У памяти в гостях

У памяти в гостях

Путь прозрения

5

Путь прозрения

Как мое поколение—поколение комсомольцев 20-х годов, пришло к краху своих идеалов? Вопрос этот подобен глубокой ране, прикосновение к ней вызывает жжение. Память стерла многое, современников почти не осталось в живых. Расскажу, как смогу.

Вспоминаю декабрь 1925 года, я еще так молода — активная комсомолка Внимательно читаю газеты и в них — о борьбе партии, ее ЦК с ленинградской оппозицией. Стараюсь вникнуть в суть борьбы, и тогда возникают вопросы: зачем нужно насиловать разум людей? Ведь в опорах рождается истина. Почему же споры—не допускаются? Почему оппозиционеров заставляют каяться, униженно признавать ошибки?

6

Окончив в 1929 году институт, я работала в школе фабзавуча при заводе им. Ленина в Ленинграде. Я преподавала обществоведение. Как-то раз в группе великовозрастных парней, будущих кузнецов, вела занятие на тему: «Коллективизация и ликвидация кулачества как класса». Мои подопечные были, в основном, деревенскими жителями, я же в деревне никогда не жила. Будущие кузнецы забросали меня возмущенными вопросами, на которые трудно было ответить. Они доказали мне, как дважды два, что в колхозы загоняют насильно, а тех, кто упорствует, выселяют с малыми детьми. Отбирают у крестьянина единственную лошадь и единственную коровенку, а какой же он кулак?

Я не имела права не верить моим ребятам. Как тяжело мне было, когда я ехала с уроков домой! Что же они—враги? Или лгут? Или это я внушаю им нечто лживое, отсюда их возмущение. Как идти мне на следующий урок? Я должна знать правду!

А процесс над «промпартией» — сколько терзаний он мне доставил! Я не могла поверить, что интеллигентные люди могли сознательно вредить народу. Сомнения не давали мне покоя. К ним прибавлялись бесконечные, ничем не оправданные до бесстыдства славословия в адрес Сталина.

7

Как мог он допускать их? Все во мне протестовало против их вопиющей елейности.

И главное — поражали митинги рабочих и служащих, требующих смертной казни подсудимым. Неужели не возникали сомнения в их виновности? Что это было — всеобщее помрачение умов?

В декабре 1934 года я работала преподавателем в комвузе Выборгского района. Директор комвуза, Даша Ланина объявила, что занятий на партийном отделении не будет (было еще комсомольское отделение), ввиду собрания городского партактива, где будет выступать С. М. Киров. Она раздала билеты некоторым преподавателям и слушателям, в том числе и мне. Я была тогда кандидатом партии. Возбужденные, приехали мы в Таврический дворец, зал уже был полон. Зная, что Киров никогда не опаздывает, напряженно ждем. Но его все нет. И вдруг выходит товарищ Ирклис и объявляет, что собрания не будет, и просит всех разойтись, остаться только членов обкома и секретарей райкомов.

Неизвестность тревожила нас, мы ничего не могли понять, делали разные предположения о причинах отмены собрания. Тревожились: а вдруг Киров заболел? Ко мне подошел муж и попросил меня одну ехать домой, так как ему придется задержаться.

8

И только когда он вернулся поздно ночью, я узнала от него, что Киров — убит... Убийца—Николаев. Вспоминаю этого невзрачного человека, которого не раз встречала в райкоме Выборгского района. Он—убил Кирова?..

Всю ночь мы не спим. Кому понадобилась смерть Кирова? Его так любили, так хорошо знали! Иногда вечерами он гулял с женой по Каменноостровскому. Мы жили рядом, встречали их и никогда не замечали никакой охраны.

Мы не верим официальной версии убийства, которую сообщили тем, кто остался в Таврическом.

Кажется, 3 декабря вечером стоим мы в очереди в Таврический дворец для прощания с телом Кирова. Говорим все о том же: кто? почему? Рядом со мной оказывается умница Э. А. Левицкий (умер в 1982 году). Он наклоняется ко мне и говорит: «Сейчас начнется уничтожение всей старой ленинской гвардии, начнется эпоха страшного террора. Вспомни мои слова».

Жизнь развела нас с ним, и позднее мне никогда не удалось поговорить с ним по душам. Но его слова словно поставили точку в каком-то моем внутреннем перевороте. Я то и дело возвращалась к ним. А через несколько дней в газете читаю: арестованы

9

такие-то! И пошли, и пошли аресты... Арестовали гражданского мужа моей сестры, литератора Георгия Горбачева, потом арестовали сестру. В 1937 году арестовали моего мужа, двумя неделями позднее—меня.

И теперь меня не оставляют мысли: найдем ли мы наш новый путь? Придем ли к правде, к нравственному возрождению? Победят ли — Любовь и Доброта? И мне, атеистке от младых ногтей, хочется взмолиться: дай Бог!..

На стеклах Вечности

10

На стеклах Вечности

«На стекла вечности уже

легло Мое дыхание, мое тепло.

Пускай мгновения стекает

муть — Узора милого не зачеркнуть.

О. Мандельштам, 1909 г.

Работа написана в 1989 году. Время так быстротечно, что сегодня я бы отнеслась несколько критично к документам, приведенным в статье. Но я ничего не переделываю в этой работе. Ложь органов НКВД,

11

Женин загубленный талант, не успевший расцвесть за ее короткую жизнь, наконец, отнятая у нее жизнь (в 32 года!)—эти факты никогда не устареют и мой долг, чтобы они остались в истории.

* * *

Воспоминания о сестре я не случайно начинаю со дня её рождения, с младенческих лет.

Думаю, что именно в ранние детские годы, в общении с матерью воспитались в ней те черты, которые сказались впоследствии и в её литературной деятельности, и в чёрные дни 1936—1937 годов.

12

Моя старшая сестра Женя родилась 9 января 1905 года. Мама сказала:

— Это символично. Бабушка добавила:

— Не дай Бог.

Женя начала говорить ещё до года и говорила только рифмой: папа—шляпа, мама—дама, нет—ответ и т. д. Когда через два с половиной года после Жени родилась я, Женя прочла по случаю этого торжества следующее стихотворение, неожиданное для родителей, — ей было тогда два с половиной года:

У моей сестрички Ани носик чуточку курнос,

Но люблю мою сестричку, несмотря на ее нос.

Она меня тоже любит, в этом я убеждена,

Во всем я ей помотаю, как же не любить меня?

Когда же в 1914 году родился наш с Женей брат, она написала в честь него стихотворение полное патриотизма:

Есть у меня братик, еще небольшой.

Будет он солдатик, будет он герой,

Будет славный воин, победит врага

Будет его имя славиться всегда.

Женя была музыкальна, несмотря на отсутствие достатка, родители стали учить её музыке, и хотя музыкантом она не стала, любовь к музыке: и чувство гармонии рано позволили ей ощутить музыкальность поэзии.

13

В годы гражданской войны в нашем городе Днепропетровске бесконечно сменялись власти: появлялись то махновцы, то деникинцы, то банды Шкуро. Когда город во второй раз готовились взять красные, к нам в квартиру ворвался пьяный белый офицер, поставил отца к стенке и, шатаясь, направил на него пистолет. И тогда маленькая и хрупкая Женя бросилась к нему и схватила его за ногу. От неожиданности офицер упал, тут появился его денщик, взвалил его себе на плечи и унес. Помню, как плакала мама: ведь офицер мог застрелить Женю! Такое безоглядочное бесстрашие было свойственно сестре всю жизнь. Даже когда я думаю о последних минутах ее жизни, я вижу ее спокойной, мужественной и, как это ни странно, улыбающейся и гордой. Такой она была всю свою короткую жизнь.

В 1923 году Женя поступила на литературный факультет только что открывшегося в Днепропетровске института народного образования. Однако летом того же года она уехала в Петроград и поступила на филологический факультет университета.

Лекции Эйхенбаума, Евгеньевна-Максимова и профессора — коммуниста Горбачева оказали на нее большое влияние. Вообще же следует сказать, что профессор Гор-

14

бачев был первым, кто обратил внимание на маленькую талантливую студентку Женю. Он стал ее учителем, наставником и ввел ее в большую литературу. Горбачев сформировал группу молодых талантливых критиков, куда входила Женя. Судьба Жени и Горбачева во многом оказались одинаковы: Горбачев был арестован в декабре 1934 года, находился в Верхне-Уральском изоляторе, впоследствии был расстрелян. По словам сотрудника КГБ, занимавшегося реабилитацией Жени, ее дело находилось в связи с делом Горбачева и всей их литературной группы.

Учась в университете, Женя вступила в группу, сформированную Горбачевым, вместе с Саяновым (тогда Махниным), Марией Терентьевой (женой Ивана Катаева), Яциновым, Лукницким и другими. В то время она часто выступала со стихами на университетских вечерах. Но кроме университета она нигде и никогда своих стихов не читала, нигде и никогда их не печатала, хотя всю жизнь писала. Ее любовь к поэзии и верность ей сказывались в ее литературоведческой деятельности: основные ее работы касались творчества именно поэтов. Статьи Жени публиковались в разных журналах, для примера приведу ее работы: «Лирика Маяковского», журнал «Литуче-

15

ба», № 5, 1935; «Поэмы Маяковского», журнал «Литучеба», 1935; «Молодая ленинградская поэзия», журнал «Звезда» № 5, 1934 и т. д.

Когда Корней Чуковский и Евгеньев-Максимов редактировали первое советское издание Некрасова, они предложили Жене написать вступительные статьи к 3 и 4 томам. Вот эти статьи: «Некрасов — беллетрист», Собр. соч. т. 3, 1930, М.—Л.; «Три страны света», Собр. соч. т. 4, 1931, М.—Л.

Некрасов долгое время оставался любимым поэтом Жени. Множество раз перечитывала его поэму «Русские женщины». Могла ли Женя предполагать, что надрывающие душу строчки:

Далек мой путь, тяжел мой путь,

Страшна моя судьба...

в скором времени с полным правом можно будет отнести и к ней, и к тысячам и тысячам других женщин, связанных одной бедой!..

Я не располагаю тем первым изданием Некрасова, зато у меня есть издание 1882 года, вышедшее спустя пять лет после смерти поэта. Читаю знаменитую «Песню Еремушки»:

Жизни вольным впечатлениям

Душу вольную отдай,

16

Человеческим стремлениям

В ней проснуться не мешай.

С ними ты рожден природою —

Возлелей их, сохрани!

Братством, Истиной, Свободою

Называются они.

А вот что я нахожу у «осовеченного» Некрасова (Лениздат, 1972):

С ними ты рожден природою,—

Возлелей их, сохрани!

Братством, Равенством, Свободою Называются они.

И далее (издание 1882 года):

Будешь редкое явление,

Чудо родины своей;

Не холопское терпение

Принесешь ты в жертву ей:

Необузданную, дикую

К лютой подлости вражду

И доверенность великую

К бескорыстному труду.

Советский цензор «подправил» классика:

Необузданную, дикую

К угнетателям вражду...

Что бы сказала по этому поводу Женя? Впоследствии наряду с Некрасовым ее любимым поэтом стал Маяковский, думаю потому, что он как и Некрасов — поэт-гражданин в высочайшем смысле этого слова. Женя написала книгу о творчестве Маяковского и она была сдана в Лениздат в

17

1935—36 годах. Я видела даже сигнальный экземпляр этой книги, но в свет она уже не вышла.

Женю перестали печатать после убийства Кирова 1 декабря 1934 года, тогда же был арестован Горбачев. Но в «Литературной энциклопедии», вышедшей до рокового убийства, помещена была следующая заметка о Жене:

«МУСТАНГОВА Е. (Псевдоним Евгении Яковлевны Рабинович), 1905 года рождения. Современный критик. Примыкала к левонапостовскому меньшинству ВАПП, затем к группе «Литфронт». В своей книге Современная русская критика» (1929) Мустангова не дает четкой политической квалификации взглядам Троцкого, Воронского, считает последнего представителем марксистской критики. Все это делает книгу Мустанговой неприемлемой для современного марксистского литературоведения».

Летом 1936 года были арестованы ближайшие друзья Жени, литературные критики Вескина, Штейман, Майзель, писатель Леонид Грабарь и другие. Крайне удрученная Женя уехала в свой любимый Коктебель. Она всегда уезжала туда, когда ей приходилось тяжело: там ждал друг, Максимилиан Волошин. Он скажет: «Девочка

18

моя», и утешит, как утешал в те грозные времена многих, потому и писал:

В те дни мой дом, слепой и запустелый,

Хранил права убежища, как храм,

И растворялся только беглецам,

Скрывавшимся от петли и расстрела.

В 1936 году Волошина уже не было в живых, но великая его душа еще осеняла приютный дом в Коктебеле, утешительного общения с ней жаждала догадывавшаяся о своей судьбе Женя.

