмотря ни на что, и мы люди-человеки, да еще почище некоторых, которые сплошь рабы или надсмотрщики.

Ну и т.д.— на бесконечный мотив ярошенковской картины «Всюду жизнь». Мы так втянулись в запроволочное (не-)бытие, что давно притупилась боль, мы научились не думать о женщинах, чтобы не свихнуться, не думать о «вкусной и здоровой пище», чтобы подавить отвращение к баланде («не едим, а да-

 

- 216 -

вимся»), какой бы «изм» мы ни исповедовали на словах, в по. вседневной жизни мы поневоле стоики, мы разучились слишком пристально смотреть на себя со стороны, чтобы не отчаяться. Разве что порой обожжет словно кислотой. Вот ехали мы с Юрой из Саранска, веселые и довольные, — да вдруг скуксились враз... И случай-то вроде бы пустяковый, а поди ж ты!..

И езды-то до Саранска каких-нибудь 180 км, а добираешься туда дней пять.

Когда годами сидишь в такой немыслимо крохотной клетке, даже этап длиной в 180 км — настоящее приключение. То на пересылке кого-нибудь встретишь, то с уголовничками поболтаешь «за жизнь» да наслушаешься их любовных дуэтов с «крадуньями» или с конвоем, бывает, такую дискуссию разведешь — аж самому стыдно своей горячности и красноречия. Сенсорный голод!

А окно-то в «Столыпине»! Это ничего, что оно далековато от тебя и непрозрачно — летом в вагоне духота, смрад (особенно, если «мамки» с грудными едут), махорочный дым глаза ест поедом, так что хочешь не хочешь, а надо его время от времени приспускать, хоть на ладошку. А преступничку и того довольно: арестантский глаз он ухватистый, ему и щелки, бывает, достаточно, взгромоздишься на верхнюю полку, да так и вопьешься в оконную щель со всеми ее чудесами: березки да сосенки, поля, лужайка, речка, а вон-вон-вон домишки замелькали и — гляди-ка! — баба огород полет, да то-о-лста-я какая!.. ишь нагибается!.. Вольный ветерок в щелку-то залетает и в горле першит...

Все это с лихвой окупает бесчисленные этапные мытарства...

В Рузаевке наш спецконвой что-то там ошибся в расчетах, и пришлось нам с Федоровым ожидать поезда прямо на платформе. Трое прижали нас к вокзальной стене, руки на ремне — поближе к расстегнутой кобуре, а двое толпу распугивают. Так минут 20 мы простояли под обстрелом равнодушно-любопытных гляделок. И возьмись откуда-то толстая бабка в кирзовых сапогах и солдатском зеленом бушлате в рыжих мазутных пятнах, уставилась на нас, сморщилась вся и заплакала, громко причитая: «Батюшки! В полосах-то все! Да молодые ишо... и в очках оба-два». Начальник конвоя прикрикнул на нее, она куда-то быстро-быстро зашаркала, а через минуту опять тут как тут — с двумя пачками «Беломора» в руке и ну

 

- 217 -

умолять «солдатиков»... Куда там! Прошли крыловские времена, когда милосердие поощрялось, ныне оно вроде преступления.

А тут уж и поезд наш подкрался... Разлеглись мы на полке и уж пригорюнились. Даже и про окно забыли. А коли уж арестант в окно не таращится — дело, значит, совсем дрянь.

Вот оно как бывает, когда иной раз глянешь на себя глазами другого.

Салют! Вчера денек выдался на редкость суетливый, хотя в некотором роде и незаурядный — но об этом когда-нибудь позже. К письму никак не мог пробиться: днем-то я на работе, а вечером не всегда теперь удается и детективчик-то почитать, не то что письмо сочинить.

Вернулся Алик после трех дней счастливой супружеской жизни. Завидую, конечно. Хотя и не поддерживаю твои ахи: «Если бы я осталась!..» Трепотня это, милая, безответственная. В конце-то концов, вопрос ведь стоял не: остаться или уехать, а уехать спокойно или со скандалом. Ведь все равно тебя бы выпроводили, раз уж выдали закордонный паспорт.

Натурально два года исполнилось, как ты «откинулась от хозяина» — в связи с чем я разорился на пачку чая, напоив добрую часть зоны. Ты, конечно, помнишь, что нам с тобой нашептывали о двух годах, как максимум, разлуки. Тогда это казалось нам слишком долгим — два года! Теперь остается только посмеяться над собой, горько посмеяться. Я не хочу сказать, что нас сознательно дурили: ведь несомненно, что эта цифра была привязана к определенному внешнеполитическому контексту, к некоей тенденции, которая тогда мощно о себе заявила. Но так, увы, и не реализовалась. Что ж, будем ждать Белграда. Какое-то подозрительное шевеление в недрах "нашей системы несомненно ощущается, но что из этого выйдет, никто не знает. Вероятней всего — ничего.

До нас дошло, что некоторые сенаторы взялись за труд личной опеки нашей группы. Кто именно имеет счастье печься обо мне? А то меня тут ларька лишили — хочу пожаловаться.

Равным образом я узнал и о недавнем заявлении Кнессета о вас. Моя ему благодарность.

 

- 218 -

...возглавлявший охрану краснолицый здоровяк-прапорщик похвастался, что в августе 1974 года конвоировал тебя — это был твой последний этап.

Пока в комендатуре больницы двое надзирателей потрошили мое барахло, ко мне привязалась бочкообразная золотозубая надзирательница из жензоны:

— Так вы муж Сильвы? А говорят, она подала прошение о возвращении в СССР.

Я не стал этого отрицать.

— Не только, — говорю, — слезно просится назад, но и требует, чтобы освободили...

— Тебя и братьев? — вклинилась она.

— Нет, ее угловую койку в бараке. Кто там ее занял? Еще осенью того года меня убеждали все, кому не лень, что ты рвешься вернуться, так как тебе не дают квартиру и не берут на работу, в связи с чем ты учинила голодовку... Ну, ты даешь! Жду сообщений о твоем вступлении в вильнеровскую компартию.

Единственный, с кем мне тут, в больнице, интересно общаться, — Черновол, но он, как и я, человек занятой, а потому и появляется у моего окна только по делу. Такие визиты не раздражают. Ну и, конечно, чайком меня балует, так и пьем, стоя у форточки — он на улице, дрожа от холода и поглядывая по сторонам (чтобы не застукали надзиратели), а я в камере... Человек он живой, энергичный, очень толковый, его не зря называют в тройке лидеров украинских интеллигентов-оппозиционеров. Но, на мой взгляд, он слишком увяз в войне с лагерным начальством по всяким пустякам. В той или иной степени это общий грех многих малосрочников — эффектная пальба из всех орудий по всем целям — и большим, и ничтожно малым... Они знают, что канонада будет недолгой и у них хватит пороху. Не то мы, нам приходится экономить боеприпасы.

