- 39 -

5. ПЕРВЫЕ ГОРЕСТИ

 

Наступило жестокое время — 1936 год. Все накалено, все в тревоге. Кооперативный дом все еще не был закончен. Отец мой, всегда тонко чувствующий пульс времени, на этот раз решил уехать из Москвы подальше — временно перевелся на Дальний Восток. Бросил свою любимую архитектуру. «Продался за деньги. Все равно то, чего хотелось бы делать, — не дадут, — говорил он, — а то, что предлагают, — это далеко от моих желаний». И действительно, ведь не столько строили, сколько разрушали. Взорван храм Спасителя. Отец видел в этом сходное с расстрелом царской семьи — самоутверждение власти и вызов обществу. Самоукрепление. Все перевернулось. Действительно, кто был ничем, тот стал всем. Если прежде наживались на строительстве железных дорог, и это приносило пользу стране, то теперь наживаются на продаже капусты или укропа в ларьке или на рынке, или принимая макулатуру.

В 1937 году папа приехал на несколько дней в Москву, озабоченный тем, что у нас до сих пор нет своего угла. Вскоре он купил под Москвой рубленый дом из трех комнат с огромным садом и теплой уборной. Он мечтал сделать из него впоследствии английский коттедж с гостиной и кухней внизу и спальнями наверху. «А если случится со мной что, — сказал он маме, уезжая, — у вас будет теплый угол, а место это вскоре станет Москвой». В следующий приезд его в мае он был арестован. Как он был прав, что бы мы делали без этого дома?

С этого момента окончилось мое детство, и начался новый этап жизни.

Вскоре после нашего переезда на дачу мы познакомились с соседями. В то лето у них проживала очень красивая дама пре-

 

- 40 -

клонного возраста. Всегда перед нею стоял мольберт — она писала маслом. Звали ее Екатерина Николаевна Азанчевская, она была внучкой Екатерины Николаевны Ушаковой, которой Пушкин писал стихи. Отец ее прежде был губернатором. Живописи она училась у Репина, а ставила голос и петь училась в Италии. Внешность ее даже тогда, в возрасте семидесяти пяти лет, можно было выразить одним словом — красавица. Прекрасное породистое лицо ее озарялось столь различными оттенками радости, ума, дарящей прелести глаз, что невозможно было оторваться. Мы полюбили ее и в короткое время стали ее друзьями. А в трудное время она спасла меня. Я постоянно вертелась около нее, подавая ей что-нибудь (она была парализована) или бегая по ее поручениям. Она получала маленькую пенсию и подрабатывала переводами с английского, французского и итальянского. Работу ей приносили из музеев и военных академий. Она жила в подвале бывшего собственного дома на Кисловке, занимая там угол, отгороженный фанерными переборками. Окон не было вовсе. Чтобы пройти к ней, нужно было спуститься глубоко в подвал и пройти через небольшую комнату, все пространство которой занимала огромная плита, топившаяся дровами. К этой плите стекалось все рабочее население первого и второго этажей. Готовили (во время войны не было ни газа, ни света), выясняли отношения с отборной руганью; тут же вертелись дети, пеклись пироги, сушились одеяла и прописанные пеленки.

Милая Екатерина Николаевна ко всему относилась с юмором, но бывали времена, когда этот шум ей надоедал, тогда она стучала палкой в стенку и наступала тишина. Все знали, что она бывшая хозяйка дома, и относились с почтением. Она же была и судьей в этом доме, у нее же и занимали деньги. Все стены подвала были украшены картинами — подлинниками Репина и его учеников, а также тут были и Серов, Саврасов, Поленов с дарственными надписями. Больше всего поражали два портрета, исполненные Репиным и ей самой. Портреты писаны в молодости. В автопортрете молодой красавицы угадывалась ее судьба. По-приятельски у нее бывали Обухова, Лилина, Книппер...

 

- 41 -

Моя мама, как и все жены арестованных, периодически справлялась на Кузнецком мосту, где дворы были плотно забиты тысячными очередями женщин, о папе. Однажды в такой очереди она встретила свою подругу детства Таню. Они обе проживали в Вильно и расстались в 1914 году. Мамина семья удирала в Петроград от немцев, а Танина — в Европу. В восемнадцать лет Таня вышла замуж за немца, члена компартии Германии. С приходом Гитлера к власти ей с мужем пришлось удирать сперва в Норвегию, а потом и в Россию. Муж ее занимал значительный пост в партии. К тому времени у них было двое детей: девочка Мая восьми и мальчик Рой четырех лет. Приехали они в неудачное время. В 1937 году мужа ее арестовали. Она осталась в чужой квартире, без средств к существованию и без имущества. На работу ее никуда не принимали, так как фамилия у нее была Бек, немецкая. Хозяйка гнала ее с квартиры, называя «врагом народа».