Мы в письмах умоляли Женю задержаться у гостеприимной матери Волошина, или не возвращаться вовсе: кругом шли аресты. Однако Женя считала невозможным оставаться вдалеке и в относительной безопасности. Она вернулась в Ленинград.

Первым, кого Женя встретила в Ленинграде, был добрейший Михаил Михайлович Зощенко. Он чувствовал чужое горе, как свое, был осведомлен об арестах и понимал Женины горечь и растерянность. Он пригласил ее пообедать в ресторан Союза писателей и потом проводил домой.

— Могу я зайти к Вам? — спросил он. Женя сказала:

— Нет, простите.—И пояснила:

— Вечером я никого к себе не приглашаю, так как жду гостей.

19

Мне рассказал об этом сам Зощенко. На другой день после их встречи Женю арестовали. Произошло это на квартире, где она жила, в Чернышевом переулке.

Комната Жени была опечатана, имущество конфисковано. Ни одного листка из ее архива, в том числе многочисленных тетрадей со стихами, вернуть впоследствии не удалось.

Мы постоянно ходили в справочную НКВД, но там не давали никаких официальных справок и передач для Жени не принимали. По слухам она находилась в тюрьме на Шпалерной (так называемая внутренняя тюрьма).

Весной 1937 года мы получили по почте грязный треугольник без марки, видимо, отправленный с неизвестной оказией. То была первая весточка от Жени. Она писала: работаю в сельском хозяйстве, много дышу свежим воздухом, верю, что все выяснится и мы будем вместе.

Письмо было бодрое, почерк обычный.

Так как на треугольнике стоял штамп «Кемь», мама немедленно поехала туда, но ничего узнать не смогла, как ни старалась.

После ареста Жени у меня оказалось много свободного времени, так как меня уволили с работы в институте. И дума, возникшая еще в декабре 1934 года, не отпу-

20

скала, преследовала меня: откуда взялся страх, обуявший всех без исключения? Почему без тени протеста люди позволяют уничтожать других людей?

В июле 1937 года арестовали моего мужа, через десять дней после его ареста, отправили в Арсенальную тюрьму и меня.

Лишившись обеих дочерей, мама обратилась к ленинградским писателям, знавшим Женю, с просьбой заступиться за нее, а для этого подать ходатайство о пересмотре ее дела. Далеко не все решились на этот отчаянный поступок. Вот свидетельства тех, кто пренебрег опасностью:

«Я знаю Е. Мустангову с 1923 года, когда учился в университете, где училась и Мустангова.

На протяжении ряда лет я встречался с Мустанговой в Союзе писателей и других литературных организациях. Мустангова всегда производила на меня впечатление честного, искреннего советского человека. Она отличалась литературным вкусом, любовью к поэзии, пониманием современного стиха.

Никогда не слышал от нее каких-либо антисоветских высказываний.

Мне кажется, что Мустангова сможет снова работать в литературе, если ее дело

21

будет пересмотрено. Я уверен в ее невиновности».

Писатель-орденоносец В. Саянов

30 апреля 1940 года


«Я знаю Мустангову как литературного критика, неоднократно выступавшего со своими статьями и, помимо многочисленных статей, с устными сообщениями о советской поэзии в Союзе писателей и на выездных пленумах.

Помню, как ее выступления проходили с большим успехом, как, например, в Минске в 1935 году и др.

Она писала интересные статьи о поэзии, проникнутые духом советской культуры, и в них никогда не замечалось каких-либо контрреволюционных моментов. Наоборот, она являлась большой патриоткой советской поэзии и 4 года работала над Маяковским в то время, когда другие критики всячески затемняли его значение и замалчивали его.

Никаких несоветских высказываний я никогда от нее не слышал и не слышал об этом от других.

Если пересмотреть ее дело — ее невиновность, по-моему, несомненна. Возвращение ее в ряды критиков будет очень справедливо и даст ей возможность принять участие в деле развития советской крити-

22

ки, которому она глубоко и искренне предана и которому она отдала столько сил и знаний, как честный советский человек и честный литератор».

Писатель-орденоносец Н. Тихонов

4 мая 1940 года

«Я, писатель Юрий Павлович Герман, знаю критика Мустангову как честного человека, никак не способного к двоедушию, и думаю, что пересмотр дела Мустанговой несомненно выяснит ее невиновность и вернет в ряды советских литераторов талантливого работника».

Писатель-орденоносец Ю. Герман

7 мая 1940 года

«16 лет тому назад, в 1924 году, я в качестве профессора ЛГУ организовал семинар по изучению жизни и творчества Н. А. Некрасова. Занятия эти проходили оживленно в значительной степени потому, что в них принимала участие и душу вкладывала молоденькая студентка Женя Рабинович. Умная, образованная, пылкая, прекрасно владеющая словом, она вскоре сделалась прямо-таки незаменимой для семинара. Хотя мое знакомство с ней было лишь знакомством профессора со студенткой, однако я неоднократно имел случаи убеждаться в том, что она очень передовой и

23

революционно настроенный, беззаветно преданный Советскому Союзу человек. Работы же по Некрасову, выполненные Женен Рабинович, как участницей моего семинара, были настолько хороши, что представляли собой известный вклад в науку.

Вот почему, когда много позже Государственное издательство предложило мне проредактировать совместно с К. И. Чуковским первое советское собрание сочинений Некрасова не только в стихах, но и в прозе (издание 1930 года), я привлек к сотрудничеству в нем Женю Рабинович, теперь уже Мустангову (ее псевдоним). Статьи Мустанговой, напечатанные в 3 и 4 томах собрания сочинений, свидетельствовали о ее глубоком и вдумчивом знании Некрасова.

Впоследствии от изучения великого революционного поэта 60-х годов Мустангова перешла к изучению (естественной переход) великого революционного поэта нашего времени В. В. Маяковского. Ее статьи о Маяковском, задуманные, как глава большого исследования, заслужили весьма лестное внимание и читающей публики, и специалистов.

Вот то, что я знаю о Жене Рабинович (Мустанговой), талантливом советском литературоведе. А зная это — я присоединяю

24

свой голос к голосам тех товарищей, которые просят о пересмотре ее дела».

Профессор ЛГУ, доктор филологических наук

В. Е. Евгениев-Максимов

10 мая 1940 года

«От всей души присоединяюсь к мнению профессора Евгеньева-Максимова: Мустангова была одним из самых талантливых молодых советских критиков, она в своей работе никогда не шла по линии наименьшего сопротивления, у нее всегда были свои самобытные взгляды. Никаких антисоветских мыслей нельзя даже предположить в этом абсолютно советском человеке».

Писатель-орденоносец К. Чуковский

1940 г.

«Никогда за все мои встречи с Евгенией Яковлевной Мустанговой я не слышал от нее ни слова недовольствия, ни одного высказывания или мнения, хотя бы косвенно противоречащих политике ЦК ВКП (б), а вместе с тем в литературных суждениях она всегда была правдива, и настойчива в своих высказываниях, всегда отстаивала свои мнения, никогда не подлаживалась, под мнения собеседника.

Я заключаю из этого, что и о своих политических симпатиях она не сумела бы

25

скрывать и таить про себя, при ее горячности и прямолинейности.

Что касается одаренности Мустанговой как литературного критика, то вне всякого сомнения, среди немногочисленных кадров молодых критиков от Мустанговой ожидали многое».

П. П. Асеев

3 июня 1940 года

Через некоторое время после подачи ходатайства маму вызвали в Военную коллегию Верховного суда. Ее принял сам Ульрих и сказал: дело пересмотру не подлежит, так как все предъявленные ей обвинения ваша дочь признала и закрепила это собственной подписью.

Мы не знали тогда, что Жени уже не было в живых.

После XX съезда партии я подала заявление о пересмотре Жениного дела на предмет ее реабилитации, и в 1956 году получила справку о реабилитации Жени. Так как в справке было указано: «Посмертно», я скрыла ее от мамы. Но мама узнала горькую правду, получив справку из Ленинградского отделения Союза писателей:

«Слушали: о посмертном восстановлении в правах члена Союза критика Е. Я. Мустанговой.

26

Решение: восстановить посмертно в правах члена Союза с 1934 года Мустангову Евгению Яковлевну.

На ближайшем заседании Секретариата поставить вопрос о создании комиссии по литературному наследию Е. Я. Мустанговой».

Из отзыва о критических работах Жени:

«... Следует признать, что по основному своему направлению... статьи Мустанговой имели для развития советской критики положительное значение.

... Серьезным достоинством статей Е. Мустанговой по сравнению со статьями многих других рапповских критиков того времени является то, что анализ идеологических вопросов не подменяется в этих статьях демагогическими приемами, угрозами, оскорблениями и т. д.

... В настоящее время статьи т. Мустанговой потеряли свой научный интерес и не могут претендовать на переиздание.

Ст. научный сотрудник ИНЛИ

Академии Наук СССР

кандидат филологических наук»

Отлетело легкое Женино дыхание. Хрупкий росток таланта был вдавлен в землю кованым сапогом. И не с кого спросить за то, что не дали ему вволю тянуться к солн-

27

цу. И остается вместе с комком в горле проглотить эти слова: все, что осталось от человека, не представляет научного интереса.

В ноябре 1956 года мы получили первое свидетельство о Жениной смерти. Там говорилось, что Женя умерла от крупозного воспаления легких в 1940 году.

В 50-х годах вернулся в Ленинград из Норильска Зиновий Штейман, добрый Женин знакомый, входивший в одну с нею литературную группу. Он рассказал некоторые подробности о суде, приговорившем Женю.

Суд был групповой, в последнем слове осужденным ничего не дали сказать. Штейман сидел рядом с Женей, держал ее за руку. Она была спокойна, совершенно владела собой. Ее приговорили в 10 годам заключения и к 5 годам поражения в правах.

Всех, проходивших по делу, отправили на Соловки. Однако позднее Штеймана вывезли в Норильск, о судьбе остальных он ничего не знал.

Новые попытки узнать правду о судьбе Жени я предприняла в 1988 году, в расчете на благодатное влияние перестройки. Я обратилась в учреждение на Литейном и говорила там с сотрудником, который запро-

28

сил дело из архива... Но взглянуть в него он мне не позволил и упорно утверждал, что данные полученного мною свидетельства о смерти Жени верны. Но я знала, что это неправда: было уже обнародовано, что лагеря на Соловках ликвидировали в 1939 году. Впоследствии фильм «Власть Соловецкая» подтвердил это. Потому я продолжала ходить в КГБ, писала в Министерство юстиции, в Военную коллегию. И получила второе свидетельство о Жениной смерти. В нем была изменена только дата смерти: теперь это было 5 ноября 1937 года. А возраст бездушный писарь, или кем он там работал в КГБ, оставил тот же: 35 лет.

Получалось, что и в 40 и в 37 году Жене было одинаково 35 лет. В графе «Место смерти» стояло — Ленинград.

В конце концов я кое-чего добилась от КГБ — кто объяснит мне, почему этих простых вещей надо добиваться? Сотрудник с Литейного рассказал, что в отношении всей группы, в которую входила Женя, было решение ленинградской тройки в составе: уполномоченного НКВД Заковского, прокурора Позерна и секретаря горкома Шитова: «По вновь открывшимся обстоятельствам» тройка приговорила всю группу к расстрелу. Резолюцию о расстреле наложи-

29

ли на список приговоренных 28 октября 1937 года, приговор привели в исполнение на Соловках 4 ноября 1937 года.

Когда я пришла в ЗАГС получить четвертую по счету справку о Жениной кончине, с меня потребовали сдать все предыдущие, как теперь выяснилось — ложные. В 1989 году не имело смысла продолжать скрывать правду, давно мощным потоком захлестнувшую нас.

Я сняла со всех оправок нотариально заверенные фотокопии и после этого отнесла оригиналы в ЗАГС. И получила страшную в своей правдивости бумагу, в которой стояло: «Причина смерти — расстрел; место смерти — Соловецкие острова».

Мы с братом съездили летом на Соловецкие острова в составе делегации от «Мемориала». До Кеми ехали поездом, потом на катере шли по Белому морю. Еше издали увидели мы необыкновенной красоты строения Соловецкого монастыря.

Я узнала, что женский лагерь находился на острове Муксалма. Дороги туда не существовало, дамба была частично разрушена, и все-таки мы добились разрешения посетить остров. Мы отправились туда на вездеходе, ведомом водителем-виртуозом, и с трудом преодолели бесчисленные препятствия.

30

На острове сохранились два барака, один полуразрушенный, какой-то скотный двор и маленький домик из бревен с колодцем внутри. Бревна исписаны были чьими-то именами.

Нас с братом облепили комары, но мы не спешили уйти: хотелось почувствовать, что пришлось здесь испытать нашей Жене.

Шофер помог нам раздобыть лопату, мы накопали мешок соловецкой земли и привезли ее в Ленинград. На Преображенском кладбище, где похоронена наша мать, мы поставили Жене небольшой памятник, а цветник вокруг него заполнили соловецкой землей.