Вот, например, некто ученый В. (доктор каких-то наук, кажется, физико-математических), хороший мужик, эрудит и стойкий боец... Ни один надзиратель не мог смотреть на него без скрежета зубовного, и несколько раз они исподтишка поколачивали его. Значительную часть своих четырех лет он просидел в карцере. Но всегда ли за дело? Вот он вручает цензору;

 

- 219 -

адресованное жене Л-ского письмо: «Дорогая Галя, сообщи международной демократической общественности, что кэгэбня концлагеря 358/19 незаконно обогащается, расхищая продукцию лагерного деревообрабатывающего комбината…» Пятнадцать суток ШИЗО. Или посылает домой копии нескольких писем Ленина Крупской (опустив лишь подпись «Володя»), их, конечно, конфискуют «как подозрительные», и он, размахивая соответствующим ленинским томом, строчит жалобы во все концы. Это, согласись, непроизводительная трата сил. Иной раз кажется, что такие энергичные поиски поводов для войны .— способ снова и снова доказывать себе, что твои враги и впрямь твои враги. Иногда это компенсация трусости во время следствия и суда. Порой впечатление такое, что, прибыв в лагерь с двумя-тремя годами срока, иной спешит лично испытать все муки, которые он обещал себе, зная о лагере понаслышке, муки как плату за повседневный героизм... А повседневного героизма нет в природе. Тогда из страха унизительного разочарования он затыкает рот сомнениям и пытается искусственно героизировать повседневность. А на что-то серьезное таких подчас не хватает, ибо серьезное не терпит эффектных поз и жестов.

Впрочем, не соотноси эти слова с кем-то персонально, это ни о ком конкретно, но о целой группе. Я потому вспомнил о В., что как раз сегодня получил письмо от него. Да, порой ссылка хуже тюрьмы. Надо Люсе сказать, чтобы как-то организовать ему помощь. Да вот оно, это письмо, — убедись сама.

«Дорогой Эдик! Наконец-то я прибыл в п. Багдарин, Бурятской АССР. Это 600 км на северо-восток от Улан-Удэ (Забайкалье). Везли под конвоем более месяца. Остановки были в следующих пересылках: Потьма, Челябинск, Новосибирск, Иркутск, Улан-Удэ. Дорога была ужасной. Единственный участок, где доехал по-человечески, — это от Улан-Удэ до Богдарина, ибо здесь один вид транспорта — самолет.

Поселок имеет около тысячи жителей, кругом на сотни километров тайга. Зимой температура доходит до -50°. Говорят, есть участки вечной мерзлоты. Дома только деревянные и переполнены до отказа. Жилья и работы нет. Выставили меня на улицу (ночью: -25°) без гроша в кармане: Видите ли, начальник отряда лагеря Пикулин «забыл» переслать деньги с моего лицевого счета. Предложили жить и питаться с теми, кто отбывает

 

- 220 -

в милиции пятнадцать суток. Хорошо, что один человек сжалился, дал рубль взаймы, я его истратил на телеграмму Ирине Корсунской, и она выслала мне шестьдесят пять рублей. Кое-как устроился в гостинице. После недели раздумий мне пред. дожили место чернорабочего (восемьдесят руб.) при геологической партии и койку в общежитии. Буду воевать!

Со снабжением плохо. О колбасе и молоке здесь не слыша, ли. Гнилые яблоки (падалка) стоят рубль семьдесят. Есть «северная надбавка к зарплате» (30%), но она не компенсирует дороговизны. В магазине нет промтоваров, в библиотеке — литературы. Комнату снять очень трудно. Единственное предприятие — прииск по добыче золота в соседнем поселке Маловск» но работы и там нет.

Но духом бодр. Я всех вас помню и люблю. Свободы!»

Малосрочники порой упрекают нас, жителей «спеца», в скептицизме, с которым мы относимся к ряду их воинственных акций. Они не могут понять, что нам едва хватает сил отстаивать поистине жизненные интересы, а ловить «кэгэбню», крадущую стулья из цеха, — для нас невозможная роскошь. Они — спринтеры, мы — марафонцы, нам иной раз не до побед, не сойти бы с дистанции — и то хорошо.

Впрочем, я склонен считать, что тот же В. (не говоря уже о Черноволе), когда получит больший срок (а это с его неуемным темпераментом и пренебрежением осторожностью почти неизбежно, если он, отбыв ссылку, тут же не эмигрирует), научится соизмерять количество предстоящих ему запроволочных лет с числом врагов и отделять главное от второстепенного, — пригнув голову, набычившись для устойчивости, он впряжется в марафонскую лямку и будет мозолисто тянуть ее до конца. А иначе... иначе надолго его не хватит. Тому много примеров. Ведь, в конце концов, величина срока не является чем-то фатально определяющим поведение, да и целесообразность того или иного типа действий каждый понимает слишком по-своему. Один «мухач» с лихой отчаянностью наскакивает на могучего тяжеловеса, зная, что будет нокаутирован, но, прежде чем его за ноги уволокут с ринга, ему бы хоть раз «достать» ненавистную квадратную челюсть; другой старается

 

- 221 -

одержать удар», маневрирует, финтит, уклоняется, выжидая момента для коронного хука... да так, бывает, и не ударит ни разу. Но зато он уходит с ринга на собственных ногах, бормоча себе под нос: «Ничего, это еще не последний бой...»

...Я стараюсь не давать повода для преувеличенного представления о своих возможностях. Я не беру кредитов, ибо не желаю оказаться несостоятельным. Может быть, самое большое, на что я способен в жизни, — это честно сидеть. Решетка, конечно, здорово мешает жить, но при всем том я не склонен воображать, что только дайте мне свободу («О, дайте, дайте мне свободу!..»— это ведь оперный вопль, равным образом и «дайте мне точку опоры...» — тоже из сферы декламации. За стенами же оперного театра и библиотечного кабинета дают только срок). Я не склонен воображать, что только дайте мне свободу, и все ахнут. Нет, нет и еще раз нет! Всего лишь о нормальной человеческой жизни я тоскую. Хотя и мечтается порой (не без того — особенно на сытое брюхо, а значит, редко) о чем-то не совсем заурядном. Но это уж как случится.

И вот, поскольку жизнь в большой Колыме для меня более немыслима, поскольку сердцем я давно прикипел к маленькому Ташкенту, я готов заплатить самую большую цену за право поселиться в нем и сражаться за него. Вот и все мои претензии. Хотя мне, похоже, еще долго придется потеть, чтобы оплатить въездной билет в Израиль, я не поменялся бы судьбой ни с каким благополучным здешним патриотом, ни тем более с бегемотоподобным надзирателем (а кто может быть счастливее надзирателя?), ни даже с самим собой десятилетней давности (хотя тогда мой срок был вдвое меньше теперешнего, но сидел-то я черт знает за что, границы тогда были на замке, а моя отсидка отнюдь не сулила — в отличие от нынешней — надежду сделать дядям ручкой).