Несмотря на наше не блестящее положение, мама сразу же предложила ей с детьми поселиться у нас на даче. Вот такая была моя мать — встретила подругу через двадцать пять лет, не зная, что она собой представляет, в такое тяжелое время, когда люди старались не узнавать друг друга, она ни минуты не раздумывала — пригласила к себе. Мы прожили несколько зимних месяцев, а в марте, когда еще кругом лежал снег, однажды Таня не вернулась домой, и дети остались одни.

Вскоре за ними приехали. Было уже совсем сухо, когда я, наконец, разыскала детдом, в котором помещалась Мая. Я долго сидела на крылечке какого-то старого дома. Наконец ко мне вышла женщина и сказала, что лучше будет, если я не увижусь с Маей, «так как она может расстроиться и заплакать». На мой вопрос: «Где ее братик?» — она ответила, что его уже увезли в Москву с другим детдомом. Адреса она мне не сообщила.

Делать было нечего. Я попросила ее передать «гостинец», заготовленный дома, — сладкие пирожки, которые испекла мама, конфеты и маленькую куколку.

Лето мы прожили с мамой вдвоем, а осенью ее арестовали. Приехали ночью четверо, перерыли весь дом — чердак, кладов-

 

- 42 -

ку, куда мы и не заглядывали. Да и что у нас можно найти? Подпольную типографию? Просто рыли по инструкции. Так прошла вся ночь — мы сидели с мамой в разных концах комнаты занемевшие. Наконец наступило утро. Нам разрешили подойти и обняться на прощание. Мы обе были уверены, что расстаемся навсегда. Скрипнули ступеньки террасы, я прислушалась и рухнула на близстоящий столик; на нем лежало мамино платье, которое она оставила мне. Я сжимала его в руках и, не сдерживаясь, давала волю своему горю, которое подошло еще ближе ко мне, чем арест папы, и теперь открыло путь для страданий уже моих собственных.

Это был конец лета 1938 года, я осталась одна, окончив девятый класс. Знакомые и друзья не оставляли меня с моими заботами. Нужно было отапливать зимой дачу, заготовлять, привозить, колоть и пилить дрова, учиться и главное — иметь деньги, чтобы жить. Ничего этого у меня не было. Кроме того, нужно было ходить по разным тюрьмам, чтобы узнать, где находится мама, жива ли она. Передачи тогда не разрешали и свиданий не давали. У меня не было даже зимнего пальто, мама не успела его заготовить. Готовых вещей тогда не продавали, нужно было покупать материю и шить. Впереди был десятый класс.

По совету близких друзей я пустила на дачу жильцов. Они заняли одну комнату и стали мне немного платить, взяв на себя заботу об отоплении. Таким образом, я оказалась в тепле с очень небольшой суммой денег. За этот год меня очень пригревала семья Тани Гладкой, особенно ее бабушка Вера Ивановна.

Как ни горевала я об утрате родителей в то время, но я была захвачена предстоящим поступлением в Университет. Все время подготовки к выпускным экзаменам я провела у Гладких, мне сшили даже выпускное платье. Выпускной бал был на славу, и как только кончилось веселье, я принялась за занятия. Как всегда много читала, играла на рояле, немного себе готовила. Иногда приезжали мои подруги. Через некоторое время одна из моих подруг предложила мне странную, но очень хорошую для меня работу. Она работала на Союзмультфильме в цехе прорисовщи-

 

- 43 -

цей. Я ходила к ней в студию на два-три часа и читала вслух художественную литературу художникам-прорисовщикам, которые сидели в цехе за рисованием. Каждая из них платила мне по двадцать копеек в час. Таким образом, за сеанс набиралось три-четыре рубля. Я чувствовала себя на седьмом небе, даже откладывала на черный день!

Наконец наступила весна, а за ней и лето. Тепло, дверь на террасу открыта, в окно светит солнце. Я лежу в комнате на кровати, как всегда запоем читаю книгу. В доме тишина, я одна. Вдруг что-то толкнуло меня (такой внутренний толчок я испытывала несколько раз в жизни, все мое существо делается покорным этому толчку, и кровь останавливается в жилах). Я оторвалась от книги и посмотрела в дверь — по ступенькам террасы кто-то медленно поднимался. Это были незнакомые мне шаги усталого, несущего бремя человека. Не страх, не тревога, а бессознательная тоска охватила меня. Еще миг — и в проеме двери стоит моя мама. Живая. Так прочно укоренилось в нас, свидетелях сталинского времени, мысль о том, что арестованный человек уже никогда не возвращается в мир вольных людей, эта мысль, это сознание укоренилось благодаря жестокому опыту многих людей. Безотчетный ужас потряс меня в следующий момент, и я стала быстро отодвигаться вдоль кровати по постели к дальней спинке. И только вопль «Доченька!!» заставил меня броситься навстречу живой маме.

