- 175 -

АРЕСТ

 

Итак, я остался в комсомоле. А первое решение комитета было, вероятно, аннулировано. Я испытывал большую радость — не оттого, что исключение не прошло, а оттого, что студенты отстояли меня. Я ведь даже не ожидал от них такой солидарности. Я вдруг стал испытывать ко всем им вместе и к каждому в отдельности какое-то чувство нежности. Это был прилив острой любви к людям, наверное, той, о которой говорил Христос. Это чувство я испытал несколько раз в жизни.

Я входил утром в аудиторию, окидывал взглядом своих однокурсников, и какая-то волна счастья охватывала меня. Счастья и любви. И к тому чахоточному человеку из райкома я больше не испытывал ненависти.

Но длилось это блаженное состояние недолго. О возможности ареста мы думали только теоретически. Подсознательно каждый был уверен, что с ним это не случится. Уж если о смерти, которая неизбежна, человек редко думает, то что говорить об аресте, который только вероятен? Мы почти никогда не обсуждали, как вести себя на следствии, если кого-нибудь арестуют. Мы совершенно не знали советских законов, всех этих Уголовных и Уголовно-

 

- 176 -

процессуальных кодексов, не говоря уже о технике допросов, методов давления на психику. Пименов, конечно, знал больше всех нас, и у него была возможность юридической консультации у Орловского. Он серьезнее нас думал о возможности ареста. Но его больше всего беспокоил вопрос о том, как все эти кружки будут существовать без него. Он предупредил меня, что в случае его ареста ко мне придет человек и скажет условленную фразу. И я буду держать связь с этим человеком. (Впоследствии я узнал, что это должен был быть член кружка "марксистов-теоретиков"). Пименов предполагал, что арестуют его одного, и мой арест, другие аресты, в том числе его отца и жены, были потрясением для него.

Когда у нас возникал мимоходом разговор о возможности ареста и о линии поведения в этом случае, то все сводилось к универсальному пожеланию: "Надо будет все отрицать". Но это был совет бессмысленный и детский. Что и как отрицать? Как можно отрицать вещь, бесспорно доказанную, например, свой почерк? Проще и вернее было бы сказать:

"Надо отказываться от дачи показаний". Но не помню, чтобы Пименов говорил нам так, хотя он сам знал, что такая линия поведения возможна.

Жил в нашей "ночлежке" студент Саша. Простой, хороший парень. Он не интересовался политикой, и мы не приглашали его на наше "собрание". Незадолго до моего ареста я заметил, что он как-то льнет ко мне, вроде бы хочет что-то сказать, но не говорит. Однажды ночью в «комнате для занятий» (была специальная комната в общежитии, где студенты занимались допоздна) он не выдержал и рассказал мне и моему близкому товарищу Адамацкому, который тоже входил в нашу «группу», следующее.

Неделю назад Сашу вызвал к себе в кабинет начальник отдела кадров института. Кроме самого начальника, в кабинете находился неизвестный в штатском. Когда Саша вошел, начальник сказал ему, указывая на штатского: «Вот товарищ хочет с вами побеседовать», — и вышел из кабинета. Штатский поднялся и закрыл дверь изнутри. Затем пока-

 

- 177 -

зал Саше красную книжечку, удостоверяющую, что он офицер КГБ. "Мы знаем вашу биографию — сказал он Саше — Вы рано потеряли родителей, воспитывались в детдоме... Нам нужна помощь простых советских людей. Мы предлагаем вам сотрудничать с нами". Далее он конкретизировал: его интересуют жильцы комнаты 111, где живет сам Саша. Не называя фамилий (а там жило трое из «антисоветской группы»), офицер хотел знать, когда жильцы этой комнаты приходят и уходят, во сколько ложатся спать, кто приходит к ним в гости и т. д. Он назначил Саше конспиративную встречу — конспиративную потому, что не в официальном учреждении, а на улице, возле цирка, через несколько дней. Но Саша не явился на эту встречу, потому что... у него не было денег на трамвай, чтобы доехать до цирка. Саша напомнил мне, как на днях он просил у меня 30 копеек, а я ему не дал (у меня самого не было). Именно в тот вечер он и должен был встретиться с КГБистом. Саша сказал, что он мучался и переживал, но не мог не рассказать нам эту историю. И что же он должен делать теперь?

Мы отругали его за то, что он не смог достать несчастных 30 копеек. Мы считали, что ему необходимо было явиться на свидание. Мы полагали, что будет очень важно узнать, кем конкретно они интересуются, какие дадут ему задания и пр. Но как Саше выйти на связь с КГБ?

Предложили ему пойти к начальнику отдела кадров и просить о встрече с «тем человеком». Однако он так и не сделал этого.

23 марта был арестован наш студент Вишняков, но мы об этом ничего не знали, потому что, будучи ленинградцем, он жил не в общежитии, а дома. Как выяснилось позже, он в тот же день дал показания против меня и Пименова.

25 марта около 11 вечера я пришел из библиотеки к себе в «ночлежку». Помню, был, как всегда голоден, а тумбочка моя была пуста. В нашей комнате, конечно, жизнь била ключом: было человек семь, спорили, читали. Кокорев выпивал с неизвестными мне людьми.

Вдруг раздался требовательный стук в дверь, и тут же

 

- 178 -

дверь широко открылась и вошло несколько строго одетых мужчин. Один из них командирским тоном приказал: «Всем оставаться на своих местах». И ко мне: "Вайль? Ваши документы".

Я показал паспорт. Он сказал: "Вот санкция прокурора на обыск и арест". Я рассматривал бумагу в сильном волнении и, что удивительнее всего, был польщен: прокурор города Ленина знает о моем существовании. Словом, я не мог оценить ситуации и только думал: откуда прокурор знает мою фамилию?

Между тем, в кармане брюк у меня лежал машинописный доклад Хрущева с послесловием и моя рукописная копия этого доклада (я как раз перед этим переписывал в библиотеке этот доклад от руки — настолько я считал его важным). Что теперь будет? Они, конечно, прежде всего приступили к «личному обыску», т. е. вывернули все карманы и извлекли доклад — и обрадовались. Потом — к моим вещам, которых-то и было всего один чемодан. Одного из пришедших — курсанта училища КГБ — определили стоять в дверях комнаты, чтобы никто не зашел и не вышел. Были и понятые. Студенты, находившиеся в комнате, были взволнованы происходящим. КГБисты запретили им говорить со мной. Но они спрашивали у обыскивающих: «В чем дело? В чем обвиняется Вайль?» Те бросали недовольно: «Узнаете».

Хоть вещей было у меня и немного, они тщательно проверили книги и бумаги, прощупали матрац и подушку. Но, кроме доклада и первого выпуска Информации, ничего существенного не обнаружили. Но им хватило и этого. Вся процедура заняла 3 часа. Случайно я заметил, что с улицы через окно кто-то за мной наблюдает. Оказалось, это был шофер их машины.

Я покидал "ночлежку" навсегда и замечал сочувственные взгляды сожителей. Один лишь Кокорев, впрочем, вопреки приказу, подошел ко мне и поцеловал со словами: "Ну, смотри там!"

Посадили меня на заднее сидение между двух чекистов, и машина поехала — куда? Я как-то не понимал, куда меня

 

- 179 -

везут. Хоть и читал «арест», но в голове это не укладывалось.

Ехали по набережной, свернули на Литейный и — вбок. Остановились перед огромными железными воротами, которые автоматически раздвинулись. Потом еще ворота. Вышли из машины, завели меня в дежурку, где сидел старшина, а сами исчезли. Старшина записал мои данные и передал меня другому старшине. Тот завел меня в какую-то большую комнату и приказал раздеться. Пока я раздевался, он стоял и наблюдал за мной с легкой улыбкой. В руках его были какие-то длинные (с полметра) железные щипцы, и он, играя, перекидывал их из руки в руку. Не говорил ни слова, а все усмехался. Глаза — голубые, лицо — круглое...

"Ну, вот, — подумал я как-то безучастно, — сейчас разденусь, и он начнет этими щипцами ногти выдергивать. Или еще, может, что-нибудь похуже? А что именно?" Я разделся, и он приказал наклониться. Заглянул в задний проход. Потом стал своими щипцами выдирать из моих брюк металлические детали. Велел вынуть шнурки из ботинок, отобрал ремень и галстук.

— Теперь одевайся. Я надел брюки, теперь они на мне не держались.

— Как же теперь носить их? — спросил я его сокрушенно.

— На веревочку — он подал мне кусок шпагата. (Впоследствии я узнал, что это один из лучших надзирателей тюрьмы, человек добродушный и не без юмора.)

Пришел еще один надзиратель и повел меня какими-то пустынными коридорами. Несколько раз открывал огромные решетчатые двери, и вышли мы, наконец, в какую-то галерею с бесконечно длинным рядом железных пронумерованных дверей. Он вел меня все дальше и дальше и, наконец, остановился перед одной такой дверью, открыл ее, и мы вошли внутрь освещенной комнаты.

— Ну вот, — сказал он, — вот и пришли. — Читай. — И он подал мне лежавший на железном квадратном столе кусок картона с наклеенным текстом. Я прочитал заголовок: «Правила для заключенных Внутренней тюрьмы УКГБ».

«Так это, значит, тюрьма, — подумал я. — А я — заключенный!»

 

- 180 -

Старшина указал мне на койку и собирался уходить. Было уже, наверно, около трех ночи.

— Я хочу есть, — сказал я ему.

— Что ж тебе дать? — почесал он в затылке.

— Картошки у вас нету?

— Картошки? Нет, — усмехнулся он. — Картошки нет. Вот макароны где-то были.

— Ну, не надо, — сказал я. - Макарон не хочу.

И он ушел.

Я разделся и тут же уснул, несмотря на то, что электрический свет непривычно бил мне в глаза — от лампочки, зарешеченной высоко над дверью.

Утром меня разбудили возгласом: "Кипяток!" И снова я удивился: «Я в тюрьме!» Но мне казалось, что это ненадолго, меня вскоре выпустят. Возможно, у каждого арестованного возникает такое ощущение. Я бы не смог представить себе, что мне суждено сидеть в этой тюрьме долгие месяцы, а потом в лагере — долгие годы.