А так чего ж, жить можно, бывало и хуже. И никто не застрахован от худшего. А пока удается дышать между вчерашним «хуже» и туманно-мрачным завтра, оно и слава Богу! Выбора-то нам не дано, сделать-то ничего нельзя, ну, и тешишься тем, что сегодня, по крайней мере, еще жив-здоров, одет-обут, да еще и книжицу-другую удается осилить. Так ведь

 

- 222 -

и у тебя, милая, далеко не все гладко идет: то с квартирой беготня, то на работе не ладится, то болеешь, то третье, то десятое — и хамсины-то, и жара одуряющая, и страна-то неспокойная, да маленькая... Но, как поют арестанты, «лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма, лучше летом у костра, чем зимой на солнце»— не говоря уж о прочем...

Я вот в последнее время все пытаюсь решить для себя такую задачу: как поступить, если обнаружишь, что рядом с тобой завелся маленький Гитлер? Впрочем, Гитлер — он всегда маленький, лишь стечение разного рода обстоятельств выносит его на высокую скалу власти, и тогда он кажется страшным гигантом. Ну, а пока он еще не на скале, пока он еще под волной, как быть?

Ах, жаль, нет у меня возможности перечитать Экзюпери! Как у него там о нерожденных или убитых тяжкой жизнью Моцартах? Исковеркать головку акушерскими щипцами или измять душу беспросветным бытом — это и есть убить возможного Моцарта. Но это ведь еще не все — смерть Моцарта может обернуться рождением Гитлера. Моцарт умер! Да здравствует Шикльгрубер!

Впрочем, меня сейчас интересуют не истоки — не акушерские щипцы, дефекты воспитания и житейские обстоятельства, а то, как сегодня быть, если вот он, живой и вредный, дышит возле тебя, массирует грудь, поджидая волну, и репетирует позы, речи и лозунги, которыми осчастливит ликующие толпы.

И если уж плакать над мертвым Моцартом, то что делать с живым гитлеренком? Конечно, без специфических обстоятельств, без волны, он не очень страшен... Но конкретного человека не столько то беспокоит, перед лицом чего он бессилен (что он против волны, если уж она набежит?), сколько то, где он что-то может сделать сам.

И если бы он прямо говорил, что он Гитлер, а то ведь это только для тех, кто долго рядом с ним, не секрет, а перед большой аудиторией он пока рядится в демократические одежды. Тот Гитлер был по-немецки деревянно откровенен, его или принимали, или ненавидели, ему бы вместо примитивной «нордической хитрости» толику византийского коварства, и он бы

 

- 223 -

тоже, как его московский антагонист, сумел навербовать в 5-ю колонну миллион простодушных.

Он мнит себя харизматическим вождем, претензии немыслимые (вплоть до создания новой религии — язычески-нордического толка), неразборчивость в средствах поразительная. Истинная же цель неизменно эгоистическая. Нравственность пещерная, а умишко кабинетный, оперирующий лишь вычитанными схемами. Ну и т.д. — много всякой всячины, колоритнейшей порой, да не хочется особенно-то живописать, ибо момент недвусмысленной идентификации еще не приспел.

Вот и ломаю голову: как быть? В принципе и практически. Публично сорвать с него маску—значит, ударить по престижу славословящих этого страдальца и борца; промолчать — значит, подложить им изрядную свинью: ведь он когда-нибудь явится поклонникам своим, и они обалдеют от горестного изумления. Но не сразу обалдеют, не сразу, пока они его раскусят, он успеет изрядно напакостить. Не надо путать лагерь с волей, здесь мы друг у друга на виду с утра до ночи, здесь каждый словно нагишом на длящейся годами очной ставке с коллективным пристальным оком испытанных прозорливцев, а там маску труднее разглядеть.

Иной раз я думаю: «И поделом вам! Вам так позарез нужен идол, что вы лепите его из любого подручного материала, даже из дерьма (стоит только присмотреться!), а потом ваш кумир засмердит, треснет и рухнет на ваши молитвенно склоненные головы — убить, может, и не убьет, а измарать измарает».

О! Лагерь — великий разоблачитель, суровый демистификатор! А он к тому же и актеришка-то неважнецкий. Порой он пытается напевать популярные мелодии, но в фальшивых устах красивая мелодия оскорбительней для слуха меломана, чем неприличное урчание унитаза. Претензии, замыслы и аппетиты у него наполеоновские, неразборчивость в средствах нечаевская, а умишком он средний интеллигент кабинетного пошиба, из тех, кто в золотом пенсне на носу бредет задумчиво по улице, никого и ничего не видя, на ходу решая какой-нибудь книжный ребус, — и попадает под трамвай... впрочем, допевая в последний миг аккуратно упрятать в нагрудный карман золотое пенсне, присланное ему из-за кордона... Ибо его отрешенность — всего лишь поза, на самом деле он так и стри-

 

- 224 -

жет ушами, так и зыркает глазом, все вокруг видя... кроме трамвая. В нашей зоне его переехал трамвай жизни. Но он живуч, выполз из-под колес, покалеченный, но отнюдь не мертвый, вновь нацепил на нос золотое пенсне и мечтает о бестрамвайных площадях.

Так как же быть? Казалось бы, какое мне дело до грядущих (в достаточной мере проблематичных) бед, которыми беременен сей супермен? Разве так уж тесен мир? Разве не достаточно того, что тут, в нашей теснотище, против его ядовитости уже выработано коллективное противоядие, а что будет там и когда еще — так ли это важно? Но я не умею быть непричастным, все меня так или иначе касается, я не могу представить себя в роли человека, которому, кто-то правомерно может бросить упрек: ты был рядом с Гитлером и даже перста предостерегающего не поднял! Я его поднимаю. И дай Бог, чтобы я всего лишь ошибся.

...Мне не удалось прочитать те четыре листка, в которых ты рассказываешь об Энтеббе — их изъяли из обоих твоих писем. Очевидно, ты изложила это славное событие как-то не так — ничем иным я не умею объяснить эту конфискацию. Ну зачем, дорогая, ты пишешь черт знает что. Надо же как-то с оглядкой на «Правду», а то и вовсе взяла бы и прислала мне соответствующий номер «Правды».

Так или иначе, а самую суть мы все равно вычитали. Мы как раз были тогда в Саранске и, узнав о захвате палестинцами самолета. начали гадать: неужели снова кровь невинных, пойдут им на уступки или нет, надо ли в таких случаях уступать, чем это чревато и как быть?.. Еще более уныло иронизировали по поводу предыдущих известных нам случаев воздушного пиратства. когда сперва ООП отрекалась от принадлежности пиратов к ее рядам, а потом заполучала их для «сурового» суда, о котором позже ни слуху ни духу.

Тебе не случалось сидеть в Саранском следственном КГБ? Прогулочный дворик там миниатюрный — 12 квадратных метров, — чувствуешь себя как в глубокой цементной могиле, а над головой, загораживая полнеба, маячит внимательный страж, ему не только виден любой твой жест и слышен всякий вздох, но и вздумай он плюнуть — точно в макушку угодит.