Над выросшими в нем цветами — фотография живой улыбающейся Жени... Вот так же, улыбаясь, обернулась она однажды ко мне и прочитала:

Милый, помнишь вербу

На Страстной неделе,

Синий Исаакий, дымный плащ Петра?

О, какое небо!

Там, в ином апреле,

Нам с тобой приснятся эти вечера...

Я спросила:

— Почему ты вспомнила это?

— Не знаю. Пришло в голову.

... Под фотографией земной цветущей женщины, которой предстояла длинная,

31

полная творческих исканий жизнь, короткая надпись:

«род. 1905, трагически погибла».

Из семейной хроники

36

Из семейной хроники

 

«Соль на губах, на ресницах соль,

Я ничего не забыла»

М.АЛИГЕР

В бессонные ночи начинает работать «кино повторного фильма». Вспоминается наша небогатая, но очень дружная семья. В ней не было выдающихся политических деятелей, ученых. Но внутренняя интеллигентность, взаимное тепло, чувство юмора ей было всегда присуще. Поэтому, задумав написать историю распада нашей семьи, одной из тысяч, погибших в годы сталинщины, хочется начать с истоков, с начала ее создания.

37

Маленький городок на севере Украины — Новгород-Северский. Там родились и жили мои родители до женитьбы. История их союза необычна: раввин города овдовел. Старшие его четыре сына были уже взрослыми и жили отдельно, а с ним осталась 10-летняя дочь Соня. Надо было растить девочку, и раввин женился на разведенной женщине, имеющей 16-летнего сына Якова.

Соня была почти неграмотна, новую мать отказывалась называть мамой — звала тетей. Позднее она рассказывала о событиях своей жизни в незатейливых стихах:

Помню себя очень маленькой,

Неполный мне десять лет.

Казалось тогда мне странным —

У всех ребят есть мамы, а у меня — нет.

Яков пожалел девочку, стал ее учить и к ней привязался.

Кончив гимназию, Яков уехал в Чернигов и для заработка давал там частные уроки. Сонечке он писал письма, а в ее ответах поправлял ошибки, уча ее заочно.

Соня выросла красивой девушкой и полюбила Зяму-студента, приезжавшего иногда к родителям в Новгород-Северокий. По-

38

том Зяму арестовали за участие в революционных кружках и сослали в Сибирь. Соня очень горевала. А Яков стал приезжать все чаще, и мачеха то лаской, то угрозами начала уговаривать Соню выйти за него замуж. Соне, потерявшей Зяму, было все равно, и она согласилась. Яков устроился работать в Екатеринославе, где и состоялась их свадьба. Он любил Соню всю свою жизнь, а она была ему только предана, нерастраченную нежность отдав своим детям.

Помню один рассказ моего отца. Живя в Новгороде-Северском, он учился в хедере, куда его отдали родители. С малолетства это его угнетало: он мечтал о гимназии. Но в гимназии для евреев существовала процентная норма. Ночами он усердно просиживал над русскими книгами, самостоятельно учился читать и писать по-русски. Мать ругала его за то, что он жжет так долго керосиновую лампу. Часто он занимался у открытой дверцы печки при свете еще не погасших углей.

Отец был счастлив, когда попал в гимназию. Но с горечью вспоминал, как учитель русского языка, вызывая учеников по фамилиям, его неизменно вызывал:

— Янкель—Меер—Лейбов Рабинович!

39

Раздавался дружный хохот, а он заливался краской, еле сдерживая слезы. И тогда, мальчиком, решил, что когда у него будут дети, он назовет их русскими именами. Это было выполнено: имена его детей Евгения, Анна, Михаил.

9 января 1905 г. у Сони и Якова родилась моя старшая сестра Женя. Женя была худенькой слабой девочкой и едва научившись говорить, стала рифмовать. Через два с половиной года после нее родилась я. Была толстенькая, здоровая, веселая. Хорошо спала и ела. Мама любила нас безумно и несмотря на отсутствие образования, воспитывала отлично. В ней был особый педагогический такт, доброта, жизнерадостность и душевная тонкость. И сегодня, мне, прабабушке, недостает моей мамы! Мы с сестрой обожали ее. У нас не было от нее секретов, и она была главной нашей советчицей во всех делах. Как часто мы смеялись! Как часто и охотно шутили! Отец подтрунивал над нами, говоря: «Хохотушки». Он был деловым и очень грамотным человеком. Уже будучи взрослыми, мы всегда давали ему на проверку наши работы. А наша мама, делая орфографические ошибки, всю жизнь любила и тонко понимала поэзию и обладала идеальным литературным вкусом.

40

Вспоминая сейчас атмосферу, которая царила в нашей семье и много думая о воспитании детей сегодня, я прихожу к заключению, что то, что закладывается в ребенке в раннем детстве, буквально в младенчестве, формирует его характер, душевный склад на всю жизнь до глубокой старости. Я не помню в нашей семье окриков на нас, детей, грубого слова, раздражения. Царили доброта и уважение даже к детям. Я знала, уже будучи взрослой, что мать вышла замуж за отца, не любя его. Но она всегда была внимательна к нему и приучала нас, детей, не бояться отца, а уважать. Отец много работал, а когда он ложился отдохнуть, мы говорили шепотом, останавливали друг друга:

— Тише, папа спит!..

За обедом мама всегда подавала отцу первому.

Отец работал сначала в типографии, потом в частной полиграфической фирме «Эбин и Шапиро». Фирма находилась в Варшаве, а ее отделение было в Екатеринославе. Со временем отца повысили, и он стал уполномоченным фирмы в нашем городе. Мы переехали в большую квартиру на втором этаже с балконом. В квартире были кабинет отца, зала, спальня родителей, детская, кухня, остекленная веранда.

41

Еще был предусмотрен склад с образцами шрифтов, с альбомами образцов клише.

Отец отгородил от кухни комнатку, поставил там печурку с баком для воды и ванну. В кухне была русская печь, куда в пятницу бабушка (мать отца) ставила мясо с картошкой (чолт) для субботнего обеда. В пятницу же пекли булки на неделю, а обеда не было, ели что-нибудь молочное. А вечером бабушка одевала праздничное платье, шелковый платочек на черный парик, зажигала свечи в серебряных подсвечниках, и мы ужинали фаршированной рыбой.

В субботу бабушка ходила молиться в синагогу. А мои родители не были религиозными, хотя отец держал у себя все атрибуты, полагавшиеся для молитвы.

Женю приняли в счет процентной нормы в дворянскую гимназию Тиблен (фамилия директрисы). Училась она великолепно, писала стихи и скоро стала гордостью гимназии. Поэтому меня уже без труда приняли туда. Я успела отучиться в младшем и старшем приготовительных классах и в первом и втором классах. Тут началась революция, и гимназия закрылась.

Мне помнится новый, кажется 1918 год, когда отец к бутылке домашней наливки прикрепил красный флажок. Контора, в ко-

42

торой он работал, была национализирована, но отца оставили в прежней должности. Смутно, очень смутно помнятся мне годы 1918—19—20. Отдельные эпизоды высвечиваются очень ярко, но описать их в хронологическом порядке я не могу. Помню хорошо, как вошел в город Махно. Сын нашей знакомой, жившей по соседству с нами, вышел из дома с красным флагом, и его тут же расстреляли. Страх обуял нас всех. Мы заперли железные ворота и затихли. Еще помню, как в город входили банды генерала Шкуро. Мама с нами, детьми, ушла к знакомым в горный район города, так как наша улица, идущая от вокзала, считалась пролетарской.

В начале 1914 года, когда мы с Женей болели ангиной, начали двигать кровати в родительской спальне, закрыли двери в комнату детей, пришла акушерка. Мы стали шептаться: "У нас будет братик!.."

Бабушка на кухне чугунами, ставила самовар. Раздался писк и сразу замолк. А через несколько мгновений мы услышали папин взволнованный голос: "Он задохнулся, задохнулся!.." Послышались звонкие шлепки и снова крик ребенка. Оказывается, новорожденного положили на стол, а бабушка бросила туда подушку, и мальчик чуть не задохнулся.

43

Через час нам принесли и издали показали сверток с младенцем. Папа сиял: родился сын! Его назвали Мишей. Помню большое по этому доводу торжество, много вина, гостей и наших двоюродных брата и сестру в роли посаженных отца и матери.

В 1922 г. в Екатеринославе открылась школа-семилетка, в которой я начала учиться. А в 1923 году открылся институт народного образования, и Женя поступила туда «а литературный факультет. Летом 23 года она уехала учиться в Петроград. Мы очень тосковали без нее и все просили папу добиться в Политграфуправлении перевода в Петроград. Наконец, он получил направление, и осенью 1923 года совершился наш переезд. Папа стал работать в типографии «Прогресс» в Петрограде.

Женя в то время жила на Зверинской улице. Мы заехали к ней, и узнали, что ее соседом был поэт Николай Тихонов. Помню вечер у Тихонова. Сам он был худ и некрасив, ноги в обмотках, военная гимнастерка. Сестра его жены, цыганского типа женщина с гитарой пела нам цыганские романсы. Помню вечер на Мойке в обществе «Старый Петербург». Худая, с челкой, в длинном черном платье присутствовала там Ахматова. Помню Всеволода Рождествен-

44

ского в матросском костюме. Были Наппельбаум, Комиссарова и другие.

Я сразу влюбилась в Петроград, в храм музыки — Филармонию. В этом городе я вдруг почувствовала себя взрослой.

В Екатеринославе я училась в музыкальном училище (рояль). Музыку я очень любила и мечтала о профессии пианистки. Рояля дома не было, и я каждый день ходила заниматься в училище. С моим педагогом, Евгенией Гейтман (она позднее работала в Петроградской консерватории) я подготовила программу для поступления в консерваторию. В Петрограде меня прослушал профессор Кобылянский, и сделав несколько замечаний, нашел, что я готова к экзамену. Но вращаясь в кругу знакомых сестры, в среде литераторов, я начала увлекаться литературными и политическими дискуссиями и изменила свое решение, поступила в 1924 году в Педагогический институт на исторический факультет. Одновременно я стала работать в школе ликбеза на фабрике «Канат». Там я вступила в комсомол и очень увлеклась комсомольской работой.

На фабрике «Канат» среди молодежи было много интересных людей и общение с ними еще больше приобщило меня к по-

45

литической жизни. В 30-е годы почти все эти люди были арестованы.

Хорошо помню наводнение 1924 года. В центре Петрограда были деревянные торцовые мостовые. Торцы всплыли, на Петроградской стороне стояла вода и мы из нашего дома на Бармалеевой улице выезжали на лодках. Я работала в комиссии помощи пострадавшим от наводнения. На острове Голодай мы раздавали пищу, спасали имущество, находили нуждающимся кров для ночлега.

Я часто бывала на литературных вечерах в университете, где с группой студентов-литераторов выступала с чтением стихов моя сестра Женя.

После окончания института я была направлена на работу в школу ФЗУ при заводе имени Ленина, где проработала 3 года. Это был период моего большого профессионального и политического роста, и потому позднее я смогла перейти на работу в высшую школу на кафедру политэкономии. В 1932 году я стала кандидатом в члены партии.

В 1927 году я встретила уже знакомого мне по университету молодого человека, которого звали Ефим Коган, а в кругу друзей он был известен под ласковым именем Фоля (уменьшительное от Ефим). Он был

46

в матросской форме, потому что после окончания университета его признали на военную службу и он служил во флоте. В том же 1927 году Фоля стал моим мужем. Фоля родился в 1904 году. В 14 лет он убежал из дома (он жил в Смоленске), бродяжничал, его усыновила воинская часть революционного бронепоезда, и он стал сыном полка. Так Фоля прошел всю гражданскую войну. В шинели, прямо с фронта приехал он в Петроград и поступил на рабфак университета, а окончив его,

47

стал учиться на экономическом факультете ЛГУ. Окончив учебу и службу: во флоте, он начал быстро продвигаться по служебной лестнице: экономист треста стройматериалов, управляющий этим трестом, начальник планового управления местной промышленности Ленинграда, заместитель начальника управления. Начальником в то время был очень порядочный человек А. Неманов. Когда в 1937 году на партсобрании Неманова исключили из партии, Фоля голосовал против. А вскоре Неманов был арестован. Моего мужа вызвали в горком и назначили начальником управления. Тогда он напомнил, что голосовал против исключения Неманова. Чудов, первый секретарь, грубо ответил ему: «Надо будет, и тебя снимем».