Тюрьма эта была знаменитая и называлась ленинградцами «Большой дом» (до революции - "Тюрьма на Шпалерной"). Построена она около 1879 года, по последнему слову тогдашней техники, и первыми «новоселами» в ней были народники - участники «процесса 193-х». Сидел здесь Ленин и многие другие деятели революционных партий. После 1917 года она никогда не пустовала. Особенно же в 1937—38 годах, когда, по словам очевидцев, в такой камере, в какой теперь сидел я один (в этой тюрьме все камеры были одинаковыми и считались камерами-одиночками), сидело одновременно до 20 человек. Они могли размещаться только лежа на полу на боку. В 1956 году, после 20-го съезда, здесь не было больше политзаключенных. Но ленинградские обычные тюрьмы были, как всегда, переполнены уголовниками. И вот в это короткое время в этой тюрьме, хотя формально она была тюрьмой КГБ, стали содержать уголовников. Первыми политическими заключенными после этого недолгого перерыва были здесь Красильников, Гидони, Красовская, а также несколько репатриантов, которые добро-

 

- 181 -

вольно вернулись из-за границы в СССР и были арестованы.

При нас, в начале 1957 года, уголовники еще сидели, но для политических был выделен один этаж, и мы практически с уголовниками никогда не виделись. Уголовников охраняли солдаты МВД, нас — солдаты КГБ. Контроль за прогулочным двором был в ведении МВД. МВД было более либерально, и мы могли иногда перекидывать записки друг другу через трехметровые деревянные перегородки, разделявшие узкие загонки для прогулки. Так длилось недолго, и вскоре во время наших прогулок старшины КГБ уже бдительно наблюдали за нами.

Прогулка длилась полчаса, и надзиратели тщательно следили, чтобы ты не оставил на прогулочном дворе не только записки, но вообще никакого предмета.

По существу, «прогулочный двор» — это круглая площадка во внутреннем дворе тюрьмы, разделенная на секторы. В центре круга — вышка для охраны, откуда можно было контролировать все секторы.

Когда мне в первый раз предложили пойти на прогулку, мне припомнились какие-то картинки из книг: заключенные шеренгами ходят по кругу. Каково же было мое разочарование, когда меня ввели в узкий загон, где был только асфальт и дерево. Правда, было и небо над головой, над прямоугольником тюрьмы. Глядя отсюда вверх на тюрьму, нельзя было видеть окна камер — все они были закрыты железными щитами, "намордниками".

На прогулке было тихо, только слышалось шарканье ног, звон ключей и хлопанье дверей. Кашлять и сморкаться не запрещалось, поэтому по какому-нибудь характерному кашлю можно было узнать товарища.

Полчаса прогулки полагалось каждый день, исключая воскресенья и «банные дни» (раз в 10 дней). Соблюдалась полнейшая, абсолютная изоляция заключенных: кроме надзирателей, ты никого не должен был видеть.

Окно в камере находилось под самым потолком: между двух рам — решетка, а за внешней рамой еще и намордник, который закрывал почти все окно, оставляя видимой лишь

 

- 182 -

очень узкую полоску неба. Эту полоску ленинградского неба можно было увидеть, лишь подойдя к окну и задрав голову.

Никакой вентиляции никогда здесь не было, поэтому воздух в камере был тяжелый, сгущенный, и когда я выходил на прогулку, то от свежего воздуха кружилась голова. И всегда, возвращаясь с прогулки в камеру, чувствовал какую-то плотность воздуха, какую-то особенную, тюремную, словно мою камеру населяли души всех сидевших здесь до меня.

Пол камеры - цементный. Стены выкрашены в два цвета — грязно-желтый (от пола до полутора метров) и серо-голубой — выше.

В двери — «кормушка», через которую подают пищу, над ней «глазок». Железная койка, намертво прикрепленная к стене, маленький железный столик и железное сидение. И столик, и сидение — откидные, и на ночь их надо поднимать.

По сравнению со старыми тюрьмами в провинции, построенными во времена Екатерины Второй, эта тюрьма, времен Александра-освободителя, обладала огромным преимуществом: здесь была раковина, кран с холодной водой, и здесь был унитаз. Таким образом, я получил здесь те «удобства», о которых только мечтали многие советские семьи.

Конечно, надзиратели периодически заглядывали в «глазок», каждые 10-15 минут, таким образом, ты, как оруэлловский герой, все время находился под наблюдением. Но в конце концов к этому привыкаешь.

Тяжелее приходилось женщинам: ведь все надзиратели — мужчины. После войны здесь надзирателями работали только женщины, и это, как мне рассказывали, было нисколько не лучше для заключенных.

Электрическое освещение было круглосуточным, на ночь свет в камерах не выключался. Я попробовал однажды, улегшись спать, накрыть лицо полотенцем, так как не притерпелся еще к этому вечному свету, но надзиратель тут же открыл "кормушку": "Убери полотенце! Не положено!"

Ни газеты, ни радио также были "не положены".

 

- 183 -

Но в первый же день в кормушку заглянула женщина-библиотекарь: «Что будете читать?». Я, живя еще своими дотюремными мыслями и чувствами и нелепо надеясь на близкое освобождение, хотел не отстать в учебе от своих сокурсников. Так как нам предстоял экзамен по психологии, я и попросил у нее учебник по этому предмету. «Этого у нас нет, — сказала она сухо. — Есть художественная литература». Но никакого каталога не предложила. Я попросил Джен Эйр Шарлотты Бронте, которую когда-то не успел дочитать.

По правилам здесь полагалась только одна книга на 10 дней.

В тюрьме многие слова и понятия приобретают новый, непривычный для вольных людей смысл. Когда я открыл первую страницу Джен Эйр, то сразу же наткнулся на предложение: «Мы пошли на прогулку». И дальше я не смог читать, потому что уже одно это слово возвращало меня к моей нынешней действительности. "Вот, — думал я, — Джен Эйр ходила на прогулки". Словом, отвлечься от тяжелых мыслей, забыться в чтении было невозможно. Наоборот.

Нужно сказать, что в тюрьме в то время был относительный либерализм, который мы не могли тогда оценить, так как нам не с чем было сравнивать. Например, если в сталинские времена в 6 утра койки откидывались и спать днем запрещалось (ночью же арестованных вызывали на допросы), то теперь, после расстрела Берии и некоторой чистки на верхах госбезопасности, наступила полоса облегчения и для заключенных. Мы могли валяться на койках, сколько хотели, не подозревая, как нам должны были завидовать наши предшественники. В первое время именно сон — а не книги — давал некоторую разрядку и отдых. Допросы чаще всего проходили днем. Иногда вечером, но никогда не позднее 12 часов ночи.

В тюрьме царствовала тишина. Надзиратели ходили по коридорам и зимой, и летом в валенках, чтобы бесшумно переходить от камеры к камере, от глазка к глазку. Ведь заключенный не должен наперед знать, что "всевидящее око"

 

- 184 -

сейчас вот заглянет к тебе. Тишина всегда внезапно разрывалась грохотом отпираемых дверей, когда забирали на допрос или выпускали на прогулку.

Но от сталинских времен сохранились некоторые, странные для нас, традиции и правила. Если в камере сидел один человек, то надзиратель, открывая дверь, чтоб забрать одного на допрос, шепотом спрашивал: "Кто на букву В?" (или П или Д, или другую). Если же в камере сидел один человек, то всегда задавался вопрос: «Как фамилия?» Хотя они, конечно, прекрасно знали, кто где сидит.

На ночь надо было сдавать очки надзирателю, утром их возвращали. Не ясно, зачем это делалось, — ведь читать ночью не запрещалось. Я пытался расспросить одного надзирателя, зачем я должен сдавать очки, но он не смог мне объяснить: «Так положено», и все. Видимо, какая-то старая традиция существовала с давних времен, и никто уже не помнил ее рационального объяснения.

Так же необходимо было ставить туфли на ночь возле койки, аккуратно, одну вплотную к другой, а не как попало.

На прогулочном дворе нельзя было курить, а в камере — сколько угодно.

Политических не стригли, уголовники же, с которыми изредка, случайно приходилось столкнуться, были все пострижены наголо.

Пищу давали три раза в день. В основном, это был суп из какой-то подозрительного качества рыбы или каша — овсяная или реже гречневая. Каждое утро выдавали 25 граммов сахара и 700 граммов хлеба. Хотя никакого разнообразия в этой пище не было, но все же это было более нормальное питание для меня, чем до ареста, и я постепенно стал поправляться, тем более что образ жизни был неподвижный.

Был период, когда нас было мало в тюрьме. Тогда для нас не готовили в специальной кухне, а приносили остатки из столовой КГБ. Тогда у нас появлялась и жареная картошка, и винегрет. Но это был лишь эпизод.

Можно было записаться на прием к врачу, можно было получить аспирин или таблетки от головной боли. Если зубы

 

- 185 -

болели, можно было попасть к специальному зубному врачу, который обслуживал прежде всего офицеров КГБ, и вырвать или запломбировать зуб. С врачами, как и с библиотекарем, нельзя было говорить на темы, не относящиеся к делу.

В первый же мой тюремный день меня повели на допрос. Опять вели длинными зарешеченными галереями, коридорами, мимо нескончаемых камер. Во избежание неожиданных встреч с такими же конвоируемыми заключенными, надзиратели придумали в этой тюрьме оригинальную систему сигнализации: время от времени конвоир постукивал большим ключом, которым отпирал камеры, по железным перилам, которые тянулись вдоль всей галереи. И если навстречу шел другой конвоир с конвоируемым, то он слышал этот сигнал оповещения. Тогда он приказывал своему заключенному зайти в первую попавшуюся нишу и отвернуться к стене. Надзиратель закрывал спиной этого заключенного и пропускал идущих навстречу. Так почти невозможно было узнать, мимо кого ты сейчас прошел. Но в основном они старались, чтобы и таких случайностей не происходило.

Тюрьма соединена со зданием Ленинградского УКГБ крытым мостиком. В этом здании уже шли коридоры с кабинетами. Очевидно, здесь располагался следственный отдел УКГБ. В следственном отделе имеются еще и отделения. Я не знаю, по какому признаку они разделяются.

Меня завели в кабинет, где находился офицер в форме КГБ, молодой, высокий человек. Он сидел за письменным столом, а меня усадили за отдельный маленький столик. Надзиратель вышел. Над письменным столом висел портрет Ленина. Сразу же мелькнула мысль: "Неужели меня будут пытать здесь, под портретом Ленина?" С того момента, как я осознал, что я в тюрьме, эта мысль все время не покидала мена: будут или не будут пытать? Избивать? Впечатление от доклада Хрущева, который я переписывал еще вчера, было слишком ярким. И хоть он и говорил о пытках, как о чем-то давнем, но в этот момент казалось, что я попал туда, где Эйхе ломали позвоночник.

Но следователь был корректен. Он представился: лей-

 

- 186 -

тенант Кривошеев, будет вести следствие по моему делу. Записал мои анкетные данные. Предложил мне рассказать о моей антисоветской деятельности. Я сказал, что таковой не занимался.

"Нам все известно, напрасно упорствуете, Борис Борисович. Ваши товарищи уже все рассказали".