 

- 225 -

Порядочный кролик в таком дворике сдох бы от тоски на другой день. Я пока сидел один, даже отказывался от прогулки — как ни туго летом в камере, но там хоть не чувствуешь на себе неотрывного взгляда надзирателя (если он и подсматривает в волчок, то не всегда это замечаешь)...

На другой день во время прогулки топчемся мы, значит, плечом к плечу, толкуем о том о сем, а попка наверху газеткой шелестит да на нас поглядывает.

— Эй, командир! — кричу. — Ну-ка, глянь, есть там что о вчерашнем?

А надзиратели там, надо сказать, ничего ребята (по сравнению с типовым ключником — явным охламоном, хамом и садистом) — преимущественно студенты-заочники, будущие кадровые чекисты. Но не потому они, конечно, «ничего», а потому что им велено быть помягче (одна система — а равно и всякое отдельно взятое учреждение — от другой еще и тем отличается, что она в среднем человеке в данный момент «поощряет» — добро или зло, жандарма грубого или вежливого) — ведь в этот невеселый особняк привозят главным образом для так называемого перевоспитания.

— А как же, — говорит и ухмыляется весело. — Есть для вас кое-что. Дали ваши прикурить! Держите! — приподнял краешек проволочной сетки — и газета спланировала в наш сумрак.

Да будь там сказано, что всех нас освобождают, мы не были бы счастливей в те минуты. Дворик стал еще тесней — мы то и дело натыкались на плечи друг друга, не замечая этого, хохоча как дети, как сумасшедшие, на все лады повторяя новость (вот он где, выход-то! А мы то да се: уступать — не уступать?..) и то и дело заглядывая в газету, надеясь еще какую-то деталь вычитать. Я знаю, что весь Израиль праздновал освобождение заложников, и многие на Западе восторженно приветствовали дерзость этой операции... и мы, мы тоже истосковались по героизму. Неделю спустя я вернулся в зону и, словно официальный представитель Эреца, благосклонно небрежно выслушивал многочисленные охи... даже из уст тихих антисемитов. (Явные у нас перевелись с декабря 1972 года, когда я, публично доколотив одну мразь, прокомментировал этот жест громогласным заявлением, что отныне всякое антисемитское действие или высказывание буду рассматривать как направленную лично против меня провокацию — реагировать буду мгно-

 

- 226 -

венно и безжалостно.) Да, моя линия фронта проходит в Мордовии.

Корни антисемитизма слишком глубоки, чтобы мнить будто можно их выкопать, учинив бесклассовое равенство. На данном этапе межэтнических контактов только сила — в разных ее модификациях — может оградить евреев от наиболее безобразных форм проявления предрассудочной ненависти. Только сила же и способна пока внушить уважение. Но именно пока с акцентом на пока, а также подразумевая, что эта сила будет, во всяком случае, не более неправедна, чем любая физическая мощь. Я вот уже четырнадцатый год варюсь в таком котле, где национальные пристрастия — почти самая соль всей похлебки и, выбирая основу и стиль наиболее эффективного каждодневного поведения, я в конце концов нашел в качестве самых практичных два отправных принципа: справедливость и сила — именно в такой последовательности.

Ты скажешь, что не Бог весть как нова эта находка, но одно дело вычитать ее в книге и другое — дойти до нее лично, под давлением жизни, и, главное, пытаться осуществлять в столь сложном социуме, каковым является «лагерь особо строгого ре жима для особо опасных рецидивистов, совершивших особо опасные государственные преступления», как официально величается этот единственный на весь Союз зоопарк. Когда-нибудь я постараюсь более или менее подробно обрисовать тебе расклад здешних сил, и ты поймешь, как это непросто тут написать на своем гербе: «Справедливость и сила». Конечно, этика монады не указ Левиафанам, опыт Робинзона в качестве образца для сложных и больших социальных организмов пригоден лишь в некоем изрядно модифицированном виде. Все это так, но я ведь ни на что и не замахиваюсь, я всего лишь пишу о себе, хотя порой мне кажется, что остров Робинзона отделяет от материка не столь уж неодолимое пространство и всякий Робинзон не такой уж и Робинзон.

В восхищении арестантов угандийской операцией я усмотрел преимущественно восхищение дерзкой силой. Ведь справедливость — понятие относительное, легко поддающееся всяческому перетолкованию, сила же — нечто близкое к абсолюту... во всяком случае, в момент ее торжества. Человек так устроен, что, сколь бы глубоко он ни сочувствовал несправедливо обиженному, побежденному и униженному, это сочувствие подпорчено таящимся в недрах душевных презрением к

 

- 228 -

слабости, неспособности ответить на удар двойным ударом. И потому я целиком приемлю Энтеббе: когда наглый насильник получает по морде, мы в восторге, несмотря на всю формальную противозаконность самосуда. Конечно, почтенный обыватель не унизится до боксирования в темном переулке, а побежит, быстро-быстро семеня ножками, в суд. Ах этот суд! Ну зачем он такой Шемякин?... И ведь почти сразу после дня Ионатана — преступление в Стамбуле. ООН — ни слова осуждения. Вот и семени в этот суд — самому еще срок намотают: зачем, дескать, вечером по улицам ходишь, вводишь в искушение бедных бандитов. И еще потому всякий арестант обязательно будет в восторге от такого чудесного десанта, что наш типовой заключенный, отсидев лет пятнадцать, и имея впереди чуть ли не столько же, может уповать только на чудо, а не на закон, может грезить только о чуде, ибо закон для него — синоним неправой и беспощадной жестокости.

И сколь бы ни были фантастичны такие грезы (мечтания о чуде десанта еще не из самых причудливых), вряд ли кто из нас не предается им тайком. При всей заземленности облика, изборожденного ранними морщинками прозаических забот, нет больших мечтателей, чем зэки, мечтателей необузданных, фантастичнейших. И мечты эти далеко не безобидны. Нет, может, такого дня, а особенно ночи, чтобы и самый кроткий, тот, что «тростинки надломленной не сломает», не становился в мечтах своих убийцей тех, кто так или иначе властвует чад ним — порой даже самых близких людей, которых большую часть дня он искренне любит. Что же говорить о тех, чей день — год за годом — наполнен до предела неволей, унижениями, принудительным трудом и прочими исправительными прелестями, которые не могут не исказить лучшее в природе человека. И, сопротивляясь этому искушению, он бежит в грезы — компенсатор дневных унижений. Всякий нормальный человек по ночам стреляет врагов своих и устраивает рай для остальной части человечества. Но чем дольше я сижу, тем больше ночного времени уходит у меня на врагов... не пугайся, я не стал кровожадней — может, даже наоборот. Скорей уж в реальной жизни убивают именно те, кто кроток ночью. Даже наверняка это именно так.