Еще не начав работать в новом качестве, муж взял отпуск впервые за девять лет нашей совместной жизни. Мы провели этот отпуск на даче в Лисьем Носу. Настроение у нас было подавленное, и маму мне не хотелось оставлять надолго. Все грустные отпускные дни мы провели в разговорах, пытаясь разобраться, что происходит. Почему каждый день исчезают товарищи и друзья? Почему коллективы, в которых они работают, не заступаются за них? При всеобщем молчании, в обстановке

48

страха проходили партийные собрания с их единодушным поднятием рук. Уже были арестованы секретарь горкома Чудов, председатель горсовета Кадацкий, моя сестра Женя. Меня уже уволили из сельскохозяйственного института и из комвуза Выборгского района. 4 июля 1937 г. мы на один день приехали в город, я поздно вечером, когда уже легли спать, услышали настойчивый звонок с черного хода.

Их было пять человек. Двое, вооруженные винтовками, стали у дверей, трое остальных начали обыск. Мы вынуждены были одеваться при них. Муж был спокоен, не говорил утешительных слов, не говорил о своей преданности партии, а только о практических делах: чтобы я получила за него деньги в издательстве и в управлении, чтобы утром сообщила секретарю парткома об аресте.

В комнате—погром: все книги свалены на пол, а их много. Мужу велят одеться. Я стараюсь быть спокойной, складываю в сумку все необходимое ему. Прощаемся — секунда отчаяния. Выхожу вслед за ними на лестницу. Уже стоя на ступеньках, чуть ниже меня, муж оборачивается ко мне и вместо обычно спокойного лица и белозубой улыбки я вижу такое отчаяние, что мне становится страшно. Боюсь расплакаться.

49

Сдерживаюсь. Возвращаюсь в квартиру, бегу к окну и вижу отъезжающую машину.

Кто может знать, при слове — расставанье

Какая нам разлука предстоит...

Мне хочется кричать, но входит мама, при ней я держусь, даже принимаюсь успокаивать ее, начинаю убирать разгром, делать еще что-то механически, лишь бы не встречаться с ней глазами.

Утром слышу сигнал служебной машины, приехавшей за мужем. Значит, там еще ничего не знают. Спускаюсь, сажусь и еду в управление. Рассказываю обо всем секретарю парткома, затем еду в свой партком и там тоже все рассказываю. Секретарь моего парткома, Воронков, из рабочих. Он говорит мне:

— Ты пока никому ничего не говори. Подождем немного. Спасибо ему.

Еду в УВНД, пытаюсь попасть на прием к Заковскому, не попадаю. Тогда опускаю в ящик заявление о том, что я прошу принять меня, я в курсе дел моего мужа, я помогу во всем разобраться. Даю номер своего телефона. Жду день, два. Пишу второе, а потом и третье заявление. Пишу в КПК при обкоме.

50

В справочной на Литейном передач принимают. Хожу туда каждый день, сидеть нет сил. А на десятый день приходят за мной. Приходят странно: вечером раздается звонок в дверь, мы спрашиваем: «Кто там? дверью спрашивают, дома ли я, и просят утром зайти в домоуправление. А через несколько минут снова звонок, мы открываем: двое военных. Обыск делают самый поверхностный. Объясняют, что я просила меня принять, вот за мной и приехали. Шутят? Едем в легковой машине, я объясняю, что едем не туда, мой муж, вероятно, в тюрьме на Литейном. И тогда мне показывают ордер на мой арест. Везут на Выборгскую сторону в Арсенальную тюрьму.

Трудно передать чувства человека, выхваченного ночью из теплой постели, из родной семьи, человека, не понимающего — за что? Где-то в подсознании мелькает мысль: ошибка, отпустят! .. И тут же здравый рассудок опровергает это. Ведь никто из арестованных раньше не вернулся. А я верю им, как себе. Все эти мысли проносятся в голове лишь в первые минуты ареста.

Чудный летний вечер, во дворе тюрьмы цветут бархатцы. У меня смешанное чувство страха и любопытства. Личный обыск снимает любопытство раз и навсегда. Под-

51

нимаюсь по узкому трапу, вокруг которого галереи с дверьми, считаю про себя — я на пятом этаже. Открывают камеру, в ней никого. И только когда дверь за мной запирают и я остаюсь одна, я до ужаса, до нервной дрожи понимаю, что я уже не человек, я не распоряжаюсь ни своей жизнью, ни своей смертью.

Минута — и я заставляю себя успокоиться. Надо хранить достоинство чего бы это ни стоило.

На железной кровати, привинченной к стене—грязный матрас. Я вижу: по нему ползет вошь. Меня тошнит. И тут же ужасает мысль: ко всему этому мне предстоит привыкать...

Я одна в камере—день, два, три. Никто, не заходит, никто не вызывает. Через форточку подают «пайку» хлеба, баланду из чечевицы или гнилой капусты. Голода не чувствую, все мысли, чувства — об одном: как вести себя, когда вызовет следователь, как выдержать все, что пошлет судьба. На четвертый день стучу в дверь и прошу через форточку начальника тюрьмы. Он приходит к вечеру, и я требую, чтобы мне предъявили обвинение или освободили. На что начальник отвечает ласково: «Девочка (мои шпильки забрали и у меня две запле-

52

тенные косички), в тюрьме есть холодный карцер. Еще один стук в дверь и придется тебя туда отправить».

Он уходит. И снова мысль: что делать? Объявить голодовку? Снова начать стучать и пойти в карцер? Как протестовать против - беззакония? Кричать—бессмысленно: окошко высоко… В нем, правда, нет стекол, только решетка и намордник. Кричать, стоя у окна? Но куда оно выходит, на улицу или в тюремный двор?

Наконец, однажды открыли дверь и вывели меня из камеры. Я успела рассмотреть овальной формы галерею с дверями камер. Я увидела несколько этажей этих галерей, моя камера—на самом верхнем. Посредине овала — узкая лестница-трап.

Подвели меня к столику, дали в малюсеньком пакетике ложку сахарного песка и велели расписаться. Я бросилась к описку, чтобы прочесть фамилии, узнать, кто рядом. Но лист закрывают рукой, мне видна лишь строка, где надо расписаться.

Как-то вечером дежурная впустила в мою камеру кошечку, оказала: «Поиграй с ней, будет веселей». А я с детства боюсь кошек, но тут же думаю: этого нельзя показать, это могут использовать.

53

Слава Богу, кошка оказалась спокойной, свернулась в углу и спала там. Я же не спала всю эту ночь.

И вот настает ночь, когда я слышу лязг отпираемой двери. Меня вызывают. Быстро снимаю халатик, который взяла с собой, одеваю юбку с кофточкой. Мне кажется, что так мне будет легче чувствовать себя человеком, а не з/к.

Теплая ночь. Иду какими-то коридорами, из открытых окон льется аромат зелени, цветов. Входим в камеру, за столом молодой мужчина в футболке. Он указывает мне на стул у противоположной стены. Мой следователь.

Он вызывал меня четыре раза, всегда ночью, следователь Сотников. Требовал показаний о контрреволюционной деятельности мужа, требовал назвать фамилии друзей, которые у нас бывали. Я никого не назвала.

В Арсенальной тюрьме, видимо, было какое-то производство, и уголовниц-женщин водили через двор на работу. Они громко перекликались с мужчинами, повисавшими у окон. Тут я просветилась. Какая страшная ругань, какое бесстыдство. На словах происходило все, что происходит в постели между мужчиной и женщиной.

54

Поздний вечер. Я, как обычно, мысленно вспоминаю стихи. И вдруг слышу тихий мужской голос, напевающий: «Не для меня пришла весна, не для меня настанет лето...».

Как-то днем, месяца через два-два с половиной, открылась дверь, внесли топчан и - ввели женщину. Какое счастье! Я, потеряв бдительность, — ведь не знала, кто она! — бросилась ее обнимать. Она оказалась преподавательницей французского языка из военно-артиллерийской академии. Рассказала, что а одну из ночей привезли большое количество женщин, все жены арестованных мужей. И поместили их в большой зал — клубное помещение при тюрьме. Она предложила мне заниматься французским языком, чтобы коротать время. Стало легче, но начал мучить голод.

В начале октября, опять ночью, меня вызвал следователь и объявил о том, что следствие закончено. Я обрадованно спросила, когда же я смогу уйти домой (я ведь ничего не подписала).

— Вам объявят, — ответил следователь.

На другой день мне принесли передачу. Моя дорогая мама, она прислала даже миндальное пирожное!.. Есть я не могла — все думала о ней, о бедной маме. С нею дома оставался теперь только младший

55

брат. А он-то как? Впервые за все эти месяцы я плакала.

Начались переводы из камеры в камеру. Кончилось тем, что я попала в огромную камеру, в которой ногу некуда было поставить от большого количества набитых туда людей.

Вдруг меня позвала очаровательная молодая женщина, у нее было совсем молодое лицо и седая голова. Это была Руфь Козинцева. Она подвинулась, дав мне место рядом. Она училась в университете, и мы принялись вспоминать общих друзей, а потом читали стихи Мандельштама и Ахматовой. Но это длилось недолго. Вскоре меня опять перевели в маленькую камеру-одиночку. Но там находилось человек 8—10. Вот те, кто делил со мной эту камеру и с кем потом я была в этапе:

Мария Иванова, жена директора завода им. Ленина, самая старшая среди нас, старый и убежденный член партии.

Евгения Иванова, жена заместителя председателя облисполкома, заведующего облпланом. Она была очень красива. Первым ее мужем был троцкист Сорокин, уже давно арестованный. Видимо, его уже не было в живых. Когда ее забирали, ее второй муж Иванов тоже уже был арестован, а двух ее дочерей от Сорокина увезли в

56

детский дом. Она все время плакала и бормотала: «Бедные мои девочки!..». Волосы у нее были наполовину белокурые (еще не сошла краска), наполовину черные.

Алексеева Соня, жена председателя облпрофсовета, жизнерадостная толстушка.

Антипова, жена директора Ленэнерг, балерина из кордебалета Марианского театра. Не очень далекая и как все—потерянная. В глазах вопрос, иногда задаваемый вслух: «Что с нами будет?»

Королева, жена работника облпрофсовета.

Серганина Ксана, жена бывшего секретаря райкома партии в Ленинграде.

Зернова, жена бывшего секретаря райкома партии в Ленинграде. Она умна и сдержанна, ко мне с ней редко удается поговорить: в нашей тесноте все разговоры— только общие.

Кокешко Марина, жена работника облпрофсовета.

И я.

Марию Иванову мы называем нашим парторгом. Она пытается все объяснить с марксистской точки зрения. Типичная женотделка 20-х годов.

Однажды всю камеру вызвала заместитель начальника тюрьмы, строгая женщина в очках. Мне кажется, она понимала

57

всю нелепость нашего ареста. Всех нас выстроили спиной к стене в небольшой комнате, напоминающей камеру-одиночку. За столом сидел какой-то человек в форме НКВД, на столе перед ним лежала стопка конвертов. Он вынимал из конверта бумагу и зачитывал: «Как член семьи изменника родины ОСО НКВД приговорена к заключению в специальные лагеря на 8 лет». И так всем. Кроме меня. В голове мелькнуло: а вдруг высшая мера? За то, что ничего не подписала? Вдруг слышу: мне 5 лет!..

Вернувшись в камеру, возбужденные, обсуждаем. Почему 8, почему 5? Решаем: потому, что я моложе возрастом и замужем всего 9 лет. Кто свыше 10 лет, тому дают 8. Позднее в лагере почти подтвердилась эта фантастическая версия.

Когда следователь Сотников объявил мне, что следствие закончено, я решилась на хитрость: сказала, что когда я была на воле, то ходили слухи о том, что в тюрьме людей мучают и не кормят.

— Дайте мне свидание с матерью, — сказала я. — Я скажу ей, что все это неправда. Постараюсь одеться, причесаться, чтобы лучше выглядеть.

То ли удалась моя хитрость, то ли повлияло, что следствие уже было закончено, но в один из дней меня вызвали на свида-

58

ние. Мои сокамерницы засуетились, стали меня причесывать, разглаживали кофточку на кружке с кипятком. Меня вывели из камеры, подвели к трапу и раздался сильный звон—потом я поняла: это чтобы никого больше не вели мне навстречу.

Комната свиданий выглядела так: у одной длинной стены, несколько отступя от нее, была решетка. Туда, за решетку вводили мужчин. На противоположной стороне комнаты были два барьера, за которыми поместили женщин. Между барьерами ходил охранник.

Когда нас поставили за барьер, я стала всматриваться в лица мужчин, надеясь увидеть мужа или знакомых. Но узнать кого-либо было трудно.

Открылась дверь в перпендикулярной к решетке и барьерам стене и оттуда хлынула толпа людей. Все начали метаться, ища своих...