Во время допроса зашел майор Силин, начальник отделения следственного отдела. Этот был постарше, одутловатое, красное лицо, вульгарные манеры. Кривошеев рядом с ним выглядел интеллигентом.

Силин нажимал на то, что, дескать, если я расскажу все, что знаю, то меня, может быть, выпустят. А нет — буду сидеть в тюрьме. И в следующие дни он заходил на мои допросы, и постоянный лейтмотив его был: «Чистосердечное признание ведет к смягчению наказания».

Иногда заходил и начальник всего следственного отдела, подполковник Рогов.

Я, однако, не говорил им, откуда у меня доклад Хрущева. Спросили о Пименове. Я ответил, что не знаю такого.

Каждый день Кривошеев вызывал меня на допрос — часов в 10 утра. Часа через три меня уводили на обед, потом приводили снова — до 5-6 часов вечера.

Не помню, сколько дней я «упорствовал». Единственно правильной позицией было бы отказаться от дачи показаний вообще, тем более, что это было мое законное право как обвиняемого. Но я не знал даже, что у меня есть такое право!

Они же требовали «правды». Они навязывали мне свои правила игры, и если я врал, то я должен был врать логично, должен был врать убедительно. Это было невозможно для меня. Нужно было просто не участвовать в этой игре.

Материалов у них, действительно, было достаточно. Были показания Кокорева и Вишнякова, и, пользуясь этими показаниями как орудием, они добивались признаний теперь от других студентов.

Вишнякова они продержали в тюрьме недолго, но теперь продолжали вызывать на допросы. Он рассказывал все, что знал.

 

- 187 -

Вообще говоря, положение тех, кого допрашивали там, на свободе, было хуже, чем мое. Во-первых, их допрашивали как свидетелей, и они должны были дать по закону подписку, что будут нести уголовную ответственность за «отказ от показаний или за дачу ложных показаний». Я же такой подписки не давал. Во-вторых, им все время грозили арестом, и угроза была вполне реальной. Мне же, казалось, уже нечего было терять, раз уж я сижу в тюрьме.

Поэтому я лгал следователям и изворачивался, а они меня уличали. Когда мне зачитали показания Вишнякова, у меня была одна мысль: «Это конец. Они, действительно, знают все. Скрывать бесполезно».

Таким нехитрым приемом они «раскалывают» обвиняемых. И тебе не придет на ум, что они сами ведь должны сомневаться в показаниях Вишнякова, пока ты не подтвердишь их. Лишь когда двое, трое, четверо подтвердят одно и то же событие, тогда только (да и то далеко не всегда) и следователям станет ясно, что событие это происходило на самом деле.

Должен сказать, что лгать и изворачиваться тоже не легко. Я чувствовал все время огромное нервное напряжение. А они все время упрекали меня в «нечестности». Силин однажды сказал: «Настоящий человек не будет скрывать своих поступков. Он скажет: «Да, я это сделал!» А вы трусливо лжете».

Конечно, это была самая дешевая демагогия, так как всякие показания о самом себе всегда в таких делах связаны с показаниями о других. Если я говорю: «Я дал такому-то книгу», то я тем самым говорю и о нем, что именно он у меня ее взял. Но и такая демагогия действует на психику молодого человека. И этот постоянный рефрен: «Ваши товарищи честнее вас. Они не молчат... Нам все известно...»

Я стал давать правдивые показания, то есть как раз то, что им и нужно было. Помню, перед этим следователь сумел как-то расположить меня к себе: он вдруг стал расспрашивать меня не о «деле», а об эсперанто. Есть у них (тоже такой простой!) прием — расспрашивать о чем-то нейтральном, что

 

- 188 -

особенно интересует обвиняемого. Уж очень хорошо, заинтересованно слушал он меня, задавал умные вопросы... чуть ли не учиться у меня хотел этому языку. После одиночки человеку всегда хочется выговориться. Часа два проговорили об эсперанто, а потом - к «делу»: «Так вот Вишняков говорит вот что. Правда ли это?»

Вишняков, например, говорил о Пименове, и я подтверждал его показания о Пименове. Но сам Пименов в это время отказывался отвечать на вопросы! Я совершенно не знал, что он избрал такую линию поведения. Но если бы я внимательно анализировал вопросы следователей и те показания, которые они мне зачитывали, то я понял бы, что Пименов молчит. Но я понимал только одно: «Они все знают».

На самом же деле я своими показаниями помогал им узнать больше, чем они знали. И это неизбежно в таких ситуациях. Нужно сказать, что следователи отлично справляются с анализом и сопоставлением показаний, с выявлением каких-то недостающих звеньев.

Нас было арестовано пятеро: Пименов, я, жена Пименова, Заславский и Данилов (в Курске), а в Москве вскоре арестовали отца Пименова. Его дело отделили от нашего как самостоятельное, хотя обвиняли его в "хранении антисоветской литературы", полученной от Пименова. Между прочим, прокурор ставил Пименову в вину и тот факт, что тот просил своего отца передать отдельные статьи в польское и югославское посольства в Москве. За одно только "хранение антисоветской литературы" отец Пименова получил 5 лет.

Жену Пименова первоначально не собирались, видимо, арестовывать. Но за ней пристально следили. Она хотела спасти некоторые бумаги после его ареста. Чемодан с этими бумагами (она даже не знала, какие там бумаги) хранился у одной ее подруги. Считая, что у той может быть обыск, она забрала у нее чемодан и передала другой своей подруге. Для конспирации она передавала этот чемодан в общественном женском туалете (подруга пришла с другим чемоданом. Таким образом, они просто обменялись чемоданами). После этого ее арестовали. Следователь сказал ей: "Хорошо вы

 

- 189 -

конспирировались, но не учли, что за вами будет следить не мужчина, а женщина".

Кроме того, ей ставили в вину, что однажды у себя на квартире в присутствии гостей — тех самых, что слушали доклад Пименова, - она прочла стихотворение Гидони о Сталине и Хрущеве:

Один был умный, но подлец, Его терпели мы, пока Не получили, наконец, И подлеца, и дурака.

"Хранение антисоветской литературы", участие в «антисоветских сборищах» (где она была, естественно, хозяйкой дома) и публичное цитирование этого «антисоветского» стихотворения — все это обошлось ей в 5 лет лагерей.

Что касается Заславского, то, кроме той черновой статьи, где он ставил вопрос о возможности войн между социалистическими государствами, ему ставилось в вину то обстоятельство, что хотя он и отказался участвовать в «антисоветской организации», но пообещал Пименову поддерживать ее материально — деньгами. Но на «антисоветских сборищах» у Пименова он бывал, и это также стало пунктом обвинения. Он также получил 5 лет, но позднее этот срок был снижен до 3 лет. Таким образом, Заславский просидел меньше нас всех.

Итак, Пименов на следствии сначала отказывался давать показания о других лицах. Но по мере того, как давали показания другие и этих показаний становилось все больше, он стал подтверждать их, но не более того. Произошло это после того, как Вишняков, я и все другие участники кружка «раскололись». Но, в отличие от всех нас (в этом также сказывалась его большая, чем у нас, юридическая подготовка к следствию), он требовал очных ставок с теми, кто давал на него показания. Была у него очная ставка и со мной. Убедившись, что человек лично, в его присутствии, рассказывает, он подтверждал рассказ или уточнял его.

Сейчас участники движения за права человека часто вообще отказываются давать показания. Это чаще всего свиде-

 

- 190 -

тели, которым грозит за отказ от дачи показаний уголовное преследование. У обвиняемого, сидящего в тюрьме, часто появляется желание сказать «правду», взять все на себя, но иногда, даже часто, это вредит оставшимся на свободе. Наиболее последовательна была позиция Владимира Гершуни, который при аресте даже на анкетные данные не ответил. Когда его спросили, как его фамилия, он просто развел руками и не проронил ни слова. Его ждала тяжелая участь за такое поведение — сумасшедший дом.

Но, конечно, немногим это под силу.

Неправильно думать, что раз уж попал в тюрьму, то хуже не будет. Тут тоже есть свои приманки: следователи могут дать свидание с женой или детьми, а могут не дать, могут позволить или не позволить писать научную статью и т. д. И, наконец, в их власти объявить тебя сумасшедшим, а спец-психбольница будет похуже тюрьмы, да к тому же без срока.

Данилова арестовали в Курске на Главпочтамте, когда он пришел получать письмо от меня, адресованное ему до востребования. Дело в том, что у меня с ним была связь почтовая: я ему писал до востребования, а обратный адрес ставил вымышленный. Он мне писал в Ленинград по адресу моей знакомой девушки, которая, получая письма из Курска, передавала их мне невскрытыми. Все его письма дошли до меня благополучно, но с моими обстояло сложнее. КГБ желало скрыть, что эти письма перлюстрировались. Поэтому они придумали типичный трюк: два моих письма до Данилова не дошли, а попали в КГБ якобы потому, что на каком-то почтамте повредились конверты, так что адрес нельзя было разобрать. Почтовые чиновники прочитали письма и, обнаружив «антисоветский характер», направили их в КГБ. Был приложен акт с почтамта с подписями этих чиновников. Все это было шито белыми нитками, хотя бы потому, что письма были отправлены в разное время, а повреждения конвертов носили одинаковый характер. Эти письма с актом лежали в деле, и я видел их. Конверты действительно были повреждены (якобы на ленте транспортера), но сами письма остались целыми (странная случайность, не правда ли?).

 

- 191 -

Данилов вскоре начал давать показания, и мне их зачитывали. Его привезли в Ленинград, в ту же тюрьму, где сидели мы.

Следствие длилось с марта до июля. О существовании марксистского кружка КГБ до этого не знало, но постепенно, допрашивая друзей Пименова, добрались и до него. Всех их очень интенсивно допрашивали, но они долгое время отрицали какие-либо политические связи с Пименовым. Но постепенно их удалось запугать. И они, посоветовавшись между собой, решили сознаться. Пименов и здесь держался стойко до конца и стал говорить об этом кружке, лишь когда все его участники сами все рассказали. Некоторые из марксистов (как и люди из того кружка, что собирался у Пименова на квартире) были на грани ареста. Но признание ими своей вины спасло их от тюрьмы. Кроме того, КГБ, видимо, не собиралось создавать "крупное дело". Достаточно им было арестовать пятерых, а 20-30 других активных участников они подвергли внесудебным преследованиям: исключили из партии, выгнали с работы. Мои товарищи по библиотечному институту были исключены из комсомола и из института.

Из свидетелей наиболее последовательно и юридически верно вел себя Орловский. Будучи вызван на первый допрос, он пришел с Уголовно-процессуальным кодексом и на отдельные вопросы отказался отвечать, ссылаясь на этот кодекс, поскольку эти вопросы были "наводящими". Он отказался подписать обязательную для свидетелей подписку «об ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний», так как, сказал Орловский, он себя считает «не свидетелем, а подозреваемым». Юридический статус "подозреваемого", по советскому закону, иной, чем у свидетеля.