Боже мой, говорю я себе, если уж не везет, то не везет: раз в жизни родишься — и то не там, где нужно. Думая о трудных дорогах Эреца, я говорю; я не прочь стать солдатом, несмотря

 

- 229 -

на закоренелое предубеждение против всякой военщины. Каждому мужчине естественно быть солдатом, но не каждому дано обрести свой флаг. И блажен муж, иже сам восхотел тягот солдатской лямки — значит, ему есть что защищать. А это уже очень немало в наш циничный век. Будь я в Израиле, я бы посовестился говорить об этом вслух: где можно действовать,— громкие слова смешны. Знаю все, что ты хочешь мне возразить... Совершенно верно, я говорю не о повседневном солдатском поте в пустыне, и не о мучительной смерти от ран, и тем более не о нелепой гибели из-за начальственной глупости, не о муштре, и не о тысяче прочих теневых сторон солдатской жизни и идиотизме самого понятия солдатчины... Но — я обо всем этом говорю здесь спокойно, там, надев солдатскую форму, заговорил бы громко — все это я приемлю ради надежды в конце на Энтеббе. Оцени, милая, это признание, памятуя, сколь насмешливый я враг всякой патетики. Называется, довели человека. Вместо того чтобы (как и подобает существу рефлексирующему, миролюбивому, приверженцу всяческой справедливости) изрядно помусолить эту угандийскую историю (просчеты в решении палестинской проблемы, вторжение на чужую территорию, стрельба вместо переговоров и т.п.), прежде чем робко, с множеством оговорок намекнуть, что я все же скорее одобряю ее, нежели порицаю... вдруг такой недвусмысленный восторг! Из чьих уст? Того, кто сам покушался на захват самолета! Ну, не парадокс ли? Т.е. не то чтобы парадокс, а в смысле: где же логика? Логика же, как мне представляется, вот где. Всякое сравнение нашего случая, с теми, что ныне вызывают всеобщее справедливое возмущение, откровенно ложно — что наиболее очевидно в тех книжицах (как популярных, так и специально-юридических), где склоняются наши имена и ни слова о наших обстоятельствах и мотивах. Сравнивать наш случай с иным по признаку внешнего подобия 1— все равно что ставить на одну доску укравшего кусок хлеба, дабы не околеть с голоду, с профессиональным медвежатником, который, подкладывая динамит под очередной сейф, думает о норковой шубе для своей зазнобы или 6 личной яхте. Ты помнишь, сколько мы бились над проблемой, как обойтись без крови? Ибо зачем нам свобода на крови постороннего? Я не отношусь к числу слишком холодно рассуждающих: посторонних нет. Это правильно лишь в сугубо умозрительном пла-

 

- 230 -

не, но не в жизни с ее живыми людьми. Это нечеловеческая логика: всякий, кто не борется с тюремной системой, сам в той или иной степени тюремщик, и потому, коли он встал на пути беглого каторжника, убей его, ибо его руками — знает он об этом или нет — душат твою свободу. Конечно, никто не может, вынырнув из подкопа, пробираясь тайгой, голодный и затравленный, застраховать себя от крови, но горе тому, кто эту кровь заранее планирует и оправдывает. Я, может, лучше других знаю, сколь наша щепетильность повредила нам, усложнив наши пути... но как не променяю я полосатую робу на мундир надзирателя, так не сменяю и судьбу заключенного на свободу тех же Бразинскасов.

 

БРОДЯТ СНЫ ПО КОРИДОРУ...

 

Я не находил себе места.

Неужели она сегодня не придет?

То лягу на койку, то бесшумным призраком маячу от двери к стене, от стены к двери, туда и обратно, туда и обратно, мучительно постанывая, словно от зубной боли...

Неужели!.. Неужели?.. Мало ли что: заболела или не сумела достать... А вдруг они раскусили, что пропуск фальшивый? Я похолодел.

В коридоре что-то железно брякнуло, и грубые мужские голоса взорвались хохотом. Я приник ухом к двери... Нет, это они так, что-то свое обхохатывают. В животе громко заурчало — не надо было налегать на пшенку, утром опять изжога замучит. Да как удержаться — не каждый же день наваливают целую миску.

Ноги окончательно заледенели, и я залез под одеяло. А может, она обиделась? То: «Дорогая, единственная, плевать мне на все, лишь бы ты была рядом хоть изредка, ах как нежна твоя плоть...» То: «Да обожди ты со своими поцелуямиУспеем еще. Что там у тебя в сумке? Нет ли чего вкусного пожевать?» А то и вовсе...

Дверь бесшумно приотворилась, и она, гибко скользнув в щель, замерла, босая, на желтой дорожке коридорного света.

— Ты где, — прошептала она.

Здесь... Дверь прикрой.

 

- 231 -

Теперь и я ее не видел.

— Ну?

Сейчас, — выдохнула она рядом, зашелестело платье, и обозначился белесый контур. Я в нетерепенье откинулся на подушку, и она, юркнув под одеяло, такая неожиданно горячая, гладкая и тяжелая, навалилась на меня, обняв за шею.

Ты чего босиком? Зима ведь...

— А нынче жарко.

Заждался я. Думал, случилось что...

—Да нет... Пока магазины обегала, то да се, а тут еще ж отменили из-за пурги;

— Ну как?

— Раздобыла твоей любимой говяжьей тушенки и, вообрази, банку соленых грибов!

—Да перестань ты! — почти вскрикнул я в досаде. — До того ли! Я же о другом, не юли. Ну?

— Достала кое-что, — голос ее был робок и печален. — Только, дорогой... может, все же не надо? Разве мало, что я прихожу к тебе каждую ночь? А тогда... — уткнувшись мне под мышку, она тихонько заплакала, всхлипывая и подрагивая плечами. Я гладил ее густые волосы, досадливо пережидая приступ, и, слепо уставясь в непроглядную темь, искал нужные слова.

Что говорить? Разве не все у же сказано? И вчера опять эта облезлая крыса в мундире, этот гунявый капитанишка, жирно слюнявя пальцы, рылся в моих письмах и презрительно хмыкал, елозя лиловыми червячками губ... Нет, поднося листочки к близоруким глазам, он их не. читал, он лишь обдавал их смрадом своей начальственной душонки, упиваясь собственной властью и бессилием, заливавшим мое лицо бледностью.

Нет, именно сегодня, сейчас, только сейчас, когда они все в сборе, на своем празднике, упившиеся и веселые...

— Ну, успокоилась? — спросил я как можно теплее. — Ты не знаешь, я больше не могу.

—            А как же раньше? Ведь столько лет терпел... Действительно, столько лет!.. Это звучало упреком.

— Терпел,.. потому что не было исхода, даже намека на исход. Мы терпим нестерпимое, выжидая, высматривая свой исход, возможность враз заплатить по всем счетам. Терпел, но

 

- 232 -

теперь... с тобой... я больше не вправе гнуться. Не вправе, и... ц это выше моих сил, выше всего...

— И меня ? Нас с тобой ? Выше всего... но ради нас с тобой.

Выше и ради...

Некоторое время мы лежали молча. Наконец она вздохнула и обреченно деловито спросила:

— Сейчас?

—Да, дорогая.

Нагнувшись, она пошарила рукой под койкой и, напрягши спину, положила мне на колени тяжелый чемодан. Я, шумно выдохнув волненье, осторожно щелкнул обоими замками, откинул крышку, и в лицо мне пахнуло железом и смертью.