Мама!.. Моя красивая мама была вся в черном. Как-то удлинилось у нее лицо. Она увидела меня, но ни слезинки в глазах. Моя мужественная мудрая мама!.. Я не выдерживаю, повисаю на барьере, хватаю ее протянутые ко мне руки, начинаю их целовать, и тотчас же голос: «За сношение лишаю свидания». Вытягиваю руки по швам, выпрямляюсь. Крик стоит

59

невероятный. Трудно услышать друг друга. И все-таки узнаю от мамы: моего мужа военная коллегия приговорила к 10 годам, исключили из института и она скорее отправила его подальше к родственникам. Понимаю: чтобы и его не взяли. Говорит, если будет возможно, они с отцом поедут за мной. Я уверяю ее, что здорова и надеюсь, что все скоро кончится (сама в это не верю!).

«Свидание окончено!» — Как быстро! Как миг пронеслись эти минуты!.. Вернулась в камеру, все мои мысли—о маме. Ко мне бросились с вопросами. А я молчу, и даже плакать не могу, так велико мое горе за маму.

Через несколько дней всем нам приносят передачу. Мне — фланелевое платье, валенки с галошами, куртку на меху, шапку меховую с ушами. Чье это все? Ни одной моей вещи. Позднее я узнала: моя комната опечатана, все конфисковано. Когда комнату вскрыли и поселили туда сотрудника НКВД, то некоторые мои вещи отдали маме.

Понимаем, что готовится этап. Куда? Не знаем. Мама рассказывала мне потом, что несколько вечеров и даже ночей она дежурила возле тюрьмы, рассчитывая увидеть меня, когда нас повезут.

60

Этап. Едем—нас 12 человек в черном вороне, через решетку окна в двери вдруг мелькнули огни: ярко освещенный Невский. Женя Иванова как всегда плачет: «Мы никогда больше не увидим его...». Грозная Мария Ивановна: «Партия встанет на нашу защиту! Я в этом уверена!» И я: «Девочки, мы еще будем гулять по Невскому, верьте и, не плачьте».

Через какой-то вокзальный двор нас подвозят к дальнему краю платформы. Выгружают и строят в три ряда по четыре человека в каждом. По углам — охрана с винтовками. Вечер холодный: октябрь, И год: 1937. Стоим долго, раздаются голоса с просьбами повести в уборную. Начальник конвоя отзывается: «Подождут». Снова те же просьбы. И вдруг команда «На оправку—присесть на месте!» Возглас ужаса: «Здесь же мужчины!», и я: «Да какие они мужчины — они энкаведешники!» Начальник конвоя командует: «Три шага вперед!» Но мои подруги молча сбиваются в кучу: никто не хочет меня выдать.

Примерно через час подают состав. Снова строимся по четыре в ряд. Издали видим людей на платформе, видим подходящие поезда — кусочек отнятой у нас жизни. И еще острее чувствуем свою отчужденность.

61

Вагоны — столыпинские. Нас вызывают поодиночке. В вагоне—узкий коридор и купе без дверей, вместо них — решетки. Проходя по коридору, видим, что купе заняты мужчинами, слышим их шепот: «Мы — работники профсоюзов!» И фамилии, фамилии, несмотря на окрики охраны.

Поезд долго стоит на месте. Вдруг в купе вталкивают женщину в легком платье с каким-то обрывком одеяла. Узнаю в ней председателя профсоюза работников госучреждений. Она тоже узнает меня. Пытаюсь поделиться с ней одеждой, но она полнее меня. Общими усилиями немного ее утепляем. Она рассказывает, что однажды ночью во время допроса слышали крики моего мужа Фоли: «Садисты! Убейте меня!.. Все равно не подпишу!..» И потом стоны. Думаю, что все это было подстроено нарочно. Бедный Фоля!..

Наконец, поезд тронулся. Мы так тесно прижаты друг к другу, что согреваемся. Кормят соленой рыбой, воды дают очень мало, а иногда и вовсе не дают.

Мы теряем счет времени. И вот — длительная остановка. Нас выводят поодиночке. Поездной караул сдает нас другому караулу. Что за станция? Что за город? Вокзал далеко, надписей не видно. В черном вороне везут нас через город. Много дере-

62

вянных домов, мелькающих через решетку в дверях. И все-таки это город. Когда нас выводят из машины, слышим слово: «Вологда». Значит, нас везут на северо-восток.

Мы — в темной башне. Стены из красного кирпича, очень высокие. Потолок куполообразный с маленькими окошками наверху, видимо, бывшими бойницами. Разговоры об одном — куда дальше. Еда — запретная тема, заговорившую о ней штрафуем: рассказом, стихотворением, представлением (Антипова делает какие-то виртуозные па). И вдруг радость: «На прогулку выходи!» В дальнем дворе—загончик. Можно ходить, не заложив руки за спину, вразброд, даже бегать. При свете дня видим, как ужасно посерели наши лица. Они именно серого цвета.

Не помню, сколько времени мы пробыли в Вологде. Дальше были Горький и Ярославль. Мы ломали голову — что за странный маршрут.

По Ярославлю нас вели пешком: впереди в две шеренги мы, а сзади несколько шеренг уголовниц. В Ярославской тюрьме мы пробыли довольно долго, видимо, это были дни октябрьских праздников. Были мы в большой камере вместе с уголовницами, бытовичками, однако старостой у нас была крупная красивая женщина, жена

63

председателя горисполкома Ярославля. Тут же рядом маленькая умная женщина — прокурор города. Уголовниц утром забирали на работу. Возвращаясь, они приносили что-нибудь съестное: миску супа, иногда вытаскивали из-иод юбок припрятанные куски рыбы, морковь. Нас они называли «Мадамами» или «леди». Староста предупредила их, что если обидят нас—пойдут в карцер. Они ее побаивались и потому слушались.

Как-то уголовницы принесли большую миску с черными щами и позвали меня:

«Эй ты, с косичками, иди с нами поесть». Что делать? Во-первых одна, без моих друзей по несчастью я есть не могу. Во-вторых, страшно есть с уголовницами из одной миски. Пытаюсь отговориться: мол, сыта. Тут сыплется такая отборная брань и угроза обучить нас любви, что даже окрик старосты не действует. Их больше, они забронировали дверь своими телами, и такая ненависть в глазах...

Я говорю: «Спокойно, есть, так есть». Беру ложку и сажусь с ними в кружок. Наши все забиваются в угол. Я чуть пригубливаю для вида и начинаю читать «Онегина». Удивительно, у этих испорченных женщин, только что бывших зверьми, преображаются лица, появляются слезы в

64

глазах — уголовницы всегда сентиментальны. А я рада тому, что рассказывая, могу не есть. Просят рассказать еще и дают слово, что не будут обижать «мадамов».

Инцидент исчерпан. Наши обнимают и целуют меня, я шучу: «Девочки, я, возможно, уже с сифилисом».

Не могу забыть эпизода с баней а той же ярославской тюрьме. Баня в тюрьме или лагере—это праздник. Какое счастье, когда чистая голова и чистое тело. Почему мы так мало ценим это на воле? Кроме того, баня дает ощущение какой-то свободы. Охрана, конечно, стоит, но мы забираемся подальше от нее. Уже раздевшись, ждем в предбаннике, шока из мыльной уйдут мужчины. Охрана перекликается, вот мужчины ушли, и нас впускают в мыльную. Мы бежим во вторую комнату (подальше от охраны), и в третью, и видим клубок из голых тел. Что такое? Оказывается, не успел уйти один мужчина (заместитель председателя исполкома). Никто не замечает, что и он, и все мы — голые. Сыплются вопросы, не встречал ли он кого-либо из наших арестованных мужчин, не знает ли чего-либо об их судьбе. Он быстро отвечает, на глазах у него слезы, он умоляет проводить его незаметно в предбанник, а то его ждет карцер или еще что-ни-

65

будь похуже. Мы хватаем тазы, окружаем его, а он приседает, идем как бы к крану, а сами двигаемся к мужскому предбаннику. Окрик: «Куда к мужикам пошли такие-то и такие-то?» Мы бормочем: «Заблудились!..»

Мужчина с затравленным лицом и вся эта сцена часто всплывают в памяти.

В Ярославле мы пробыли довольно долго: неделю, может быть, даже две, точно и помню. И вот опять этап. Опять соленая рыба без воды, опять скучающий охранник, который мелькает по коридору и мешает говорить с мужчинами из соседнего купе: мы все еще надеемся, что им что-иибудь известно о наших мужьях.

Когда удается заснуть, передо мной возникает искаженное мукой лицо моего улыбчатого Фоли. Где он? Что с ним? Увидимся ли мы когда-нибудь? Все это продолжается считанные минуты: спать дольше в такой тесноте невозможно. Полулежу скрюченная.

Наконец, остановка. Нас поодиночке вызывают из вагона. На здании вокзала вывеска: «Потьма». Значит, Мордовия.

Двое высоких чинов холеного вида оглядывают нас, ведут куда-то через здание вокзала и сажают в маленькие вагончики узкоколейки. Проходят час-полтора езды и

66

вот мы у зоны, огражденной высоким деревянным забором с колючей проволокой, вижу вышки с часовыми. Я в лагере.

4-ый барак 1 л/п Темняковских лагерей—Темлаг. Двухэтажные нары. Часов в шесть вечера окрик: «На проверку становись!..» Выстраиваемся у своих нар в шеренгу. Передо мной оказывается маленькая молодая женщина, на ней лагерное фланелевое платье, рукава в два раза длиннее рук, она ими размахивает, на ногах бутсы колоссального размера. Пухлые губы, голубые глаза я каштановые волосы. Это Миля Шторх, жена «златоуста» Элькана Гольденберга. Мы с ней смотрим друг на друга. Тем временем вызывают по фамилиям: Радек, Ратайчак, Эдельман, Якир, Мдивани, Скрыпник, Трейвос-Васильковская. Так начинается мой первый день в лагере.

После проверки подлетают ко мне Миля и молоденькая Соня Романовская (ее отец — хранитель Суздальского музея, сама она архивист) и учат меня: когда начнут назначать на работу, скажи, что работала в институте в сапожной мастерской. Так мы и подбираемся близкие друг другу люди. С тех самых пор население лагеря знало меня под именем Ани-сапожника.

67

Сапожная мастерская помещалась в маленькой покосившейся избушке. А при избушке была пристройка, в которой хранили обувь. Через некоторое время нам стали приносить на починку обувь и вохровцы, это давало возможность задерживаться в избушке до позднего часа, и даже ночевать там.

В бараке было человек 250. В первый год барак на ночь запирался. В холодной умывалке со скользким замерзшим полом мыться было тяжело. А дежурные должны были рано утром выносить парашу — громадный чан. Поднять его было немыслимо, и его тащили волоком по скользкой дороге. Содержимое неминуемо выплескивалось. Словом, день дежурства был страшным днем. Деревянные холодные уборные стояли довольно далеко от бараков, мы их называли «пятый километр».

Зимой так не хотелось выходить из сапожной избушки и бежать «на 5-ый километр». Вспоминаю диалог:

— Милечка, не танцуй сидя, беги на 5-ый, ты испортишь себе, мочевой пузырь.

— Анечка, а зачем мне теперь мочевой пузырь?

Смеемся. Несмотря на физические и моральные страдания, молодость брала

68

свое: мы шутили, читали стихи я в это время распухшими руками подшивали валенки, вколачивали гвозди в бутсы.

Мы просили женщин, работавших в закройном цехе, приносить нам этикетки с. рулонов материи и огрызки карандаша (нам запрещалось иметь письменные принадлежности), записывали, вспоминая, стихи, иногда пропуская забытые строчки. Через несколько дней строчки эти всплывали в памяти. Но всевидящее око охраны не дремало, приходил вохровец-мордвин, строго спрашивал:

— Рукописи есть?

— Откуда?—отвечали мы.

А наши «рукописи» лежали высоко на печи.

Мы, сапожники, пользовались одним преимуществом: имели право ходить в баню чаще остальных Работа наша была грязной, чего стоили одни валенки вохровцев.

Вскоре в лагерь начали привозить женщин с детьми, родившимися в тюрьме. В помещении карцера для них организовали детские ясли. Трудно было без слез смотреть на бедных тюремных детей с тоненькими шейками. А ночью, когда нам удавалось остаться в сапожке, мы не раз видели, как выносили завернутых в тряпки мертвых детишек.

69

Мой близкий друг Даша Панина оказалась в лагере с грудной дочерью. Она взяла с меня слово, что я выращу девочку, так как я моложе, и у меня пять лет, а у нее восемь. Мариночка сейчас живет в Санкт-Петербурге.

В лагере была прелестная молодая женщина — второй секретарь ЦК комсомола Валентина Пикина. Она прошла очень тяжелый допрос, с нее требовали показаний на Косырева. Мы с нею как-то сразу потянулись друг к другу. Эта дружба сохраняется и сейчас. Валя живет в Москве.

Кажется, в начале 1941 года нам стали выдавать газеты—одну на барак. Книг в лагере не было вообще, поэтому на эту газету мы буквально набрасывались.