Ее выпустили из тюрьмы совершенно неожиданно и нечаянно — как случай самозаживления рака.

В то время сменилась власть в НКВД. Грозный Ежов сменился еще более грозным Берия. Однажды он вошел в камеру, где сидела она, и спросил: «За что сидите?» Мама извинилась и сказала, что «уже почти год сижу, но еще не знаю, так как никто со мной не разговаривал». В первую же ночь ее вытолкнули с Лубянки на маленькую площадь у гастронома № 40. Три года спустя на эту же площадь прибежала я, выскочив с той же Лубянки.

Мама вернулась очень травмированная. Первое время даже боялась устраиваться на работу. Ведь никому же невозможно было

 

- 44 -

объяснить, где она пропадала весь год, а сказать правду было еще ужаснее, и никто бы не поверил в чудо. Жили на те деньги, которые остались от продажи ее шубы. Я усиленно занималась и, наконец, поступила в Университет. Как-то раз мама случайно встретила свою бывшую сослуживицу в нотном магазине на Арбате, где она работала до ареста. Оказалось, что ее все там помнят и ждут. Так она снова устроилась продавщицей нот. Проработала там недолго, потом стала работать переводчицей и начала усиленно заниматься обменом нашей дачи на комнату в Москве.

Было ясно, что папа не вернется и, следовательно, не превратит наш рубленый дом в коттедж с камином, спальнями наверху и холлом внизу.

Решили менять нашу усадьбу на комнату в Москве. Очень скоро мамины усилия увенчались успехом. Взамен нашей усадьбы мы получили комнату в центре в двадцать пять метров. Распродали часть мебели, оставив себе только необходимое — рояль, музейный письменный стол с зеркалами, буфет, кровать, качалку, ковры и картины (подлинники). Устроились очень уютно. Мама работала, я училась, кое-что продавали. Когда понесли на Столешников папину шубу на норках, принять ее отказались: «У нас никто не купит из-за дороговизны». Пришлось со слезами пороть это дивное произведение портновского искусства.

Весь тридцать девятый и сороковой годы прошли у меня в страстном увлечении химией и музыкой. Я опять стала много играть. Утром бежала на химфак и оставалась на две смены лабораторных работ до семи часов. После в Консерватории начинались концерты; нас, студентов, пускали без билетов на балкон, так как мы прибегали прямо в халатах и послушать только одно-единственное произведение, садились прямо на ступеньки. Возвращались домой в десять часов, и я тут же садилась за рояль до глубокой ночи.

Пока сидела утром на лекциях по химии и великие профессора открывали передо мной мир знаний, я думала: «Только химия и ничего больше!» Вечером, когда со слезами на глазах слушала Софроницкого или Нейгауза, думала: «Какая химия? Только музыка и ничего больше!»

 

- 45 -

Так прошли эти два года. Это было время неистощимых сил, все мне хотелось узнать, ко всему приобщиться, ничего не упустить. С мальчиками я очень дружила, но и только. В то время я очень дружила с Левой Блюменфельдом и Леней Винокуровым (вечная ему память, погиб на войне). Все свободное время мы проводили вместе, занимались теорией вероятностей, в уме брали трудные интегралы, болтали об искусстве, литературе, музыке. Сдавали досрочно экзамены на пять. Что считалось особым шиком. С Люсей Ломакиной мы работали лаборантами — делили пополам ставку. Все это кончилось тем, что я пошла к директору Консерватории профессору А.Б. Гольденвейзеру и сказала, что хочу бросить Университет и серьезно заняться музыкой. Нужно сказать, что к этому меня подстрекали и мои однокурсники. В старом здании на химфаке у нас стоял в аудитории рояль, и вот только врывается наш курс в аудиторию, как тут же раздается призыв: «Нинка, за рояль!» Я бросаюсь к инструменту, и если нет стула, то стоя проигрываю что-нибудь короткое — вальс Шопена или пьесу Чайковского. Но вот появляется в дверях профессор, и я, едва закрыв крышку, через две ступеньки лечу на верхотуру.

Александр Борисович посадил меня за рояль и попросил сыграть. Я стала играть Баха, которого уже в то время хорошо понимала и любила. Он не дал мне окончить и сказал: «Сейчас Вы не готовы ко второму курсу и даже к вступительным экзаменам, но данные у Вас хорошие, Вы могли бы учиться у меня. Однако я советую Вам сдать сессию, а потом приходить ко мне. Я дам нашего студента, чтобы он Вас подготовил к вступительным экзаменам». Я успешно сдала экзамен к 20 июня, но... началась война.