—Автомат и три гранаты, — шепнула она.

— А винтовка?

— Не смогла...

— Вот черт возьми!..

Она сжалась пружинкой.

— Ну ладно, — примиряюще бормотнул я и клюнул ее губами в щеку. — Спасибо, умница... Гранаты, правда, ни к чему, они ведь не разбирают правых от виноватых. Мне бы винта с оптикой!.. Ну ладно, ладно, и автомат сойдет.

Внезапно с лязгом распахнулась дверь — на пороге, пьяно привалившись мощным бедром к косяку, стояла здоровенная баба, совершенно нагишом, правой рукой она придерживала разъезжавшиеся в стороны тяжелые груди, а опущенной вниз левой сжимала горлышки трех бутылок.

— Эй ты! — крикнул я. — Прочь! Ты ошиблась камерой. Ты из чужого сна!..

 

Поразительно все-таки, сколь большой сдвиг в сознании произошел за эти шесть лет — стоило лишь появиться щелям в китайском заборе, и вот мы уже осмеливаемся роптать, что наши робы сшиты не по европейским меркам. Сдвиг очевиден. И не у меня одного, у меня-то, может, как раз менее других, ибо я давно уже был «со сдвигом». Или возьми то же унылое сомнение: «не чрезмерно ли жестоко с нами обошлись?» Словно я не знал, как со мной обойдутся, — ведь на этот раз (в отличие от шестьдесят первого года) правила игры мне были известны досконально. Не лицемерие ли теперь плакаться: ах,

 

- 233 -

сколь вы оказались жестоки?.. Дай-ка подумать минутку. Ага, вот, кажется, в чем дело: я ведь в установлении этих правил участия не принимал, хотя вроде бы раз вступил в игру, значит, и правила признал, но это всего лишь «вроде бы». Я ведь отчасти потому и вступил в эту игру, что мне не по душе ее правила, как и невозможность изменить их, а потому и сейчас, проиграв, я имею моральное право требовать их пересмотра. В этом, быть может, основной смысл нашего проигрыша — быть жертвами жестокости... Печальный смысл...

Живу так себе, серединка на половинку. Вроде бы, отсидев черт знает сколько, пора научиться без особых усилий воспринимать лагерь в качестве нормы бытия: успокоиться, привыкнуть и... просто жить (ведь не мучаемся же мы оттого, что, пленники земли, не можем вкусить прелестей и риска инопланетного существования), ан нет, воротит с души, да и только. Может, первейшая причина всяческого дискомфорта в тюрьме (как в специальном, так и в расширенном смысле) в неотвязном чувстве: коль скоро ты узник, то, что бы ты ни делал, ты делаешь решительно не то. А когда человек слишком долго «делает не то», что же удивляться его расчеловеченью, и, наверное, все мы отличаемся друг от друга еще и способностью перебороть, обмануть это чувство, творя — каждый на свой лад — иллюзии нужности своего образа жизни. Способностью жить иллюзиями, я думаю, можно отчасти объяснить и большую стойкость в разных передрягах — от драки до мытарств в следственных кабинетах — интеллигентов по сравнению с люмпенами...

Отнюдь не анахорет, типовой арестант обречен на уродливый и уродующий аскетизм: внешние оковы оправдывают и подстегивают разнузданность всеядной, жесткой, безлюбой похоти воображения, коей нет границ. Дабы не пристраститься к гинекологическому остроумию, которым повально больны все арестанты, дабы сублимировать вздохи приапического томления в поиски эффективных средств ведения своей войны, на эротические порхания фантазии нужно наложить добровольные и очень жесткие вериги. Я пугливо обхожу табуированные

 

- 234 -

темы, чтобы не сорваться в пропасть безумных воздыханий о невозможном. Я не всегда так трезв, каким кажусь со стороны... Но мне позарез нужна эта трезвость. Неплохо бы системкой какой-нибудь обзавестись... Но я всегда был изрядный путаник и потому ничего определенного (во всяком случае _ однозначного) о философском фундаменте моих трепыханий сказать не могу. Как-то все не до того. До философствования ли, когда вот уже 14-й год, чтобы и чихнуть-то в свое удовольствие, укромного уголка не отыщешь... А главное, нет шибко большой потребности в систематизации и однозначной, окончательной определенности ради определенности. Была бы таковая — давно примкнул бы к какой-нибудь школе и — нос вверх. Вряд ли я одинок в своей растерянности перед необъятным многообразием философски упакованных истин. Уверен, что большинство из тех, кому не повезло обрести окончательную истину еще в детских яслях и кто пустился искать ее в дебрях школ и школок, наконец умучавшись, машут рукой на былую юношески высокую требовательность и прислоняются не к единственно истинному древу, а всего лишь к наиболее близкому в данный момент: хоть какая-то опора — это все же лучше, чем ничего.

Разве не о том свидетельствуют и переходы профессиональных философов из одной школы в другую, часто диаметрально противоположную? Не заблуждаясь относительно уровня своих философских способностей, я поставил себе скромную цель: в меру сил следить за течениями философской мысли (по возможности, всех ее ручейков), чтобы сохранить форму и готовность к тому вожделенному моменту, когда вдруг обнаружится несомненная истина. Я хочу быть готовым и способным постичь и принять ее, сколь бы она ни была сложна.

Меня не должна отпугнуть холодная логика ее метафизики (вообще-то мало меня интересующей), лишь бы она в конце концов поддавалась переводу на язык повседневности. Это важно для меня — я все перевожу на косноязычный лепет обыденной жизни... Что-то вроде Сантаяновского: «Я стою в философии точно там, где я стою в повседневной жизни». Человек! Человеку позарез нужна истинная философия, и не только для удовлетворения базальнейшей потребности к постижению, но и для того, чтобы философский плащ хоть отчасти смягчал грубые пинки нефилософствующей жизни. Человек — вот что,

 

- 235 -

меня всегда интересовало. Как ему быть среди людей, с людьми, с собой?..

Еще почти ничего толком не зная об экзистенциализме, но прослышав о его роли во французском сопротивлении, я понял, что это чудо, о котором только может мечтать основатель любого философского течения: философия как руководство к действию! Не политическая доктрина, а именно философия. (Кстати, почему ничего не слыхать о японском резистансе? Был ли он вообще?) Но, похоже, французский экзистенциализм эпохи Резистанса был вершиной развития и жизни этого учения.

Увы, Гегель прав, говоря, что всякая философия — это философия своего времени. Однако круг проблем, тип подхода к их решению остаются для меня близкими. Может, потому, что экзистенциализм генетически связан с древнеиудейским типом мышления, которое в противоположность эллинистическому я бы назвал иррациональным (куда более чисто иррациональным, чем иррационализм китайско-индийских философий, которые в глубинной сути своей удручающе рационалистичны). Но. может, потому, что я полукровка, я не глух и к иным голосам, мне хотелось бы обрести нечто, снимающее антагонизм веры и разума, религии и науки, иррационального и рационального, конкретного и абстрактного, единичного и всеобщего. Однако это снятие все же должно быть с уклоном к иудейскому типу мышления, ибо мне не по душе эллинистический человек (разумное животное, обладающее речью и способностью к пониманию... Этакое эпистемологическое существо), мне ближе библейский иронический прищур: интеллект и логика — гордость глупцов, они не имеют отношения к изначальным истокам жизни. Вот в самом общем (и весьма неполном) виде та печка, от которой (и возле которой) я танцую.