Как-то раз в столовой Валя читала нам вслух подвал в газете об Иване Грозном. Сидели одни друзья. А потом к нам присоединились еще две женщины. А на следующий день всех нас вызвал уполномоченный и требовал признаний о том, что, читая газету, мы проводили параллели между временем Грозного и нашим. Мы все, конечно, отрицали. Но Валя исчезла: ей дали новый срок заключения. Мы это очень переживали. Мы поняли: одна из подсевших к нам женщин была сексотом.

70

Вспоминается еще один эпизод, связанный с Валей. Когда в 40 году нам разрешили свидания, к Вале приехала мать и Валя решила через нее передать заявление о пересмотре своего дела. Я, работая в сапожной мастерской, вложила это письмо под подошву туфли ее мамы. Уже в наши дни Вале выдали это письмо, которое было подшито к ее делу.

Еще до того, как нам была, разрешена переписка, мы посылали весточки родным, вшивая тряпочки с адресами в телогрейки, или ватничка детей, которых после года отдавали родственникам, если же родственников не было, то в дом малютки. Это были первые весточки от нас родным.

Как-то из бани прибежали в избушку: оказывается, привезли жену секретаря ленинградского горкома Угарову. Кто-то хотел ее бить, так как было известно, что Угаров подписывал списки на расстрел. Мы вмешались: здесь, в лагере, все равны, и не время сводить счеты.

Как-то в бане мы увидели Наталью Сац. В нашем лагере она пробыла недолго: два-три дня. Потом ее куда-то увезли.

В 1938 году в лагерь прибыли две девочки, только что окончившие 10-й класс: Таня Смилга и Нина Ломова. Мы все их очень опекали, они живы и сейчас и обе

71

активные деятельницы московского Мемориала.

В 1939 году осенью в лагерь прибыла группа молодых польских девочек. Они рассказывали, что решили бежать от Гитлера в советскую Россию, и когда им удалось перейти границу и они увидели вооруженного советского пограничника, то бросились ему на шею, обнимали и целовали его. Их препроводили в тюрьму, а затем в лагерь. Наша сапожная хата была своеобразным интеллектуальным центром, и мы взяли под опеку польских девочек. Вскоре меня вызвал начальник лагеря, обвинил в том, что в сапожной мастерской — контрреволюционный клуб. И меня сослали на штрафной лагпункт. А полек куда-то увезли.

На штрафном пункте меня назначили на ночную работу в швейной мастерской. Там шили шинели. Я должна была раскладывать крои по конвейеру. Поднять крой я не могла — там было много слоев шинельного сукна. В первую же ночь, когда крой взвалили мне на плечо, я упала с ним. И стало ясно, что здесь мне не выжить. И тоска по друзьям с первого лагпункта угнетала меня. И вот я объявила голодовку. В первый же день, когда я не пришла за хлебом в хлеборезку, меня вызвал упол-

72

номоченный, угрожал, требовал. На пятый день голодовки меня положили в больницу. На все уговоры я отвечала, что все равно я здесь умру, так не все ли равно как и когда? На восьмой день приехал начальник первого лагпункта Шапошников, пришел ко мне в больницу и тоже меня уговаривал. Но я была тверда. На следующий день он пришел и сказал, что есть приказ о моем возвращении на первый лагпункт. Я сказала: не верю, покажите бумагу. И только после того, как мне ее показали, я согласилась поесть. Принесли бульон и кофе. Вся палата попробовала по ложке эту пищу богов. От аромата кружилась голова. Я съела бульон, выпила кофе и начала возвращаться к жизни.

А еще через день я ехала в родную сапожную избушку, сидя рядом с Шапошниковым в плетном из ивовых прутьев корзиноподобном кузове, поставленном на телегу. Как обрадовались друзья моему возвращению! .. Миля помыла меня в бане. Я с ужасом говорила: «Боже, каким я стала уродом!..» Похудела, конечно, очень. Но весь лагерь помог мне стать на ноги. Из пекарни тайком приносили дрожжи, из столовой — лишнюю ложку каши.

В 1940 году нам разрешили свидание с родными. И вот тут-то мама приехала ко

73

мне и передала пирог с секретом. Так как при нашем с нею свидании присутствовал охранник, она говорила обиняками, но так, что я поняла: в пироге что-то есть.

Когда я возвращалась в зону, на вахте меня осмотрели и проткнули пирог штыком. Но я благополучно пронесла его в нашу сапожку и тотчас принялась медленно разбирать. В середине пирога я нашла завернутое в бумагу и в тряпочку письмо, написанное на 16 страницах папиросной бумаги. Разобрать написанное было нелегко. Ночами, ремонтируя обувь охранников, мы изучали его и полностью восстановили. Письмо было обращено ко мне. Сам не рассчитывая на долгую жизнь, но в надежде, что я все-таки выживу, муж просил меня обнародовать его письмо, когда это будет возможно. Я не стану приводить написанные им строки полностью, потому что в них много личного. Но вот отрывок, который поместить здесь — мой долг:

«... Меня привезли в большой дом на Литейном, ввели в ярко освещенный кабинет и навстречу мне вышел из-за стола военный высокого чина (думаю, это был Федоров, начальник следственной группы), пожал мне руку, предложил сесть и попросил меня, как члена партии, помочь ям в раскрытии причин систематического невы-

74

полнения плана производства стройматериалов. Я говорил о технических и технологических недостатках, не называя ни одного имени. Закончив беседу со мной, он по телефону попросил приготовить машину, чтобы отвезти меня домой, и ушел, попросив меня подождать. Я ждал долго. Когда он вернулся, он дал мне подписать напечатанный на машинке протокол допроса, сказав, что читать не стоит, там все, о чем мы говорили. Но я его стал читать, и у меня буквально волосы встали дыбом: там указывались фамилии вредителей, из-за которых срывался план производства стройматериалов, и было сказано, что делалось это по указанию ленинградского вредительского центра, в который входил и я. Я буквально захлебнулся от ярости, начал кричать, тогда вошли несколько человек и начался «конвейер». Мне тяжело тебе писать об этом, но я верю в твое мужество. Мне выбили все зубы, сломали рёбра, отбили легкое. Это истязание продолжалось восемь дней. Я сопротивлялся, но очная ставка с Немановым, в честности которого я не сомневался, заставила меня понять, что кроме физических мер воздействия применяется еще что-то (фармакология). Вернувшись в камеру, я впервые в жизни рыдал и потом... подписал все, не читая. Я мысленно

75

хоронил все, чему отдал сознательную жизнь. Но сейчас, протрезвев немного, я все доверяю тебе, мой верный друг. «Борись за правду, с верой в тебя, я прощаюсь с жизнью...».

В течение этих восьми дней он стоял, пока мог. А в камеру его принесли уже на носилках и некоторое время не вызывали. А потом состоялась очная ставка с Немановым. В темном зале, где лишь прожектора освещали лица допрашиваемых, Неманов, как заведенный, повторял одну и ту же фразу: «Бессмысленно сопротивляться, все известно, мы были с тобой уполномоченными по вредительству в ленинградской промышленности».

Когда следствие было закончено, мужа перевели в пересылочную тюрьму и перед этапом позвонили моей матери, чтобы она принесла ему нужные вещи. Состоялось свидание, но мама с трудом узнала Фолю: его вынесли на носилках, а затем два конвоира подняли и поддерживали его. От мамы он узнал, что я в тюрьме и просил, если я выживу, рассказать всю правду о нас,

Подробностей этапа моего мужа я не знаю. Знаю только, что прибыл он в Магадан на инвалидный пункт. Его посадили дежурным в баню, на другую работу он уже был неспособен. Через пару лет ка-

76

кой-то человек, сидевший по бытовой статье, рассказал Фоле, что освобождается и едет на родину, в Петрозаводск. Фоля попросил его достать ему бумагу и карандаш, и, проезжая Ленинград, постараться передать письмо матери. Вот это письмо и привезла мне мама в пироге. Мы его много раз читали, учили наизусть, а потом, вырыв ямку в полу хаты (пол был земляной) спрятали его под землей. Когда кончился срок моего заключения, я хотела забрать письмо, но друзья умоляли меня не делать этого, так как при освобождении на вахте тщательно обыскивали. Если бы у меня обнаружили это письмо, я могла получить второй срок. Так и осталось оно в земле...

Впоследствии я узнала кое-что о дальнейшей судьбе моего мужа. Дело в том, что его сестра тоже была арестована в 1937 году и отбывала срок в системе Мариинских лагерей. Каким-то образом она узнала, что мой муж тоже переведен в эти лагеря из Магадана. Называлось место Яя. Отбыв свои пять лет, она некоторое время продолжала жить в месте отбывания срока и добилась свидания с братом.

Он был уже в безнадежном состоянии, лежал в больнице. Оценивая его жизнь с позиций современности, должна сказать, что он был честнейшим и преданнейшим

77

делу революции человеком, во многом отказывал себе ради дела. Я любила театр, музыку, а он частенько приезжал только ко второму действию или отделению лишь затем, чтобы проводить меня домой. У него не было времени наслаждаться природой, читать поэзию, всего этого он себя сознательно лишил.

Не помню точно, в каком году был отменен партмаксимум и появились закрытые магазины и распределители. На улице Плеханова было ателье обкома, там в начале 30-х годов можно было заказать любые туалеты. Когда открылся магазин на Невском 12, лучшие портнихи шили там все, что заказывали властьимущие. На углу Нижегородской и Владимирского проспекта был закрытый распределитель обкома партии, такой же находился на втором этаже Гостиного двора. Таких распределителей было много, в том числе продовольственных. Но муж был очень скромен, стеснялся ездить в привилегированные магазины, и туда по молодости и легкомыслию ездила я, чего сейчас искренне стыжусь. Так что начало привилегиям было положено очень давно. Денег домой муж почти не приносил, потому что нам присылали наборы продуктов, за которые высчитывали деньги из зарплаты. К нему была прикреп-

78

лена служебная машина, но он отказывался пользоваться ею по выходным. Помню еще, что в Озерках был дом отдыха обкома, где постоянно не жили, но куда можно было приехать в любое время.

Должна сказать, что верного свидетельства о смерти мужа я так и не получила и даты его кончины не знаю. В 1956 году мой муж был посмертно реабилитирован.

В 1989 году мне довелось держать в руках дело мужа. Эта возможность была предоставлена мне после неоднократных моих обращений, просьб и жалоб. Следователь, назвавшийся Владимиром Августовичем, предупредил меня, что для меня делается исключение ввиду моего возраста (83 года) и близкого родства с подсудимым, из-за которого я сама пострадала.

Трудно передать, что я чувствовала, читая дело. Я листала немыслимые показания людей абсолютно порядочных, которые доказывали, что они являются представителями контрреволюционного центра, который ставит своей задачей вредительство в ленинградской промышленности. Они утверждали, что мой муж, начав работать в управлении, пытался иногда доказать, что неверные цифры не должны фигурировать в планах и других документах, на что Неманов, начальник, возражал ему: ты,

79

дескать, еще молод, учись. А когда прошло некоторое время, то тот же Неманов и Чернышева сказали ему: ты уже повязан и входишь в состав нашего центра.

Надо было всерьез постараться, чтобы у чистых честных людей выбить эти чудовищные показания.

Дело заканчивалось протоколом выездной сессии Верховного суда. Мужу инкриминировали статью 58, пункты 7, 8, 9, 11. Заключительного слова не было, только приговор: 10 лет тюремного заключения, 5 лет поражения в правах. В каких правах?

В деле были страницы, закрытые бумажным листом и сколотые скрепкой. Я спросила, что там, Владимир Августович ответил, что этого читать не надо. Так как я настаивала, он пояснил, что к делу эти страницы не имеют отношения. Потом добавил: «Ну, болел человек. Ну, в больнице был». С чего же он попал в больницу?

Следователь Владимир Августович поразил меня равнодушием, слишком похожим на равнодушие следователей 37 года. На все мои вопросы он отвечал: «А зачем вам это знать?»

Тем не менее, кое-что я все-таки выписала из дела, в частности, фамилии и долж-

80

ности участвовавших в нем официальных лиц, возможно, не всех. Вот они:

Шапиро, он подписал ордер на арест моего мужа Ефима Когана.

Федоров, заместитель начальника 4-го отделения УКГБ. Он проводил очную ставку Когана с Немановым.

Карпов, уполномоченный.

Драницын, следователь.

Светиков и Моисеев, первые, кто дали показания на Е. Когана.

Гродко, прокурор.

Выездная сессия Военной коллегии, вынесшая приговор по делу Е. Когана: председатель Дмитриев; секретарь Козлов; члены суда Мазюк и Преображенцев.

Мой срок подошел к концу в июле 1942 года. Меня под конвоем привезли в центральный поселок, где находилось управление лагеря, я там взяли подписку о невыезде до окончания войны. Было это в Мордовии, на станции Потьма, в поселке Явас. После этого я стала работать инспектором в отделе техснабсбыта в качестве вольнонаемной. Работа была несложная, я ее быстро освоила.