Необычное для следователей поведение Орловского на допросах шокировало Следственный отдел УКГБ. Никто из свидетелей здесь так себя не вел, никто из них не знал так хорошо советские законы, как Орловский. Сами следователи не вникали в них столько серьезно. Какие-то пункты

 

- 192 -

они соблюдали, какие-то старались обходить, считая их помехой своей работе.

Орловский на практике доказал, что наш уголовно-процессуальный закон вполне может обеспечить права свидетелей и подозреваемых, если точно соблюдать его нормы.

Его поведение должно было раздражать следователей. Его постоянные ссылки на статьи кодекса, колоссальная эрудиция, бесстрашие, которого не хватает большинству свидетелей... Да еще ведь и не юрист он по образованию, а математик — это должно было задевать их профессиональное самолюбие. Я думаю, они охотно засадили бы его в тюрьму, но его действиях не было ничего противозаконного. Ни о каких «нелегальных кружках», тем более о готовящихся листовках он не знал: мы с Пименовым не посвящали его в эти дела. Мы знали, в силу своей ориентации на право и соблюдение законов он отнесся бы отрицательно к любой конспирации. Единственно, в чем они могли бы обвинить его, — это, по их терминологии, «участие в антисоветских сборищах на квартире Пименова». Но одного пассивного участия в таких "сборищах" было маловато, а его доклад о ВЧК там был построен целиком на материалах советской печати.

Орловский записывал для себя, какие вопросы задавали ему следователи и что он отвечал; фамилии следователей. Он встречался с другими свидетелями по нашему делу, в частности, с Вишняковым. Он попросил и Вишнякова, и других сделать такие же заметки и отдать ему. Тогда им всем, оставшимся на свободе, говорил Орловский, стало бы яснее, в чем конкретно обвиняются Пименов, Вайль и другие. В этом нет ничего, противоречащего закону, объяснял он.

Вишняков обещал делать такие записи. Но на ближайшем же допросе Вишняков рассказал об этой просьбе Орловского следователю. И в тот же вечер на квартиру Орловского явился офицер КГБ и "настоятельно просил" у Орловского эти заметки. Орловский отдал (а если бы не отдал, они, я думаю, сделали бы обыск) и тут же, сразу же после ухода офицера, воспроизвел эти записи по памяти.

В библиотечном институте мой арест, как мне потом рас-

 

- 193 -

сказывали, стал событием. Все теперь говорили, что в институте существует тайная организация. Чтобы как-то объяснить мой арест, КГБ распустило слух, что я был шведским шпионом. (Незадолго до этого газеты писали об аресте нескольких "шведских шпионов", эстонцев по происхождению, заброшенных в СССР из Швеции. Были ли они действительно шпионами, я не знаю, но я встретил их потом в лагерях.)

Директор Скрыпнев и парторг Водянников получили партийные взыскания за «утрату бдительности». Водянников решил искупить свою вину перед начальством и развернул бурную следственную деятельность. Он вызывал к себе в кабинет студентов, знакомых со мной, и допрашивал их без всякого протокола, по крохам собирая компрометирующие меня данные. Наиболее интересные из них он передавал потом в КГБ, а те вызывали этих студентов к себе на допросы. Всего он пропустил через себя около 100 человек, но КГБ сочло необходимым вызвать к себе только 5-6 из них.

По городу ходили слухи обо всех этих допросах и арестах, и при этом о библиотечном институте говорилось как о каком-то эпицентре подполья.

Студент института им. Герцена В. Трофимов, с которым я вскоре оказался в одной камере в «Большом Доме», рассказал мне, что у них в институте говорили о кружке в библиотечном, еще до нашего ареста. Трофимов и его приятели пытались связаться с нами, но не смогли. Такая же проблема была и у нас: до нас тоже доходили слухи о группах и кружках в других вузах, но как можно было разыскать этих людей? Как установить контакт с ними?

Я писал в одном из писем Данилову в Курск, что нужно как можно больше расширять круг личного общения и знакомств, что таким образом рано или поздно мы выйдем на «интересных людей». Это письмо теперь лежало на столе у следователя и было им квалифицировано как «инструкция по проведению антисоветской деятельности».

Теперь я хочу сказать о тяжелых для моей совести поступках. Если бы дело ограничилось тем, что я стал, после некоторого сопротивления, подтверждать показания Виш-

 

- 194 -

някова, Данилова и других, то это, хотя и было явлением позорным, все же простительно человеку, которому едва исполнилось 18 лет. Здесь еще не было предательства, это была человеческая слабость: неопытный юноша столкнулся с умудренными опытом следователями; камера-одиночка; признания бывших товарищей; постоянное давление ужасной мысли: они все знают!

Но случилась более странная и до сих пор мне не совсем понятная вещь: я стал рассказывать о таких вещах, о которых КГБ не знало и вряд ли могло бы узнать. В частности, о разговорах с Пименовым, которые были наедине, о своем походе к Рыкову в Курске и т. д. и т. д. Зачем я все это рассказывал? Вспоминая и анализируя теперь свое поведение, я прихожу к выводу, что следователи неплохо сыграли на моем юношеском честолюбии. Они подогревали во мне мысль, что я крупный деятель подполья. Когда я рассказывал о себе, я становился значительнее в собственных глазах. А они нисколько не высмеивали это, а наоборот, всячески показывали, что принимают меня всерьез, уважают меня и т. д. И вот я убеждал и себя, и их, что я действительно значительная фигура и многое успел сделать на революционном поприще. И вспоминал свои "дела".

И «дело» мое росло и росло, а в Курске и в Новгороде вызывали новых людей на допросы. Я не мог ничем повредить этим людям: Рыков не был виноват в том, что я приходил к нему. Рассказом о Рыкове я увеличивал свою вину. Но все эти вызовы в КГБ, конечно, были для этих людей сильным потрясением, запомнившимся, может быть, на всю жизнь.

Таким образом, объем обвинительного заключения увеличился и у меня, и у Пименова. Пименов позже тоже с огорчением недоумевал, зачем мне понадобилось давать такие показания? Я не мог ему ничего объяснить...

Нечто подобное произошло и с Даниловым. Он много рассказал такого, о чем следователи знать не могли. По его показаниям в Ленинград привезли С.В., но тот мужественно отрицал всякие «антисоветские разговоры»

 

- 195 -

трехлетней давности. Вещественных доказательств в этом случае не существовало, и его отпустили, хотя следователь, вымогая признания, всячески угрожал ему и оскорблял его.

Следует рассказать об одной коллизии, самой по себе незначительной, но важной принципиально. Литовец Бубулис дал показания, что однажды я в присутствии его и двух студенток из Вильнюса, которые проходили практику в нашем институте, говорил о присоединении Литвы к СССР как об оккупации, о том, что Литва должна быть независимой и т.д. По сравнению с другими эпизодами, этот почти ничего не значил для меня. Когда мне предъявили эти его показания, я не только подтвердил их, но и добавил, что я и сейчас придерживаюсь этих мнений. Тогда в Вильнюсе допросили тех девушек. Несмотря на то, что сознался Бубулис и — главное — им зачитали наши показания, они упорно «не могли вспомнить» этого эпизода. Представляю, сколько бились над ними вильнюсские следователи! В конце концов от них отстали - ни с чем. Но сколько нервов это им стоило... Читая протоколы их допросов, я только удивлялся их ненужному, казалось мне, мужеству: что им стоило подтвердить, казалось бы, незначительный факт? А о беспринципности своих и Бубулиса показаний мне и мысли не приходило.

В нынешнее время часто воспроизводится подобная коллизия. В таком, например, виде: обвиняемый говорит, что он дал такому-то самиздатскую книгу. По существующей практике, преступник — тот, кто дает "литературу", а не тот, кто ее берет. Начинают допрашивать того, кто эту книгу получил. А он отрицает этот факт, он не хочет подводить своего арестованного товарища. Начинаются очные ставки, взаимные обиды, взаимное непонимание, и все это может кончиться отчуждением друг от друга на всю жизнь.

Да, в поведении двух девушек из Вильнюса сказалась не наша закваска. Мне рассказывали литовцы в лагерях, что во время их партизанской борьбы с советскими оккупантами у них существовала формула, которой они должны были придерживаться в случае ареста: "Не знаю, не видел, не помню". Эти студентки были слишком молоды, чтобы знать эту формулу, но, видимо, она была у них в крови.

 

 

- 196 -

Всего по нашему делу было допрошено около 120 человек в разных городах страны. И поведение этих двух литовок не было исключением.

Читая Архипелаг Солженицына, соглашаешься с ним, что не обязательно применять какие-то особые пытки, чтобы заставить человека говорить. Часто достаточно тюрьмы или даже угрозы тюрьмой.

И все-таки от того, кто сознательно противостоит власти, мы всегда ожидаем морального поведения и там, за решеткой.

Нужно отдать должное следователям КГБ: они знают человеческую психологию и наблюдательны. Правда, набор их приемов ограничен, и они часто повторяются. В конце концов их «работа» тоже становится рутиной, и только препятствия подстегивают их и разжигают детективный инстинкт.

Мой следователь Кривошеев был из нового поколения чекистов. Он окончил юридический факультет ЛГУ вскоре после смерти Сталина и работал в КГБ всего полтора-два года. Он был еще беден: у него не было, например, часов. На первом же допросе я заметил, что он куда-то звонит по телефону. Я думал, что он, не добившись признаний, звонит теперь палачу. Палач отведет сейчас меня в подвал, и там-то и начнется самое страшное. Но он подержал трубку у уха и повесил ее. Так повторялось несколько раз, прежде чем я догадался, что он звонит по номеру автоматических часов и так узнает время.

Хотя он и вел политические дела, но политикой как человек не интересовался. Однажды он сказал мне: "Сколько красивых женщин в Ленинграде! Вы, Вайль, могли бы иметь успех у них. И заметьте — это ведь уголовно не наказуемо. А вы влезли в политику".

В другой раз он сказал мне: "Вы что думаете, мы только вами и занимаемся? Я вот, например, разобрал несколько дел о реабилитации. Вот занимался делом поэта Брауна. Он мне даже книгу свою подарил, смотрите", и он действительно достал из шкафа книгу стихов известного ленинградского поэта с дарственной надписью.