...Я всегда слишком доверчиво относился к книгам и потому лишь в последние годы начал понемногу избавляться от иллюзий, внушенных восприятием жизни через призму литературы, которая упорядочивает сложную реальность в соответствии со (своими канонами. Болезненнее всего мне расставаться с мифом о благотворном влиянии трагедии на человека: дескать, трагичный молот судьбы кует личность.

 

- 236 -

Увы, такой взгляд — всего лишь один из литературных способов упорядочить жизненный хаос путем сотворения некоей внесоциальной космодицеи*, где и зло — благо. Мне очень долго помогала жить вера в то, что только душевно слабый пугается повседневности ужасов, сникает и опускается, завороженный мыслью об абсурдном трагизме, безысходной никчемности и нелепости человеческого существования; характерной же особенностью того, кто призван и обязан выстоять, является умение осмыслить все нелепости, случайности, ненужности и неспровоцированные кошмары, осмыслить и обратить себе на потребу, узрев в них нечто вроде питательного бульона для духовного роста личности.

Увы, я пришел к печальному выводу, что универсальной истинностью этот подход не обладает, но я еще цепляюсь (наверное, чтобы выстоять) за утешение, что он не вполне ложен в каких-то частных случаях. Иначе, как же мне тут выжить?

Ты маешься тоже уже немало и знаешь, как выматывает человека лагерь, но если бы ты только мог себе представить, до чего я устал. Когда-то я говорил Сильве, что верю в приход времен, когда мы расплюемся со всем мрачным и нам придется лезть в словарь, чтобы выяснить, как правильно пишется слово «тюрьма»: турьма или тюрма? Я еще не утратил надежду дожить до свободы, но как горбуна вечно гнетет к земле горб, так и мне никуда не деться от тюрьмы — ее можно взорвать, от нее можно убежать, но как сделать, чтобы ее не было в прошлом? Этот горб слишком уродлив и тяжел — ни один самый искусный портной его не замаскирует. Научусь ли я когда-нибудь ходить прямо?

Сильва пишет, что кое-кто, претендующий на знание меня, высказывает сомнения, что Эрец придется мне по душе и я навсегда поселюсь в нем. Странные люди! Что они обо мне знают?

Отчизна — это не сумма благ, которые ты там обретаешь, а те унижения, страдания, тот пот и кровь, которыми ты оплатил право жить на ее земле и которые готов претерпеть и про-

 


* Космодицея — «оправдание космоса» (по аналогии с теодицеей — оправданием Бога, т.е. учением, примиряющим существование Зла с идеей справедливости Бога).

 

- 237 -

лить, отстаивая и улучшая ее. Только так удобренный и политый патриотизм — поистине патриотизм. Отчизна — это не к пиршественный стол, но прежде всего жертвенный алтарь. Особенно еврейская Отчизна. Я с горечью думаю о тех, кто уезжает. Я не сужу их. Мне их жаль: значит, они еще не поняли самого главного... А разве мне оно сразу далось?

В письмах из Израиля часто мелькает: арабы, арабы!.. А что арабы? Когда все уразумеют, что приемами силовой борьбы евреи владеют искусно, когда минет время пушек, мы найдем с ними общий язык и растолкуем, что нельзя бесцеремонно вселиться в чужой дом и пытаться не впустить в него наконец-то вернувшегося хозяина. Это не их дом! И не вина хозяина, что пришельцы уже привыкли к нему и забыли о началах... Зато хозяин-то всегда помнил о своем доме. Тем более, что иного ему не дано. Разве — вообразим невозможное — победи Гитлер Россию и вытесни русских за Уральский хребет, они лишились бы права хоть и через тысячу лет вернуться на землю своих предков и святынь... даже и с оружием в руках, оружием, обращенным уже не против тех, кто их когда-то изгнал, а против тех, кто всего лишь имел глупость и несчастье поселиться в их доме? Нет, право на возвращение всегда сохраняется за изгнанником, оно — сущностная характеристика самого понятия «изгнания»: «Ужо, злодей!..» И почему ему должно быть дело до горя пришельцев, если им наплевать на его двухтысячелетнюю трагедию? И все-таки должно быть так всегда: кто-, то должен брать на себя ношу, тяжелее других, — тем он от иных и отличается.

Я признаю своеобразную правоту арабов, и, хотя она менее, права, чем еврейская правота, не видеть ее невозможно. Где же выход? Как примирить эти две правды? Боюсь, что это невозможно, разве что удастся задним числом объяснить им нашу победу: мы более правы, чем вы и — главное! — пришел наш час. При всем том я хотел бы тебе напомнить, что именно мусульмане (в первую очередь арабы) были поразительно терпимы к иудеям в те мрачные времена, когда христианнейшая Европа казнила евреев всеми казнями.

Великодушие! Великодушие! Вот что нам надо! Но великодушным может быть лишь тот, кто знает, что дело, которому оно отдает себя, с некоторой точки зрения, не более истинно, чем дело его врага. Просто это мое дело, без которого мне не

 

- 238 -

жить, которое делает меня человеком, дает мне душевную полноту и т.д. И победить я должен не потому, что я абсолютно прав, а потому, что, целиком отдавшись своему делу, я должен быть сильнее врага, энергичнее, устремленное, умнее и т.д.

Тогда, победив, и смогу быть великодушным, в отличие от борцов за дело, осиянное нечеловеческой истинностью, — эти, безжалостны.

В «Литературке» от 20 октября 1976 года статья о «биче нашего века — воздушном пиратстве». Читал, конечно? Как тебе цитаты из выступления по этому поводу американского государственного секретаря Киссинджера на недавней сессии Генеральной Ассамблеи ООН? Нельзя не согласиться с его гневом по адресу «трусливых, жестоких, неразборчивых насильников», но мне хотелось бы более пространного истолкования его призыва «усилить борьбу с воздушным пиратством». Неужели только пресекать, ловить и не предоставлять убежища? А как же с терапией корней?

Что сказал бы господин госсекретарь насчет того, наприклад, можно или нет бить человека золотым портсигаром по голове, душить удавкой, топтать офицерскими сапогами? Ужасное варварство!