Я должна была вести учет готовой продукции (воинское обмундирование и дру-

81

гие военные заказы) и учет поступления сырья для их производства. Работала по 12—14 часов в сутки, а при отгрузке готовой продукции работала и ночью. Когда подавали поезд для погрузки военных заказов, я делала все, что могла, чтобы не допустить ни часа простоя вагонов. Всю ночь по селектору я держала связь с лагпунктами, отгружавшими очередной заказ.

Откуда брался такой энтузиазм? Ведь я пережила столько унижений и лишений, я ненавидела «вождя народов» и его окружение. Но наша политая кровью земля, наш народ, наши сыновья, погибающие на фронте — все это было дорого и рождало самые высокие чувства.

В качестве жилья мне предоставили будку, в которой когда-то находился киоск. Это длинный и мучительный рассказ — о том, как я ее отепляла, как поставила печку.

Я знала, что мои родители мучаются где-то в эвакуации под городом Горьким. Я решила вызвать их к себе. Начальник управления дал мне соответствующее ходатайство, и месяца через два отец и мать приехали ко мне. Я не видела их более шести лет. Трудно передать, как они оба изменились и вообще подробности этой

82

встречи. Отец рыдал. Мама была сдержанней — мужественней. Говорили о Жене. Жить в моей будке втроем было невозможно, и так как у меня уже были знакомые среди рабочих склада нашего отдела, они мне пристроили к будке маленькую комнату, в ней я и жила. Там было страшно холодно, но это был мой собственный угол.

В то время было заведено работать вечерами, поэтому рабочий день длился бесконечно. В управлении лагеря кроме меня были еще две освободившиеся женщины. Мы были молоды все трое, но между собою договорились, что окружающие нас офицеры для нас не мужчины, а энкаведешники. И мы, соскучившиеся по мужскому обществу, тем не менее заключили тайный договор и никогда его не нарушили. Офицеры нас донимали, но напрасно. Они были не мужчинами, а энкаведешники в своей гнусной форме.

Заказы на пошив обмундирования приходили в наш лагерь и от управления милиции города Ленинграда. Когда в Ленинград отправлялся состав с готовым заказом, от нас при нем ехал сопровождающий. У меня созрела мысль: пусть меня пошлют сопровождающей. И мне удалось этого добиться. Вагоны, груженые обмундированием, запломбировали, а один из них, в

83

котором ехала я, оборудовали печуркой, дровами, лежаком и так далее. Пломбы проверялись на каждой станции.

Когда мы прибыли в Москву, а это была Москва военного 1944 года, я пошла на страшный риск: попросила начальника станции запломбировать и мой вагон, а сама поехала пассажирским поездом в Ленинград. Теперь я понимаю, чем я рисковала: случись что-нибудь с обмундированием, не миновать бы мне высшей меры.

В одном купе со мной ехал человек в железнодорожной форме. Подъезжая к Ленинграду, я поделилась с ним радостью: выйду сейчас на площадь Восстания и увижу знакомый памятник Александру III. Железнодорожник внимательно посмотрел на меня и сказал:

— это неправда, что вы эвакуировались. Памятник давно снят. А вы уехали еще раньше этого.

И тогда мне ничего не оставалось, как рассказать ему всю правду. У меня не было ни паспорта, ни пропуска в Ленинград, одна только накладная на груз. И этот человек, выслушав меня, все понял и очень мне помог: при проверке документов на подъезде к Ленинграду он, оказавшийся начальником, сказал проверяющим: «Эта

84

со мной». Только благодаря его помощи меня не задержали.

Мои родные из Москвы дали в Ленинград телеграмму брату, и он встречал меня вместе с женой. Однако радость встречи с ним и с друзьями, которых было много в - Ленинграде, омрачалась моим волнением за состав, который я оставила на произвол судьбы. Я по нескольку раз в день ездила на станцию, проверяя, не прибыл ли мой груз. И, наконец, он прибыл! Все было в порядке, я сдала заказ и успокоилась.

Будучи в тот раз в Ленинграде, я побывала в доме, откуда меня взяли в 1937 году. Квартира была опечатана, но управхоз, еще помнившая меня, открыла мне черную дверь квартиры. Боже, с каким чувством ходила я тогда по нашим комнатам!.. И взяла с собой только одну вещь: валенки для мамы.

В конце 1944 года к нам в управление лагеря приехал в отдельном вагоне начальник Казанской железной дороги. У железной дороги тоже был к нам заказ на обмундирование. Вечером я улучила удобную минуту и поговорила с этим человеком наедине. Война уже шла к победному концу, мы жили ожиданием мира. Я упро-

85

сила его взять меня в своем вагоне в Москву и ходатайствовать об этом перед начальством лагеря. У меня было неизвестно на чем основанное, но совершенно твердое чувство: не может быть, чтобы мне отказали. Мне бы сейчас такую же уверенность!.. Мне разрешили ехать, выдали паспорт с минусом, означавшим: без права проживания в областных центрах.

Давно я не ездила с таким комфортом! Это был вагон-салон с кухней и всеми удобствами, предусмотренными для начальника дороги. Когда меня звали к столу, я старалась не показать, как я голодна.

Здесь, в этом поезде во мне заговорило все, что молчало все эти страшные годы: жажда жизни, желание быть красивой, чувства, которые казались утраченными навсегда. Я молода, мне 37 лет и я еду в Москву! Свершилось чудо! Но как встретят меня родные, друзья? Примут ли, не побояться ли? Эти мысли мелькают в голове, но я гоню их.

Москва! Прощаюсь с моим спасителем, благодарю его (как могла я забыть его фамилию?!) Он с доброй улыбкой желает мне удачи. Я еду на Солянку к своей двою-

86

родной сестре — Соне Шуб. Шуб — это фамилия моей матери и в семье у нас всю ее родню называли «Шубочки»—теплые, уютные люди. Такой встретила меня Соня — добрая, но несчастная в личной жизни. Жила она с 12-летним сыном.

Вечером у Сони собирались мои родные и друзья. Среди них мой младший брат Миша — морской офицер и человек в военной форме — Зиновий Гильбух. 0н редактор фронтовой газеты. Он рассказывал, что был в частях армии, освобождавшей Крым. В честь Победы, командующий угощал офицеров и, выпив изрядно, воскликнул: «Люблю Гильбуха! Хотя он и еврей, а Ленина знает наизусть». Гильбух засмеялся со всеми и ответил: «Ленин в Х томе, на Х странице писал: антисемитизм это вид контрреволюции». На следующий день ему объявили, что его посылают в Москву на курсы газетных работников. Все ясно! Человеку с высшим образованием, журналисту, редактору газеты — зачем эти курсы? Месяцы самых тяжелых боев провел он со своей гвардейской частью, а сейчас, в дни победы—его удаляют. Закончив рассказ, Зиновий поворачивается ко мне: «Все к лучшему, иначе я бы Вас не встретил». Господи, как я отвыкла от мужского общества и внимания!..

87

На семейном совете приняли неожиданное решение: я остаюсь в Москве. Но как? Очень просто: потеряю паспорт, получу чистый, скрою, что я была в заключении и устроюсь на работу в Москве. Я сопротивляюсь: как я буду жить, скрывая, обманывая? Зиновий - коммунист, говорит: «Пусть будет стыдно тем, кто тебя упрятал в лагерь».

По совету и с помощью друзей я поехала во Владимир к директору какого-то завода (он должен был помочь с паспортом). Меня приветливо встретила его большая семья. В семье говорили по-татарски, маленькие дети не понимали по-русски, но льнули ко мне. Как давно я не ласкала детей! Мне было с ними хорошо и горько... В этой семье я прожила пять дней и на пятый день хозяин дома принес мне чистый паспорт. Но как доехать без пропуска в Москву? Однако мой спаситель, провожая меня, договорился с проводником вагона, и

88

всю дорогу до Москвы я проехала на верхней полке в купе проводника вагона, укрытая одеялами.

В Москве муж моей сестры Сони, работавшей в строительной организации, прописал меня за городом по описку завербованных строителей.

Состояние у меня было противоречивое: радость от того, что я Москве, и страх, внутреннее сопротивление, от того, что пошла на обман. Как я выдержу это ложное положение? Хватит ли мужества? Что это: авантюризм или борьба за жизнь? Не знаю, но пишу всю правду.

Теперь нужно было устраиваться на работу. Это было нелегко. Куда бы я не приходила, мне давали заполнить анкету, в которой я указывала мою фамилию — Рабинович (девичья). Неизменно на следующий день мне говорили, что вакантная должность уже занята. Мой друг юности работал в это время зам. министра, и он сказал мне по секрету, что на работу, связанную с моим историческим образованием, я рассчитывать не могу. И он помог мне устроится на трубный завод в отдел подготовки кадров.

Когда я ехала оформляться на работу, дорогой в московском метро у меня разрезали сумку, и когда я пришла в отдел кад-

89

ров, то не обнаружила паспорта и еще каких-то документов.

Это был момент наивысшего отчаяния: мои нервы сдали и воля сломилась. И наступил единственный случай в моей жизни, когда я решила покончить с ней счеты. О родителях позаботится брат. И я пошла в метро, чтобы броситься под поезд. Вообще мне не свойственно так отчаиваться, но то была особая, никогда более не повторявшаяся минута.

Я стояла на краю платформы на Красносельской станции метро. Пропустила один поезд и решила, что брошусь под следующий. Вот налетел вихрь воздуха из туннеля, вот в темноте появились огни приближавшегося состава... В этот момент чьи-то сильные руки взяли меня за плечи. С тех пор я стала верить в чудеса. Я оглянулась: это был друг моей молодости, когда-то давно считавшийся моим женихом. Не знаю, что он прочел на моем лице. Помню только, что я уткнулась в его плечо, горько плакала и твердила одну фразу: «Я не могу больше жить!..»

Он не отпустил меня. Привел в свою семью. Он сказал: «Найдем выход».

А через пару дней, когда я успокоилась, он заставил меня написать письмо опять-таки Зиновию Гильбуху — другу, ко-

90

торый всю мою историю прекрасно знал. Номер своей полевой почты он мне оставил. Я написала ему обо всем подробно. (Зиновию Гильбуху посвящена статья в вышедшем уже после его смерти сборнике «Солдаты слова»).

Дней через 10—12 меня вызвали в отделение милиции. Я дала знать брату, считая, что уже не вернусь на волю. Взяла с собой кое-какие вещи. Брат меня провожал, но в здание милиции я его не пустила. Начальник милиции встретил меня приветливо, на столе перед ним лежала какая-то бумага. Так как зрение у меня было хорошее, я увидела штамп гвардейской дивизии с известным мне номером. На вопрос начальника: «Где ваш муж? я ответила:

«В действующей армии. Он редактор газеты». Как объяснить, что было дальше? Продолжались чудеса, продолжались все время! Начальник милиции рассмеялся, сказав мне: «Какой у вас ранний склероз. Что это вы теряете документы? Ваш муж волнуется. Пройдите в паспортный стол и получите паспорт».

Когда я вышла к брату с паспортом, я плакала, хотя никогда не была плаксивой.

Надо сказать, что Гильбух сыграл в моей жизни большую роль. После окончания войны он получил назначение в Ужго-

91

род редактором газеты, а меня оформил своим московским корреспондентом. Я много работала в его газете, но соединиться с этим человеком, моим спасителем, не считала возможным. Во-первых, тогда я еще не знала о судьбе мужа. Во-вторых, у Гильбуха в эвакуации оставались жена и двое детей.

Через некоторое время в Москве я начала работать в музее истории и реконструкции города. Музей этот и поныне находится рядом со зданием ЦК. В музее я скрыла, разумеется, что была в заключении.

Брат перевез моих родителей в Ленинград, а я продолжала работать в Москве. Чтобы оплачивать комнату и быть в состоянии помогать родителям, я устроилась еще на работу в лекционное бюро, читала лекции по истории Москвы, а для этого много читала, иногда ночами, потому что Москву не знала даже на уровне обывателя.

В конце 1949 года ко мне пришел один знакомый и рассказал, что арестовали двух его знакомых женщин, которые были в лагере в 37 году. «Забирают «архивников»— сказал он. То есть, тех, кто сидел в 30-е годы. Я поняла, что мне лучше уехать из Москвы. Когда я поехала за город

92

выписываться из общежития, в котором была прописана по списку строителей, то комендант сказал мне, что за мной приезжали с ордером на арест. Узнав, что комендант никогда меня не видел, эти люди оставили ему мою фотографию, которую он мне и показал.

Я решила: второй раз я живая в тюрьму не пойду. И начались мои мытарства по СССР.