Однажды во время допроса пришел начальник следствен-

 

- 197 -

ного отдела и подал мне листовку и несколько конвертов. Я стал внимательно разглядывать. Эта фотолистовка была изготовлена именно тем способом, о котором мы только мечтали: буквы, вырезанные из газеты и наклеенные, и текст размножен фотографическим способом, размер 9х12. Содержание листовки также было близко нашим взглядам: говорилось о Венгерских событиях, и интеллигенцию авторы призывали следовать примеру Венгрии и Югославии. Стиль был ярко публицистический. Листовка была подписана «Комитет спасения Родины». Эта листовка рассылалась по почте. (Мне в голову такой способ распространения до этого не приходил). Рассылалась она, судя по конвертам, в разные города страны, но всегда в адрес профсоюзных организаций. Обратный адрес на всех конвертах был один: "Ленинград, Университет, профком". Адреса были написаны печатными буквами, чтобы автора не нашли по почерку.

— Мне нравится эта листовка, — сказал я Рогову. — Я полностью с ней согласен.

— Да ведь это ваша листовка! — сказал Рогов. — Расскажите-ка, как вы ее с Пименовым делали.

— К сожалению, мы не успели выпустить такие листовки, — вздохнул я. — Очень жаль.

— Да, но признайте, что здесь ваши взгляды.

— Да, здесь наши взгляды, но листовка не наша.

— Но Пименов уже признался!

Я мог только рассмеяться в ответ.

К такой лжи они прибегали частенько.

Об этой листовке меня снова допрашивали через год, уже в Сибири. Мне осталось неизвестным, кто же в действительности выпустил эту листовку, кто за ней стоял.

Следователи не только лгали в таких «служебных целях», но и стремились очернить одного человека в глазах других, поссорить товарищей, между собой. Например, про жену Пименова они мне говорили: "Ну, какая она жена! Она — сожительница его. (Их брак не был зарегистрирован.) И вообще, Пименов - грязная личность".

«Ну и лидера вы себе выбрали! - сказал мне как-то Криво-

 

- 198 -

шеев. - Слепой, глухой... (Пименов носил очки и несколько плохо слышал.) Знаете изречение: слепой ведет слепого? Вот и привел он вас... в тюрьму. Если бы не он, учились бы сейчас, белые ночи встречали..."

Данилову они говорили, что я виноват в том, что он, Данилов, в тюрьме. И т. д.

Возглавлял всю ленинградскую госбезопасность в то время генерал-майор Николай Романович Миронов. Мне неизвестно его прошлое, но Хрущев приблизил его к себе и назначил на высокую должность - начальником административного отдела ЦК КПСС. (Это было уже в начале 60-х годов.) Это значило, что по линии ЦК ему подчинялся всесоюзный аппарат КГБ, МВД, судов, прокуратуры. За несколько дней до падения Хрущева - в октябре 1964 года - самолет, в котором летел Миронов, маршал Бирюзов и другое начальство, разбился при невыясненных обстоятельствах над Югославией.

Миронов не снисходил до того, чтобы беседовать с нами, но однажды все-таки вызвал и сам допросил Пименова. Читая протокол этого допроса, я так и чувствовал нескрываемое раздражение Миронова к Пименову, ненависть этого сановника к неизвестно откуда взявшимся в его вотчине «оппозиционерам». Мы были, наверное, для него как комары, которые и жужжат, и кусают, а прихлопнуть их нельзя — время не то.

Тем временем ректор Ленинградского университета академик А. Д. Александров, грозивший Пименову Колымой, счел своим долгом помочь своему коллеге Пименову. Помочь как ученому. Он обратился к Миронову с просьбой, чтобы Пименову разрешили в камере писать свою научную работу. Миронов разрешил, и Пименов вплотную занялся своей кандидатской диссертацией, на которую у него раньше не хватало времени. Вообще чернила и бумагу давали нам только для написания жалоб и заявлений. Но со временем и мне разрешили писать, и я мог держать в камере карандаш. Но периодически они забирали мои бумаги и изучали, что я пишу. Пименова не ограничивали в книгах, и это была за-

 

- 199 -

слуга Александрова. Остальным давали одну книгу на 10 дней, но со временем выяснилось, что можно брать также одну нехудожественную (научную) книгу в придачу. Это облегчало жизнь.

Пименов все время сидел один и даже просил, чтоб к нему никого не сажали: одному ему легче было писать.

Месяца через 2 моей жизни в тюрьме ко мне в камеру завели студента, года на 2 старше меня. Он учился на физическом факультете ЛГУ и был арестован за то, что вместе с другим студентом хотел уехать в Америку. Эти два студента (Орлов и Мартыненко) отправили несколько писем в американское посольство в Москве, где, нисколько не критикуя советской системы, просили предоставить им политическое убежище в США. Вместо своих подлинных фамилий они ставили вымышленные и обратный адрес Ленинградского университета. В университете был специальный ящик с ячейками, где письма раскладывались в алфавитном порядке. Они ежедневно контролировали этот ящик и однажды получили ответ. Там писалось, что "американский представитель Говард Бленк готов принять их по интересующему их вопросу в гостинице "Европейская" в номере таком-то такого-то числа". Мартыненко пришел туда, и действительно его ждал человек, говоривший по-русски с иностранным акцентом. Этот "Говард Бленк" объяснил ему, что для выезда из СССР существует легальный путь — через Президиум Верховного Совета. Мартыненко сказал, что этот путь для него невозможен, он рассчитывает на нелегальный выезд. «Бленк» сказал, что должен изучить этот вопрос, и попросил его ждать некоторое время. Мартыненко хотел было сообщить свои подлинные данные и адрес, но «американец» успокоил его: "Мы вас сами найдем". И их действительно вскоре «нашли»: через 2 месяца они были арестованы. Конечно, они быстро во всем сознались. Велико было их удивление, когда следователь показал им их письма в американское посольство (но не все), которые попали в КГБ странным образом: говорилось, что некий гражданин нашел эти 2 письма на улице Чайковского в Москве, недалеко

 

- 200 -

от американского посольства. Они валялись якобы на тротуаре — вместе, — хотя и были отправлены в разное время. Прилагалось, как и полагается, заявление этого гражданина в КГБ.

Орлова и Мартыненко сначала обвиняли по статье 58-1а — «измена Родине», но затем решили ограничиться «антисоветской пропагандой», выразившейся в "восхвалении американского образа жизни" в их письмах в посольство.

Что касается Говарда Бленка, то в их деле лежали документы: запрос КГБ в гостиницу "Европейская" и в американское посольство об этом персонаже. Американское посольство сообщало, что в его штате нет человека с такой фамилией, гостиница сообщала, что в указанный день гражданин с такой фамилией в гостинице не останавливался.

В обвинительном заключении по их делу лишь вскользь констатировалось, что Мартыненко встречался с «иностранным гражданином».

Мартыненко получил 6 лет лагерей, а Орлов — 4. Затем по кассации эти сроки были снижены соответственно до 3 и 2 лет.

Я был очень рад, что одиночество мое кончилось. Орлов — тоже. Несколько суток без умолку говорили мы с ним, делая перерыв только для сна. Только после одиночки чувствуешь так сильно радость человеческого общения, радость слушать другого и говорить самому. Я иногда пытался разговаривать и с надзирателями, но им было запрещено беседовать с нами. Все-таки некоторые, наиболее любопытные из них, интересовались, за что нас посадили. Появление в тюрьме молодых людей, студентов, естественно, не могло не удивить некоторых из них. Один надзиратель как-то рассказал мне, что они на политзанятиях спросили парторга, что, мол, это за люди. Парторг ответил, что как раньше были большевики и меньшевики, так вот и эти молодые люди тоже против партии, как бы меньшевики нового поколения.

Но в основном надзиратели вели себя сухо и придерживались инструкций. Это были люди лет 35-40, с низким образовательным уровнем. Одна из их задач была не допускать контактов между заключенными, и они тщательно смотрели,

 

- 201 -

чтобы мы не перестукивались. Тем не менее мы перестукивались, используя азбуку Морзе. Так постепенно мы начинали узнавать друг о друге.

Помню, меня перевели в камеру № 194, и я стал стучать в соседнюю № 193 и — безответно. Но я знал, что иногда люди боятся или не хотят отвечать. Через некоторое время я снова стал стучать. Вдруг открылась кормушка, и надзиратель сказал мне:

— Что ты стучишь? Там никого нет. В эту камеру никого не сажают. Там сидел Владимир Ильич Ленин.

— Вот как! — удивился я. — А почему же нет таблички?

Он пожал плечами.

Впоследствии я видел фотографии этой камеры в советских журналах. Ильич писал здесь молоком (тайнопись) свои программы и листовки и отправлял их на волю. Здесь же им написана работа Развитие капитализма в России.

Нам молоко было не положено, но раз в месяц можно было делать закупки продуктов на определенную сумму. Конечно, далеко не все разрешалось покупать, но купить масло, белый хлеб, сахар, сигареты мы могли. Кроме того, можно было получать продуктовые передачи, и не только от родственников, но и от друзей.

За перестукивание с соседями могли лишить и "ларька", и передач. Но положение с питанием в это либеральное время было намного лучше, чем в 70-е годы. Сейчас в следственных тюрьмах принимают только 5 кг продуктов для одного заключенного в месяц. И в строго ограниченном ассортименте: нельзя передавать, например, шоколад, в ряде случаев — колбасу и т. д. Тогда никаких подобных ограничений не существовало.

Мы с Орловым стучали в соседние камеры, и в конце концов нам вынесли за это взыскание — лишили книг и шахмат на целый месяц. Без книг было тяжело, но шахматы мы сделали из хлеба, и надзиратель долго наблюдал в глазок, как мы переставляем хлебные фигурки по самодельной «доске». Он размышлял, подлежат ли они конфискации. Решил, видимо, что нет.

 

- 202 -

Орлов очень остро переживал заключение. Он, как и я, еще ждал суда, и если прожитые в тюрьме 2-3 месяца казались адом, то мучительно было подумать, что могут дать 5 или 6 лет. Конечно, из этой тюрьмы после суда нас должны будут отправить в лагерь, а лагерь казался нам переменой к лучшему.

Поздними вечерами на Орлова находили приступы меланхолии, и он то начинал разрабатывать планы побега, то говорил о самоубийстве, то начинал надеяться на амнистию. Амнистия будет непременно, полагал он, — такая дата: 40 лет советской власти! От всех этих переживаний однажды ночью с ним случился сердечный припадок, мне пришлось вызвать стражника. Тот привел дежурного фельдшера (был, оказывается, такой), и Орлову сделали какой-то укол.

Как обычно случается среди маленьких коллективов, зажатых на небольшом пространстве, между нами начинались трения, росла взаимная раздраженность. До ссор дело, правда, не дошло, но я уже втайне желал сидеть в одиночке.

И внезапно это произошло: нас разъединили. Некоторое время я наслаждался одиночеством. Потом опять стал тосковать по человеческой речи, вспоминать Орлова, наши шахматные партии, споры...