1801 год, Павел I: политика, существенно ущемляющая интересы самого в то время жизнеспособного класса — дворянства (отмена дворянских выборов, запрещение выезда за границу, строгая регламентация ношения одежды, армейское пруссачество и т.д.), нестерпимое самодурство царя-психопата, царя-истерика, гнетущее чувство неуверенности даже у придворных фаворитов: то награды, то ссылка... Так почему же для удаления от власти безумца пошли в ход портсигар, удавка и сапоги? А потому, что российское законодательство всерьез видело во всяком царе-батюшке помазанника Божия и не предусматривало для ограничения власти свихнувшегося помазанника института регентства, как это практиковалось в западноевропейских странах. В Дании, например, при Христиане VII, с 1784 года регентом был провозглашен будущий король Фридрих VI. В Англии вместо душевнобольного короля Генриха III правил принц Уэльский. В России же выговорить слово «регентство» было все равно, что сказать «революция».

- 239 -

те, кто осмеливался толковать о регентстве, не столько толковали, сколько оглядывались по сторонам. Вот и сапоги, вот и удавка... Как же их оправдать?! Но, может, и Павел не совсем невинный агнец? ^1е мог бы господин Киссинджер посоветовать Павлу I поразмышлять над своим законодательством, дабы не вынудить кого-то к отчаянным средствам? Вот когда есть узаконенный институт регентства (или открыты границы) тогда удавка — варварство чистой воды. А так что же выходит? Я еще раз говорю, что борьба с симптомами — дело .зряшное, признак бессилия медика. Дело истинного врача — терапия корней.

Вообще я всегда неодобрительно относился к тому, что можно назвать «анкетным знакомством», когда понятие «знать человека» становится неправомерно синонимичным понятию «анкетные данные». Вот, к примеру сказать, доведись мне ; участвовать в конкурсе «Проект паспорта гражданина счастливого общества будущего» (хотя сомневаюсь, совместимы ли слова «паспорт» и «счастливое общество»), я бы заявил, что таковой документ должен радикальным образом отличаться от нынешних образцов. И если бы мне посчастливилось устроиться паспортистом в милицию лучезарного будущего, то, запросив там какое-нибудь ВЭЗУ (Всеземное электронно-запоминающее устройство), очень практичное вместилище ; всяческих сведений о любом и всех, я записал бы в паспорте некоего Эдуарда Кузнецова следующее:

§ 1. Иерархия ценностей: а) Свобода, б) Истина, в) Справедливость, г) Хлопоты по устройству всечеловеческого счастья... Хотя нет, не в таком порядке: а) Справедливость, б) Истина, в) Свобода, а потом уже заботы о всеобщем счастье.

Параграф, скажем, 6. Уровень самооценки и претензий: адекватный.

§ 8. Наиболее ценимые в других качества: а) доброта, б) искренность, в) справедливость, г) интеллект.

§ 14. Предпочитаемое место жительства: а) Израиль, б) Москва (с правом выезда в любое время в любую страну).

§ 19. Любимые занятия: а) книги, б) путешествия, в) яхт спорт, г) ночевки в лесу у костра.

§ 20. Сексуальные предпочтения; а) темпераментные брю-

 

- 240 -

нетки с пышными формами, б) блондинки — в меру субтильные и желательно фригидные.

§ 21. Любимая еда и горячительные напитки: а) мясо во всех видах (с острыми соусами), б) фрукты, в) коньяк.

§ 38. Особые привычки, странности, чудачества: а) периодически возникающая болезненная тяга к уединению, тишине, приступы мизантропии и мизологии, б) излишне бурная реакция на .несправедливость, неодолимое желание расквасить физиономию каждой сволочи, в) отвращение к порнографии как компоненту массовой культуры и тайная мечта иметь личную коллекцию всех порноизданий.

§ 52 и последний. Голубая мечта жизни: шапка-несидимка...

Ищите шапку-несидимку, а остальное приложится вам.

Дабы не создавать ложного впечатления о владельце вышеописанного паспорта, следует сообщить, что обладатель его на редкость невезучий человек. Можно сказать, что не было ни единого (ни единого!) дня в его жизни, когда бы он имел доступ к любым двум из тех благ, которые эскизно представлены в его «паспорте» (за исключением разве что параграфа о еде — это случалось). К примеру сказать, хотя он и считает яхтспорт самым увлекательным, море он видел только на музейных полотнах маринистов, книжных иллюстрациях да в кино, то же относится и к яхтам. Таким образом, если ему случалось дорываться до фруктов, то морем поблизости не пахло. Его всегда живо интересовала Истина, но, когда ему однажды показалось, что он на верном пути к ней, ему пришлось туговато со свободой, а в последнее время он вообще несколько охладел к поискам этой самой Истины, имея обыкновение говорить, что уже сполна получил свою долю синяков и зуботычин и что он не настолько честолюбив, чтобы ради славы первооткрыватавя Истины превращаться в боксерскую грушу, что он достаточно скромен и с радостью готов принять эту Истину из любых рук, уже найденной и готовенькой к употреблению. С книгами у него тоже всю жизнь неудачно складывалось: не что хочется и надо, а что есть. Ну и т.д.

Достаточно сказать, что из прожитых им 37 лет 13 он находится в местах не столь отдаленных, где ни мяса-фруктов, ни блондинок-брюнеток, ни уединения-тишины... И еще — он забыл, что такое цветы и дети.

 

- 241 -

Я научился заказывать свободу тому капризному киномеханику, что заведует ночными видениями: в тот неуловимый миг, когда сознание еще мерцает едва-едва, сладостно проваливаясь в теплую темень небытия-инобытия-снобытия, надо успеть немножко напрячься — чуть-чуть, чтобы не спугнуть обволакивающий мрак покоя, — напрячься и вспомнить что-то дорогое, запроволочное... Порой свобода не отпускает меня всю ночь напролет, и под утро мне начинает сниться ужасный сон, будто я... в камере. Но это так невероятно, что я тут же догадываюсь, что это всего лишь кошмарный сон. Привидится же такое!..

Но этот кислый запах! И это одеяло!

Критерий истины.

Весь день он царствует не покладая рук; сам читает на заутрени часы, молится о даровании ему наследника, устроении земств, погибели вражьей и спасении от хлебного глада, то указ какой начертает, то в думе бояр за бороды теребит, то казнь какую ни на есть спроворит да заговор откроет, а то, глядишь, соколиную охоту затеет или войну с поганым басурманом али с подлым ляхом...

А вечером, упившись медовухи, вздохнет устало: «Тяжела ты, шапка Мономаха!» — и упадет замертво на свои семь пуховиков, чтобы опять увидеть все тот же сон:

Дугой сгорбившись над деревянной сохой, он тяжело ступает босыми ногами по борозде, от мошкары спасу нет, едкий пот жжет свежие рубцы от кнута, которым его намедни лупцевали на псарне. До воскресенья, то бишь до кабака, еще черт знает сколько... Эх-ма!

Вечером, пошатываясь, он бредет к своей развалюхе, устало хлебает тюрю из кваса с луком, раскорячась вскарабкивается на печь, чтобы, едва ткнувшись носом в жаркую вонючую овчину, захрапеть и увидеть все тот же сон:

Весь день он царствует не покладая рук...

И приснится же Царю Великому будто он смерд смердящий! Экая чушь несусветная, наваждение сатанинское!.. Когда бы так не саднила спина...

Но почему мне одеялом полосатый бушлат?..