Нужно было срочно уезжать из Москвы. В Мончегорске жила моя солагерница Татьяна Гричанинова и к ней я поехала. Там мне сразу предложили заведовать учебной частью техникума. Дали анкету для оформления на работу. Анкета оказалась для засекречивания очень подробная: при наборе учащихся нужно было ездить по заводам, в том числе и в пограничные районы. Заполнять такую анкету я не могла. Трудно мне сейчас описать мою растерянность. Под каким-то предлогом я уехала из Мончегорска к родственникам другой моей подруги по лагерю в поселок Бузовины. Под Баку. Там я устроилась работать библиотекарем в доме отдыха. Жила на холодной стеклянной веранде (правда, зима была не холодная). Прожила там всю зиму 1950—1951 гг. А в апреле 1951 г. получила письмо от моего московского друга

93

Арона Шустера, который писал, что днем на работе написал мне письмо, но забыл его отправить и оно осталось лежать в боковом кармане пиджака. Дома он повесил пиджак на спинку стула. А ночью пришли арестовать его жену Мину, обшарили карманы пиджака и забрали письмо. Он в отчаянии и предупреждает меня: нужно срочно уезжать из Бузовины. Я это сделала, и не зря. Позднее мне рассказали, что Мину в тюрьме допрашивали обо мне, а в доме отдыха в Бузовинах приходили за мной.

Поехала я к малознакомым людям в Кишинев. Простая семья, приняла меня как родную. Как много хороших людей встречала я в своей нелегкой жизни! Поэтому, вероятно, и выжила. В Кишиневе в министерстве сельского хозяйства мне дали направление в с/х школу в поселок Маркулешты, где готовили счетных и бухгалтерских работников колхозов. В школе я начала преподавать историю СССР, а затем экономику сельского хозяйства. Жила в маленькой комнатке при школе. Ночью, когда вое классы пустовали, мне одной было страшновато. В поселке была река, но говорили, что купаться в ней нельзя: до войны это было еврейское местечко

94

и фашисты утопили в реке все оставшееся еврейское население.

В школе ко мне относились хорошо, но близко я ни с кем не сходилась, так как боялась вопроса, как я очутилась в этом поселке. Осенью 1951 года пришел ко мне председатель сельсовета и принес анкету для засекречивания: наш поселок включили в пограничную зону (рядом Румыния). Неужели опять уезжать? Душевные силы уже на пределе. Но я решаюсь: в Алтайском крае живет сестра Фоли — мужа. Она уже освободилась, вышла второй раз замуж. У нее двое детей, и я еду к ней. Моя красивая, добрая Любочка встретила меня со слезами. Жили они материально тяжело. Я поехала в Барнаул и там в сельхозотделе дали мне направление в сельскохозяйственную школу в деревню Чистюньку, в 60-ти км от железной дороги. В Барнауле меня пригласила к себе переночевать работница с/х отдела. Наутро в 5 часов я шла к вокзалу по трамвайным путям. Вдали у рельса сидел человек и что-то забивал. Я обрадовалась живому человеку, приняла его за рабочего трампарка, но как только я подошла, он ударил чем-то тяжелым меня по голове, я крикнула и упала. Лежу, слышу выстрелы, притворяюсь мертвой. Но кто-то бежит ко мне, говорят: «Каждую ночь

95

здесь разбой, может быть жива еще». Они поднимают меня, чем-то завязывают окровавленную голову. Вещи мои в камере хранения на вокзале, железнодорожный билет во внутреннем кармане пальто. В медпункте на вокзале мне хорошо перевязывают голову и я решаюсь ехать. В Чистюньке я проработала учебный год, а затем переехала в Усть-Тальменку, где жила Любочка с семьей. Я добилась туда перевода в сельскохозяйственную школу.

Я пишу эти воспоминания в 1989 году и трудно последовательно рассказать о моих скитаниях, скрываясь от второго ареста, об этой страшной полосе моей жизни, которая после освобождения из лагеря тянулась более 10 лет.

Как-то в школе меня спросил завуч знала ли я в Москве врачей Вовси, Когана и др. Я сказала, что знала их лично, они работали и дружили с моим двоюродным братом. Завуч протянул мне газету, где было сообщение о деле «врачей-вредителей». А вечером ко мне в избушку пришел директор школы, который очень хорошо ко мне относился и сказал, что парторг послал обо мне запрос в Москву в соответствующие органы. Нервы мои не выдержали и я рассказала директору всю историю моего ареста и бегства от второго ареста. Ди-

97

ректор советовал мне уехать, говорил, что парторг что-то против меня затевает. Ненависть ко мне парторга объяснялась одним смешным эпизодом: как-то меня послал завуч на урок зоологии, которую преподавал парторг. Это было обычно в школе: — взаимопрослушивание. На этом уроке парторг объяснял, что у животных по наследству передаются и приобретенные качества, например: у кошки обрезали хвост и через несколько поколений стали рождаться безхвостые кошки. Я не выдержала и громко рассмеялась. Этого парторг мне не простил. Вскоре я получила повестку о явке в милицию в комнату на втором этаже без номера собрав наскоро кое-какие вещи, и даже не сообщив Любочке, я уехала ночным поездом в Москву, (директору школы я об этом сказала). В Москве я была один день и получила направление в сельскохозяйственную школу в г. Ельню, где меня в 54-м году застал указ об амнистии пятилеток. Я могла вернуться в Ленинград! Но для этого требовались деньги. И я написала в Москву работникам экскурсионного бюро, где я работала, когда была в Москве, чтобы они помогли мне поработать пару месяцев на такой точке, где можно было бы прилично заработать. Мне ответили согласием. Из Ельни я приехала в Москву, ме-

98

ня прикрепили к автобусу, который брал экскурсантов с Казанского вокзала, и мы с водителем стали делать по три рейса в день. Жила я кое-где, у знакомых, ночами еще шила, беря заказы. Скопив таким образом немного денег, я приехала в Ленинград. Была глубокая осень, начало ноября 1954 года. В Ленинграде никого обманывать я не могла, здесь еще были люди, знавшие меня. Старые друзья из отдела народного образования направили меня на работу в детский сад для сирот отечественной войны. Это была прекрасная работа, дети нуждались в тепле, ласке и заботе. Все мое нерастраченное тепло я отдавала им. Единственное, что осложняло мою жизнь — это фурункулез, которым я страдала от крайнего истощения.

99

Тут в моей жизни снова случилось чудо. В Ленинград вернулся наш старый друг и сосед по дому Самуил Маркович Розин. За время его ссылки скончалась его жена, а дети его жили в Ленинграде. В первый же день своего приезда, узнав, что я здесь, он навестил меня.

Мне не хотелось создавать новую семью. Мой отец был тяжело болен, и я обязана была облегчить жизнь матери. А у Самуила Марковича — младший сын, окончив школу, пошел работать на завод. Значит, нужно было дать ему образование. Так что каждый из нас был обязан целиком отдаться своим семьям. Кроме всего прочего, мне было уже 47 лет. Я боялась стать мачехой, ведь мачеху никогда не любят, а я так нуждалась в тепле. Однако Розин сумел убедить меня, что мы нужны друг другу. Я знала уже о смерти мужа, оплакала его и была одинока. Так и получилось, что новая семья все-таки создалась. И 28 безоблачно счастливых лет выпало еще на мою долю.

Когда я приехала в Ленинград, мать с отцом занимали в нашей большой квартире одну 10-метровую комнату. Меня отказались прописать к ним из-за отсутствия санитарной нормы. Что было делать? Я пошла в городское управление милиции на

100

Дворцовой площади, тогда еще площади Урицкого, и там, предъявив свой паспорт, рассказала обо всех своих скитаниях. Представьте, это было еще до XX съезда. Вокруг меня собралось человек 6—8 сотрудников милиции, которые с искренним удивлением смотрели на меня и слушали мой рассказ. Лицо у меня было забинтовано из-за большого фурункула на щеке. Меня спросили, как же у меня хватило сил и смелости на все эти переезды и обманы. Я ответила кратко: «Вы этого не поймете. Это надо испытать».

И мне подписали мое заявление, наложив следующую резолюцию: «Прописать с нарушением санитарной нормы».

1956 год. Я еще работаю в детском доме. Но уже нет одиночества: со мной мой Сема. По специальности он экономист, до ареста в 1950 году заведовал кафедрой политэкономии в инженерно-экономическом институте. Был репрессирован в 51 г. Реабилитировав, его восстановили в партии и направили на работу на кафедру политэкономии института им. Герцена.

Жизнь наша была нелегка. Я приехала в бушлате, у меня не было зимнего пальто. Нужно было взять педагогов, чтобы подготовить сына Самуила к поступлению в институт. К тому времени, скончался мой

101

бедный отец, С. М. успел получить небольшую двухкомнатную квартиру, и надо было перевезти маму поближе к нам. Я, ползая по полу, стегала из ситца три одеяла. Мебели не было почти никакой: у нас все конфисковали. Кто-то подарил нам узкую железную кровать с сеткой. Так началась наша совместная жизнь.

И вот однажды меня пригласили в РОНО на слушание доклада Хрущева на закрытом заседании XX съезда. У меня не хватает слов, чтобы передать мои ощущения при слушании доклада. Плакать к этому времени я уже не умела. Все время сверлила мысль: почему я одна дожила до этого дня? Почему нет сестры, мужа и других — погибших? Во имя чего они отдали свои жизни?

Помню, как я прилетела к матери, она мне всегда была очень близка, и обняв ее, пересказала ей весь доклад. А вечером мы на наши скупые деньги купили вина и пили его, поминая тех, кто не дожил до этого дня. И радость, и горе, и горечь были в нашем пиршестве. По сути оно было скорбным.

И началась эпопея реабилитаций невинно погибших. Тут были и я сама, и моя сестра Женя, и мой муж, и гражданский муж моей сестры Г. Горбачев. Это был пе-

102

риод большого душевного подъема. Именно тогда я решила вернуться к работе, близкой к моей специальности. На кафедру политэкономии я возвращаться не хотела. Восстанавливаться в партии (я была кандидатом) — тоже. Об этом есть мое заявление в комиссию партконтроля.

Итак, я пошла работать в экскурсионное бюро. Друзья, оформляя меня, предупредили, что, несмотря на реабилитацию, не стоит рассказывать о том, что я была в заключении. И это после XX съезда!.. Опять скрываться, опять лгать!..

Я водила экскурсии по Петропавловской крепости и по городу. А когда в перерывах мои коллеги, отдыхая, болтали о том, о сем, в том числе о семье, о войне, о блокаде, я, помня дружеские наказы, выходила из комнаты. Вскоре двоих-троих близких товарищей я посвятила в подробности моей биографии, но никогда и нигде они не упоминали об этом, спасибо им.

Года два, а возможно и больше, я работала внештатным экскурсоводом. Меня удивляло, почему меня не берут в штат в то время, как работу мою оценивали очень хорошо. Как-то один из руководящих работников экскурсионного бюро сказал мне, что директора вызывали в райком и кричали на нее за то, что она превратила экс-

103

курсбюро в синагогу (слишком много евреев). Опять я столкнулась с политикой антисемитизма. Когда мои экскурсии слушали референты, то оценивая их высоко, они ставили мне на вид отсутствие связи с современностью и отсутствие цитат из Ленина. Одновременно я работала и в обществе «Знание». Но когда мне исполнялось 55 лет, муж попросил меня оставить работу. Чтобы помочь ему работать до конца. А он был старше меня на 9 с половиной лет. И я пошла ему навстречу. Мы пришли уже тогда к общему заключению, что самое дорогое для человека — это личная жизнь и семья. Мы уже не отдавались как безумные одной только работе, как нас всю жизнь приучали делать.

Я не поехала в архив ВАКА получать свое свидетельство о кандидатской степени, а муж отказался защищать докторскую диссертацию, хотя защита была уже подготовлена. Автореферат и все отзывы по сей день хранятся у меня, второй экземпляр сдан в архив института экономики Академии наук.

После кончины мужа в 1982 году я всю его большую библиотеку по экономике сдала в книгохранилище университета.

Что еще остается сказать? Время многое стерло из памяти. Скольких моих

104

сверстников уже нет в живых, и некому сказать: «А ты помнишь?» Жизнь сковывала нас и за решеткой, и на воле: всеми безраздельно владел страх. Только теперь мы начали говорить, и пусть нехитрые наши воспоминания помогут будущим исследователям восстановить самый страшный период российской истории. А я закончу теми же стихами, какими и начала:

Соль на губах, на ресницах соль,

Я ничего не забыла,

Счастье я горе, радость и боль,

Все это было.

Но не было лжи, не было лжи

Предательства и бесчестья.

Но есть под Москвой тропинка во ржи,

Где мы проходили вместе.

Много было в моей жизни золотых тропинок. Первая та, по которой мы с Фолей ходили пешком до Лахты меж полей колосящейся ржи. В лагере было золото нашей дружбы и гордость непокоренных сердец. И всегда: внутреннее сознание своей правоты, которое помогло нам выстоять против злой стихии тирании.