В Ленинграде стояло жаркое лето. Здесь, в каменном мешке, мы не могли видеть ни одного зеленого листка, ни травинки. Можно было видеть лишь кусочек неба над головой во время прогулок, пробегающие облака, слышать издалека традиционный выстрел пушки у Петропавловской крепости. Остальные звуки большого города не доходили к нам в колодец квадратного шестиэтажного здания, на дне которого мы "гуляли". Мы были рады солнцу, когда оно заглядывало в колодец, Орлов даже пытался загорать, но надзиратели запрещали раздеваться на прогулочном дворике. А в окна наших камер, закрытые "намордниками", солнечные лучи никогда не проникали. И только узенькая полоска неба над "намордником" меняла свой цвет. Было интересно следить за этими изменениями, за всеми оттенками светло-голубого или, когда ночь переходит в утро, жемчужного

 

- 203 -

цвета. На восходе эта полоска розовела, и тут мне вдруг попалось стихотворение Блока, который, мне показалось, мог написать его, только наблюдая такой вот восход.

Но заалелся переплет окна Под утренним холодным поцелуем, И странно розовеет тишина...

Днем иногда доносился звук трамвая, и воображение дорисовывало улицы, машины, спешащих людей - всю эту настоящую жизнь, которая была так близко и так далеко и которой, видимо, не было дела до нас... И порой приходила мысль: зачем я здесь? Ради чего я пожертвовал своей свободой? Было ощущение, что ты забыт всеми и одинок.

Но однажды летом надзиратель принес мне первую продуктовую передачу, и в квитанции, в графе «от кого», я увидел «Орловский Э. С.» И я был счастлив, теперь я знал, что не забыт.

Орловский делал сборы пожертвований среди свидетелей, он был нашим "Красным Крестом". Он был, возможно, первым, кто решился на такой мужественный поступок после "Помощи политическим заключенным" Екатерины Пешковой, переставшей существовать в середине 30-х годов. Мужественный потому, что власти не выносят филантропической деятельности в пользу "врагов народа".

Для меня эти передачи имели особое значение, так как в Ленинграде у меня не было близких родственников и некому было помогать мне. Отец и мачеха знали, что я сижу в тюрьме, но я не получал никаких вестей от них.

Данилов тоже стал получать передачи от ленинградцев, незнакомых ему до этого.

Летом же в мою камеру ввели старого, по моим тогдашним представлениям, человека (на самом деле ему было 53 года). Его совсем недавно арестовали, и он еще не пережил полностью первого шока. Фамилия его была Калекин, он был крестьянин по происхождению, образование его — всего 3 класса. Он был участником и финской, и Отечественной войн. В последние годы он много пил, а выпив, начинал публично ругать Хрущева. Однажды на улице он

 

- 204 -

пытался бросить бутылку в портрет Хрущева. Его дважды привозили в КГБ, брали подписку, что он «больше не будет», и в последний раз Рогов сказал ему: "Еще раз попадешь сюда — подохнешь в тюрьме". Но Калекин не смог сдерживать себя, и его арестовали в третий раз. Теперь он спрашивал меня о пытках. Ему кто-то рассказывал, что в «Большом Доме» есть в подвале люк, куда выбрасывают расстрелянных заключенных. Я заверил его, что его не расстреляют и даже 10 лет не дадут. Я успокаивал его как мог.

Он получил всего 3 года, но умер, как и предсказал ему Рогов, в мордовском лагере, не отсидев положенного ему срока.

Сидеть с ним мне было гораздо тяжелее, чем с Орловым. Страх за свою жизнь терзал его беспрерывно. И я был рад, когда нас рассадили. Теперь он оказался в соседней камере, и мы иногда перестукивались.

Калекин рассказал мне о двух важных событиях того лета: разоблачение «антипартийной группировки» Молотова, Маленкова, Кагановича и побоище на Кировском стадионе в Ленинграде.

На стадионе произошло следующее. Футбольная команда «Зенит» — фаворит ленинградской публики — играла с приезжей командой. «Зенит» играл плохо, вратарь пропустил несколько мячей. Тогда с трибун вышел на поле один пьяный болельщик, оттолкнул вратаря и сказал: «Я буду стоять на воротах!» Вмешались другие болельщики и милиция. И на футбольном поле завязалась драка с милицией. Один или два милиционера были убиты, несколько ранены. Несколько человек из публики было арестовано, но установить, кто именно убил милиционера, было невозможно.

Конечно, это не было политическим выступлением, но показывало, что в народной массе существует ненависть к карательным органам, к милиции прежде всего. Спустя несколько лет подобные события повторились в Муроме, Коврове и Краснодаре.

Не один Калекин сидел в то время в тюрьме за публичные антихрущевские выступления. После запуска в космос пер-

 

- 205 -

вого советского спутника один рабочий из Ленинграда громко сказал в трамвае: «Спутники пускаете, а народ голодный! Дайте мне сюда Хрущева, я его своими руками задушу». Он получил 4 года.

Таких одиночек из разных городов я много потом встречал в лагерях. Все они были рабочие в возрасте 40-50 лет. И все они выражали свое недовольство только в пьяном виде. Но «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке» - народ был недоволен своей жизнью, но виной всему считал Хрущева только.

Встречались и более фантастические случаи. В нашей тюрьме сидел немолодой человек, фанатик порядка, считавший, что "народ распустился." И когда он ходил по Ленинграду и слышал различные антихрущевские высказывания (а услышать их чаще всего можно было в пивных), то он не мог такого перенести. Он садился и писал Хрущеву письмо, где перечислял, в какой пивной Хрущева называли "дураком", в какой — «кукурузником». Эти его письма попадали в КГБ, и КГБ сочло, в конце концов, что за этим сочувствием кроется нечто другое, что этот доброжелатель косвенно оскорбляет первого секретаря, слишком уж обильно цитируя циничные выражения в его адрес. Доброжелателя арестовали и, несмотря на все его протесты и заверения, что он любит Хрущева, ему дали 2 года.

Со мной сидел недолго один ленинградский инженер, бурят по национальности. Этот был арестован за то, что критиковал Хрущева с просталинских позиций: он обвинял его публично и в письмах в искажении ленинизма и даже в троцкизме. Он не мог простить Хрущеву его разоблачения Сталина и с упорством догматика повторял одно и то же. С ним спорили и я, и Трофимов (мы сидели втроем в это время в одной камере), но не могли переубедить его. Наконец, мы решили не говорить с ним на такие темы и стали расспрашивать его о буддизме. И это было нам гораздо интереснее, чем бесплодные споры о Сталине.

С Трофимовым меня посадили в сентябре. Но я уже до этого знал, что, кроме нашей, в тюрьме сидит другая группа

 

- 206 -

или «организация», арестованная двумя месяцами позднее. Их организация называлась «Союз коммунистов». Такое название, как они говорили, должно было указывать на аналогичный союз времен Маркса и Энгельса и одновременно — на «Союз Коммунистов Югославии». Этот «Союз» возник из слияния двух кружков: ленинградского (Трофимов, Голиков, Потапов и другие) и московского (Тельников, Хайбулин). До слияния москвичи называли себя «Союзом революционных ленинистов».

Если нас было арестовано 5 человек, то их - 9, почти все — студенты. У них были выпущены листовки, они расклеивали их в пединституте им. Герцена.

Все они, повторяю, были молоды, почти все считали себя марксистами-ленинцами.

Тельникову удалось перебросить Пименову несколько записок (на прогулочном дворике). Все они заканчивались словами: «С коммунистическим приветом».

Они получили большие сроки — до 10 лет, и в лагерях многие из них эволюционировали от марксизма к христианству. Только один из них - Тельников - эмигрировал, остальные живут в СССР. Хайбулин после лагеря окончил духовную семинарию и стал иеродиаконом, он является членом «Христианского комитета защиты верующих в Советском Союзе». Валентин Малыхин, единственный рабочий в этой группе, вернувшись из лагеря, не смог приспособиться к новым условиям жизни и вскоре после освобождения покончил самоубийством. Дмитриев сошел с ума после ареста и его направили в психбольницу.

Трофимов, как и Тельников, пытался перебрасывать на прогулке записки. Но у него не было карандаша и бумаги, и он использовал вместо них кусочки мыла, которыми нас периодически снабжала тюремная администрация. Это были его «визитные карточки». Однажды и ко мне во дворик упал такой кусочек, и я прочитал на нем: "Виктор Трофимов, 4-ый курс истфака, ин-т им. Герцена, ст. 58-10, 58-11".

В тюрьме преобладали студенты, и если удавалось установить контакт — перестукиванием, или еще как-либо,

 

- 207 -

— то первым делом спрашивали: "Какой институт? Какой факультет?"

Однажды Трофимов вышел на прогулку с таким кусочком мыла и уже размахнулся, чтобы перебросить его соседу, как в дворик ворвался старшина Шестаков. Он схватил Трофимова за руку, пытаясь ее разжать. Трофимов сопротивлялся. Шестаков крутанул руку так, что сломал ему указательный палец.

Это дело приняло неблагоприятный для КГБ оборот, так как через несколько дней Трофимову предстоял суд, а его руку положили в гипс. Миронов не хотел огласки. Он вызвал к себе Трофимова и сказал, что готов предоставить Трофимову некоторые льготы, лишь бы тот не заявлял жалоб на суде в связи со сломанным пальцем. Трофимов ответил, что он давно просит, чтобы к нему в камеру посадили второго заключенного, желательно студента. Миронов спросил, устроит ли его Вайль. Трофимов согласился, он уже немного слышал обо мне. Кроме того, Миронов разрешил Трофимову пользоваться карандашом и бумагой. И уже без просьбы Трофимова ему целый месяц выдавали "диетпитание": стакан молока и 200 граммов белого хлеба — сверх обычной нашей нормы.

С Трофимовым мне легко было сидеть: видимо, наши характеры были более совместимы. Он много читал, в основном, Ключевского. Я же не мог заставить себя изучать древнюю русскую историю: бесчисленные русские князья, Всеволодовичи и Игоревичи, наводили на меня зевоту. Зато я прочитал здесь почти всего Достоевского и полюбил его. Здесь, в тюремной библиотеке, Достоевский был дореволюционного издания. Вообще там много было книг дореволюционных изданий. Говорили, что эти книги в свое время были конфискованы у арестованных (в 30-е годы приговор, кроме расстрела или тюрьмы, включал в себя и конфискацию имущества). Но, возможно, они были тут еще со времен Ленина.

В августе нас пятерых судили. На суд везли в «воронках», а во дворе суда мы вылезали из машин и шли один за другим

 

- 208 -

цугом, руки назад, и одного от другого отделял вооруженный солдат. Какая-то женщина, увидев нас, вздохнула: «Какие молодые, а уже воры».

В подвале суда были камеры, и здесь нас впервые посадили вместе, за исключением жены Пименова. И эти дневные встречи в течение недели, пока шел суд, были для нас праздником. С Заславским я только здесь и познакомился, жену Пименова видел до ареста только один раз мельком.

А потом нас ведут по роскошной лестнице городского суда, и тут мы видим своих друзей, которые остались на свободе. Они машут нам руками, подбадривают, и Пименов говорит мне: «Видишь, это же демонстрация сочувствия!» И так каждый день в течение недели. В эти дни ко мне вернулось уже знакомое ощущение полноты бытия. Оно наполняет и моих товарищей по скамье подсудимых, я вижу это по их лицам. Кто-то из них говорит мне: «У нас еще впереди много будет плохого. Тюрьмы, лагеря... Но об этой лестнице мы должны всегда помнить». Да и как о ней забудешь?!

Одновременно с нами в горсуде слушались и другие, не политические дела. Судили большую группу — человек 30 — «расхитителей» из Ленинградской артели "Красное Знамя". Поэтому, когда нас ввели однажды в камеру, где уже находились какие-то заключенные, кто-то из них спросил меня: «Вы по делу "Красного Знамени"?» Я никак не мог взять в толк, о чем речь. Я подумал, что "Красное Знамя" - это какая-то новая организация студентов, вроде "Союза коммунистов".

Среди «расхитителей» были бухгалтеры, экспедиторы, кладовщики. Один из них спросил Пименова:

— А вас за что посадили?

— За то, что мы хотели сказать...

— Что вы хотели сказать?

— За то, что мы хотели сказать то, что мы думаем. Это было слишком абстрактно для «расхитителя». Этот кладовщик знал точно, за что он сидит и сколько стоит то, что

 

- 209 -

он присвоил. Но сесть в тюрьму за желание "высказаться"?

Суд был закрытым, но нам удалось добиться, чтобы свидетели после их допроса оставались в зале суда. Кроме того, в зале сидели судебные психиатры из разных городов. Дело в том, что суд пригласил профессора Случевского для освидетельствования Пименова. Случевский заявил, что он ведет курсы для провинциальных психиатров, и просил разрешить ему быть на суде со своими учениками. Их было 16 человек. Это была наша «публика». Это был тот самый Случевский, который в 1949 году поставил Пименову диагноз «шизофрения», а заодно диагностировавший рассказ Горького.

При Хрущеве не было практики заполнять зал суда специально подобранной публикой, а потом говорить: «В зале нет мест».

На суде мы признавали фактическую сторону дела, но отрицали ее подрывной характер. Мы отрицали, что наша деятельность была антисоветской, в крайнем случае мы соглашались считать ее антиправительственной. И следователи, и судьи отмахивались от такой дифференциации: термины «антисоветский» и «антиправительственный» были для них синонимами. Что касается жены Пименова, то она вообще отрицала какую-либо свою вину.

Прокурор Демидов произнес очень грозную обвинительную речь, которая заканчивалась такими словами: «Чтобы у нас не повторились будапештские события, мы должны наказать как можно суровее подсудимых. Поэтому я прошу суд подвергнуть Пименова лишению свободы на 6-7 лет. И 3-4 года лишения свободы для Вайля не будет чрезмерным наказанием. Остальных можно приговорить к несколько меньшему наказанию».

Суд последовал этому совету, и Пименов получил 6 лет, я — 3, а остальные — по 2 года каждый. Нам надо было радоваться такому легкому наказанию, но тогда оно казалось нам суровым. И мы все решили писать кассацию в Верховный Суд. Но через несколько дней мы узнали, что прокурор Ленинграда Ронжин опротестовал наш приговор, найдя его слишком мягким. Его протест также пошел в Верховный

 

- 210 -

Суд. Можно было предположить, что Верховный Суд скорее согласится с мнением Ронжина, чем с нашим. А пока мы должны были сидеть в тюрьме и ждать ответа из Москвы.

Впоследствии от наших адвокатов стало известно, что Демидов, потребовавший столь малого наказания для нас, и судья, проявивший "либерализм", наказаны: судью перевели в адвокаты, прокурор получил выговор.

Была осень 1957, и по тюрьме ходили слухи о предстоящей — к 7 ноября — амнистии. Мы уже знали фамилии многих политзаключенных, сидевших вместе с нами. Я завел переписку с репатриантом Владимиром Фриде-Куликовичем, бывшим советским солдатом, сбежавшим когда-то в ФРГ. До середины 1956 он жил во Франкфурте-на-Майне и, по его словам, в политику не вмешивался. Правда, в эмигрантской газете он поместил однажды статейку под заголовком: «Советский спорт — товар на вывоз». В Ленинграде у него жили родители, он получал от них письма. Когда он пришел к советскому консулу в Бонне, тот заверил его, что если он, Фриде, вернется в Союз, то ему ничего не будет. «Родина вас простила». Несколько раз ходил Фриде к консулу и однажды принес ему списки какой-то эмигрантской организации, кажется ЦОПЭ (Центральное объединение послевоенных эмигрантов). Теперь-то, думал он, после такой помощи коммунистам, ему действительно ничего не будет. Он выехал в Восточный Берлин, и здесь советские чиновники, встречавшие его очень радушно, просили его выступить по радио — для эмигрантов в Западной Германии. Он выступил, рассказал «соотечественникам» о теплом приеме, оказанном ему в Восточном Берлине. Он призывал их порвать с "пре- ступным прошлым" и вернуться на Родину.

Его арестовали, когда он уже пересек советскую границу, и привезли сюда, в «Большой Дом», предъявили ему старый приговор, вынесенный ему заочно после его бегства: за измену Родине — смертная казнь. И некоторое время он ждал расстрела. Потом сказали, что приговор просмотрят. Теперь речь шла о 10-15 годах лагеря. Кроме "измены Родине" ему припомнили и «антисоветскую статью о советском

 

- 211 -

спорте». Он с горечью писал мне в записке: «Обещали мне квартиру в Ленинграде и работу. Вот она — квартира в Ленинграде — камера, а работа скоро будет — в лагере». Я его расспрашивал об эмигрантских организациях, и он охотно мне писал об НТС, ЦОПЭ, СБОНР. Можно предположить, что на допросах он говорил о них еще более подробно.

Аналогичная судьба была у советского лейтенанта Антонова, убежавшего после войны на Запад и работавшего консультантом в Пентагоне. Жена и старики-родители жили в Ленинграде, и он тосковал по ним. После 20-го съезда, поверив в перемены в СССР, вернулся. Поскольку у него было много имущества, он добирался в СССР пароходом. По его словам, одних только костюмов у него было 12 (это фантастика для советского человека). Сойдя с парохода, он был арестован и ждал теперь своих 10 лет.

В лагере мои приятели встретили бывшего диктора радио «Свобода» (тогда оно называлось "Освобождение") Ронжина, однофамильца ленинградского прокурора. Были еще десятки других случаев, всегда однотипных: человек убегал за границу или не возвращался в СССР из командировки, а через несколько лет, получив заверения советских дипломатов, что он не будет наказан, принимал решение вернуться назад. Как правило, все эти люди были нравственно неустойчивы: сначала они рассказывали американцам о каких-то советских военных секретах, а затем об американских секретах — советской разведке. Примеры Антонова и Фриде показательны и типичны в этом смысле.

В сентябре я сидел недолго в одной камере с Малыхиным, и он научил меня разговаривать с соседями через унитаз. Если предварительно выбрать оттуда тряпкой воду, наклониться, то вполне можно говорить и слышать. Через несколько лет после этого я узнал из воспоминаний народников и народовольцев, что они широко применяли в этой тюрьме такой метод общения, причем в таких беседах одновременно участвовало несколько камер с разных этажей.

Трофимова после приговора отсадили от меня, и я снова сидел один. И дни тянулись, похожие друг на друга, как

 

- 212 -

близнецы. Считать, сколько их осталось, было бессмысленно, так как приговор на 3 года был поставлен под сомнение. Оставалось ждать, что скажет Верховный Суд. В постоянной тюремной тишине у меня очень обострился слух, и, когда где-нибудь открывалась дверь камеры, я чутко прислушивался, прильнув к своей двери, в надежде услышать фамилию заключенного, вызываемого на допрос. Или подслушивал разговоры надзирателей между собой. Так я постепенно узнал их фамилии. Иногда слышал разговоры в соседних камерах. С прогулки шел мимо камер медленно и тоже вслушивался. Слышал однажды обрывок спора о Венгрии в какой-то камере. На свободе люди начали уже забывать об этом, а здесь все еще говорили о Ракоши, Имре Наде, Миндсенти...

Мне снился почти каждую ночь один и тот же сон: будто я тайком ухожу из тюрьмы, но к подъему мне нужно непременно сюда вернуться, и притом так, чтобы охрана не заметила, что я отсутствовал. Вся трудность заключалась в том, чтобы незаметно проникнуть назад в тюрьму, нужно было во что бы то ни стало это сделать, и это никак не удавалось. Проснувшись, открыв глаза и увидев голые тюремные стены, я всегда облегченно вздыхал: слава Богу, удалось! Я вернулся, я здесь, в своей камере.

Иногда были вариации: убежав из тюрьмы, я приходил домой (в свой курский дом), мачеха ставила на стол картошку, отец расспрашивал, как живется в тюрьме, мачеха, как обычно, жаловалась: все дорого, денег нету... А мне надо было спешить, некогда было сидеть здесь — к 6 утра я должен был вернуться в камеру. Что будет, если надзиратель, открыв кормушку, обнаружит пустую койку?!

Другие заключенные рассказывали мне, что им тоже порой снился подобный "побег наоборот".

В ноябре меня повели на свидание: из Курска приехал отец. От него пахло водкой (видимо, пропустил граммов сто для храбрости). Сразу же он накинулся на меня с бранью:

— ... твою мать! Зачем тебе все это было нужно?! Тоже мне политик нашелся! Я б тебя отлупил как следует, чтоб ты знал...

 

- 213 -

Ругань у него смешивалась со слезами. С нами был надзиратель, и отец, я чувствовал это, хотел подчеркнуть свою лояльность.

— Помните, вы мне сами когда-то говорили, — сказал я ему в ответ,—что мне надо посидеть в лагере, что это полезно для каждого. Вот я и поеду скоро в лагерь.

Он еще больше разозлился:

— У тебя пятьдесят восьмая статья! Ты знаешь, что такое пятьдесят восьмая? Враг народа!

Но постепенно он успокоился и стал расспрашивать:

— Хлеба хватает? А вши, вши есть?

Он слишком хорошо помнил Колыму, помнил и я, как буквально сметала моя бабушка вшей с его нижнего белья, прежде чем начать стирать, когда он вернулся домой. Но то был 1947 год, когда вши были не только на Колыме, но почти в каждом доме.

Он слишком хорошо помнил Колыму и не представлял себе, что мы здесь в совсем иных, королевских, можно сказать, условиях по сравнению с его лагерями на Колыме.

Я спросил его, что он слышал об амнистии. Он достал из кармана газету:

— Амнистия есть, но не для пятьдесят восьмой.

Я сказал, что 3 года — срок небольшой, тем более, я просидел уже более полугода. А в лагере есть "зачеты": один день за три. Таким образом, меньше чем через год я буду дома.

Свидание длилось полчаса, и, обматерив и поцеловав меня на прощание, отец ушел. Мне не суждено было больше увидеть его, он умер, не дождавшись моего освобождения.

В Ленинграде отец встречался с Орловским. Трудно себе представить более непохожих людей, чем мой отец и Эрнст Орловский. Тем не менее, отец проникся к нему уважением. Орловский дал отцу книгу Джона Рида 10 дней, которые потрясли мир, и отец, вернувшись в Курск, пробовал ее читать, но, как и в случае с Кратким курсом Сталина, не смог одолеть.

У других заключенных были порой более драматические

 

- 214 -

отношения с родителями. У одного из участников трофимовского «Союза коммунистов» отец был полковником МВД, и сын отказался разговаривать с ним на свидании.

Малыхин отказался от свиданий с матерью, потому что та рассказала в КГБ, что он хотел бежать за границу.

У Пименова же отец сидел в московской тюрьме КГБ: здесь не было конфликта «отцы и дети». Прокурор Демидов на нашем суде сказал о роли его отца в «преступной деятельности Пименова» и в подтверждение этого процитировал письмо Пименова отцу в 1952 году, где говорилось: «Ты научил меня думать самостоятельно».

Итак, амнистия нас не коснулась, хотя многие на нее надеялись. Но впереди был лагерь и пресловутые «зачеты», которые могли сократить срок — подумать только! — в три раза. О зачетах нам рассказывали заключенные, которых в нашу тюрьму привозили уже из лагеря.

С Даниловым сидел один бывший курсант военного училища, которого посадили за недоносительство: его товарищ убежал за границу, он знал, что тот готовит этот побег, но не донес властям. Ему дали 2 года, и он был уже в лагере, когда Генеральный прокурор опротестовал этот приговор, и теперь курсант сидел в тюрьме, ожидая освобождения.

Встречались и другие лагерники. Словом, мы уже мечтали о лагере, об общении с людьми. Как и герои Архипелага, мы надеялись: в лагере будет лучше! И не могли оценить прелести одиночества, возможности углубленно думать, заниматься. Пименов со своей геометрией был мудрее остальных. Я не был таким усидчивым, часто трудно было сосредоточиться: отвлекали посторонние мысли, звуки в коридоре, перестукивания. Я пробовал читать по-английски — трудно, скучно. Уровень школьных знаний был таков, что на одно знакомое слово встречалось пять незнакомых. Я не хотел отстать от своих сокурсников и, зная, что они сейчас изучают политэкономию, попросил библиотекаршу принести мне учебник. Мне принесли единственный в то время учебник Поспелова, по которому учились все студенты. Я стал вгрызаться в «гранит науки». Учебник этот был написан так сухо

 

- 215 -

и догматично, что, я думаю, мог навсегда отбить охоту к Марксу и политэкономии у кого угодно. А уж у студентов, для которых изучение этого учебника было обязательным, тем более.

Первую часть — "политэкономию капитализма" - еще можно было читать, но там не было ни одной мысли автора, это был мертвый конспект Капитала, но не процесс мысли Маркса, а лишь результат. Зато вторая часть — "политэкономия социализма" - представляла из себя ужасную тарабарщину. Я читал это с большим напряжением, почти как на английском языке.

Поспелов сумел внушить мне отвращение к этим проблемам, и уже после его Политэкономии я не просил ни Маркса, ни Энгельса. Я стал читать Метерлинка. Это было более увлекательное чтение.

Но, конечно, и общение с Пименовым, и чтение нашей машинописной литературы, где доминировала идея рабочих советов, — все это делало меня социалистом, если может назвать себя таковым человек 18-ти лет. Пименов как-то, еще до ареста, отметил, что меня больше интересуют экономические вопросы. Сам он считал их второстепенными. С Трофимовым мы тоже много говорили о Марксе и Ленине, он продолжал считать себя коммунистом, «настоящим коммунистом», ленинцем. «Мы, коммунисты, - говорил он, - и вы, пименовцы-социалисты, - мы все должны объединиться против сталинизма, за демократизацию».

В декабре нас всех уведомили, что Верховный Суд СССР удовлетворил протест прокурора г. Ленинграда и, считая наши приговоры чересчур мягкими, постановляет судить нас вновь, в другом составе суда.

Новый, 1958 год я встретил в одиночной камере. Получил остроумную записку от Заславского: «С Новым Годом! С новыми годами!» - намек на то, что вскоре все мы получим новые, более тяжелые срока.

В январе ко мне пришел новый, назначенный мне судом, адвокат. С места в карьер я спросил его:

— Вы член партии?

 

- 216 -

— Да, — ответил он.

— Как же вы будете защищать меня, который обвиняется в деятельности против партии?

— Мы, советские адвокаты, — сказал он, — всех защищаем: бандитов, убийц, контрреволюционеров. Вы можете мне доверять. Ни один адвокат никогда не был осведомителем.

— А что вы думаете о Венгерской революции?

— Какая революция! — воскликнул он, багровея. — Путч, попытка реставрации капитализма!... Да я сам освобождал Венгрию во время войны! Наше правительство правильно поступило...

Мы с ним поговорили еще с полчаса. Он сказал, что будет строить мою защиту только на моей молодости (что делал, впрочем, и адвокат на первом суде). Я сказал, что в таком случае я отказываюсь от его услуг и буду сам себя защищать. Я надеялся, что смогу убедить адвоката защищать меня в принципе. Одна лишь ссылка на молодость не устраивала меня.

— Пожалуйста, ваше право, — сказал он.

И, когда начался наш новый суд, я сразу заявил об отказе от этого адвоката. Однако судьи сочли мое ходатайство немотивированным, и адвокат остался при мне.

Этот второй суд был сокращенным повторением первого, но чувствовалась большая жестокость судей и прокурора, над которыми довлело указание Верховного Суда. Каждый из нас получил примерно в 2 раза больше, чем раньше: Пименов — 10 лет, я - 6, Заславский и жена Пименова — 5, Данилов — 4 года. Мы снова решили писать кассацию, хотя и Данилову, и мне хотелось скорее попасть в лагерь. В нашей тюрьме мы были уже старожилами, надзиратели привыкли к нам, некоторые оказывали нам мелкие услуги: передавали наши записки друг другу, например. (Впрочем, у нас не было уверенности, что эти записки не читают в КГБ.) Они уже не смотрели так часто в "глазки", потому что и так знали, что Пименов беспрерывно пишет, я хожу из угла в угол через каждые полчаса чтения.

 

- 217 -

После второго суда, уже перед самой отправкой в лагерь, нам стали давать свидания. Было удивительно, что свидания давались не только с родственниками, а вообще с кем мы хотели. Начальник тюрьмы сказал мне, что я могу говорить все, что угодно, меня не будет перебивать присутствующий надзиратель. Когда меня повели на свидание с моим товарищем Адамацким, надзиратель шепнул мне: «Смотри! Вас там будут прослушивать!» Но я и сам уже догадался, что, по всей вероятности, там установлены микрофоны. Не знаю, где они там были вмонтированы — возможно, в столе, который представлял из себя ящик по форме. Нас действительно не перебивали, как это обычно бывает, и я рассказывал Адамацкому про тюремные порядки.

Пименову дали свидание с женой, надзиратели предупредили и их о подслушивании. КГБ, видимо, считало, что знает еще не все о нас, и рассчитывало получить дополнительную информацию.

Дали мне свидание и с девушкой, в которую я был немного влюблен перед арестом. Она продолжала учиться в библиотечном институте. Между прочим, она сообщила мне, что Хрущев теперь совмещает две должности: первого секретаря и председателя Совета министров. Я ей не поверил: ведь Хрущев только год назад обвинял Сталина именно в этом. Я решил, что в голове девушки что-то перепуталось, так как ни одна наша студентка вообще не могла бы объяснить, чем отличается должность первого секретаря от председателя Совета министров. Это было труднее, чем мне отличить шелк от крепдешина.

Недолгое время я сидел в одной камере с протестантом нового типа. Это был рабочий И. И. Багрецов. Но для того времени он был нехарактерным рабочим: у него было 10-летнее образование, тогда как у основной массы рабочих тех лет было 5-6 классов. Багрецов был старше нас, участвовал в войне. У него была семья, дети, то есть, в отличие от нас, он должен был быть более осторожным. Багрецов работал наборщиком в маленькой типографии, печатавшей материалы по заказам Министерства легкой промышленности.

 

- 218 -

И вот, оставаясь по ночам на сверхурочную работу, он печатал листовки, приуроченные к выборам в Верховный Совет. Он призывал избирателей не голосовать за Хрущева, Козлова, Фурцеву, которые «погубят страну». Там не было выпадов ни против партии в целом, ни против системы — лишь против руководящей группировки. Ценность этой листовки, я полагаю, была снижена тем, что там стояли слишком уж вольные эпитеты: «подхалим Козлов», "проститутка Фурцева". Багрецов говорил, что в типографии не хватало бумаги, и поэтому для своих листовок он покупал тетради в клеточку, на этой бумаге и печатал. Листовок было несколько сот. Он ходил по домам и опускал их в почтовые ящики квартир. Однажды он с женой пошел в универмаг покупать себе пальто. В одном кармане у него лежали деньги на пальто (тысяча с лишним рублей), в другом — сотня нераспространенных еще листовок. Его арестовали в универмаге, привезли на Литейный, сделали личный обыск. Эффектно разложили на столе листовки и деньги и сфотографировали. Получалось как бы, что между деньгами и листовками есть непосредственная связь. Уж не шпион ли он иностранных разведок, разбрасывающий за большое вознаграждение листовки? Рогов все добивался от него, кто «завербовал» его, кто ему дал «задание»?

Багрецов сказал Рогову, что жалеет, что не успел выпустить десятки тысяч подобных листовок. Этот человек был мужественным одиночкой, трезво решившим идти "ва-банк". Он получил максимум — 10 лет. Без сомнения, это был необычный рабочий. Он, например, даже слышал о Цветаевой, а в то время это имя знал не каждый интеллигент. Я воспринял его как предвестника нового типа образованного советского рабочего.