- 42 -

«ЗДЕСЬ — НЕ ГУМАНИТАРНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ! »

 

Проходит еще несколько дней, и меня снова ведут на допрос. Забираю с собой свои «записки».

Тот же кабинет, тот же следователь, тот же «министерский» обед. Протягиваю следователю ворох своей писанины. Он мельком просматривает и отодвигает в сторону. Видно, не в восторге. А я между тем уже кончил есть.

— Так вот, Георгий Андреевич, — говорит следователь. — Теперь вы отдохнули с дороги, понабрались сил, обдумали свое положение, пора бы уже и начинать.

Мне хочется сказать, что я уже начал, но я не говорю этого — по всему вижу, что то, что я говорил до сих пор, мой повелитель ставит ни во что. Я спокойно спрашиваю:

— Может быть, вы мне будете задавать вопросы?

— А вы сами? Видите ли, Георгий Андреевич, — с некоторым раздражением говорит следователь, — так поступают только настоящие преступники, они требуют, чтобы их допрашивали, и только тогда, когда их заводишь в тупик, — признают свою вину. Но ведь мы вас не считаем преступником. Пока еще нет, — чуть улыбаясь, говорит он, — но...

Я молчу. Зловещий смысл этого «но» мне совершенно понятен.

Начинается допрос. Следователь называет знакомые фамилии вперемежку с незнакомыми. Например, вдруг он упоминает фамилию американского полковника Мёрфи, по тем временам влиятельного человека в Берлине.

Через час я уже начинаю совершенно явственно ощущать канву всех будущих допросов. Меня считают организатором и руководителем закрытой работы в Берлине, и, кроме того, важным американским разведчиком. Я обдумываю, как вырваться из петли. Вижу, как удав распрямляет кольца и выпрямляет хвост. «На волос от истины, — сверлит в голове мысль, — держись на волос от истины». Но как определить, что значит быть на волос от истины? Часы идут. Следователь называет все больше имен. Я постепенно начинаю понимать, что основной и руководящий кадр НТС известен Лубянке, и не отрицаю своих зна-

 

- 43 -

 

комств. С особенной охотой говорю об умерших и о тех, про кого знаю, что они находятся в безопасности. Но упорно и в полном соответствии с истиной отрицаю свою принадлежность к американской разведке.

Уже близко утро, мучит жажда. Следователь открывает форточку. На столе пустая коробка от папирос «Казбек», раздавленные в пепельнице нервной рукой окурки. Следователь устало и зло кривит губы в нехорошей усмешке. Мне кажется, что вся комната летит куда-то вместе со мной.

— Плохо, плохо! — говорит следователь. — Очень плохо, Георгий Андреевич. Если вы будете продолжать в том же духе, то мы с вами очень сильно поссоримся. Скажите, что вас заставляет всё скрывать? Неужели вы думаете, что вы нас перехитрите?

— Я никак не могу вас перехитрить, — из последних сил говорю я. — Да и не собираюсь это делать.

— Как не собираетесь? Так что же вы делаете?

— Я — очень просто — говорю правду.

— И весь этот вздор вы называете правдой?.. Вы, Трегубов, не первый в этом кабинете и не последний. Здесь никто ничего не сумел утаить. Здесь — не гуманитарное учреждение, запомните это, — зло улыбаясь, подчеркивает следователь. — Мы чтим и уважаем Льва Толстого, как писателя, запомните это, но и только. Вот так.

Пальцы его набирают номер телефона. Я понимаю только одно: это первый серьезный допрос. И знаю: больше мне не видать «министерских» обедов.

В коридоре я спотыкаюсь. Лестница кажется бесконечной. У железной книги долго не могу попасть в белый вырез и вожу пером по железу.

В камере мирно похрапывает Петров. Из последних сил раздеваюсь и ложусь спать.

— Подъем!

Петров уже одет. Да ведь я только что лег! Но день вступает в свои права.

Железные обручи сжимают голову. Тело трясет нервный озноб. Петров сует мне в руки мандарин. В последнее время, мне кажется, у него появилось какое-то благодарное чувство ко мне.

— Не спать! — дежурный стучит в дверь.

Вечером этого дня нас переводят в другую камеру — № 84 — в конце поперечного коридора. Это камера, неправильной четырехугольной формы, чуть ли не вдвое меньше прежней. В ней нельзя сделать и трех шагов. Две койки, стол, выкрашенный в небесно-голубой цвет, алюминиевая параша.

Близко к полуночи меня снова берут на допрос, который происходит уже в другом кабинете — № 693А. Новые лица. В тесном кабинете сидят четверо: трое мужчин и одна женщина. У окна — молодой человек лет тридцати, с всклокоченными волосами; как потом я узнал, это был майор госбезопасности Смирнов. Ближе ко мне — эмгебист с круглым лицом — капитан Ефременко. Против него — женщина лет сорока, с потугами на элегантность в одежде, и какой-то нервный тип с рыжим веснушчатым лицом.

Начинается допрос. Нудное повторение того, что уже несколько

 

- 44 -

раз говорилось. Протоколы. Но вот один из допрашивающих вытаскивает из стола грандиозную папку.

— Вот видите, что мы знаем о вашем Байдалакове.

В уши лезут имена, события, даты. Я вижу только одно, что о многих делах Союза Лубянка знает много больше моего. Открывается шкаф. Он набит союзной литературой.

Вот это знаете? — говорит Смирнов и вытаскивает старую союзную программу, отпечатанную на ротаторе. Затем вытаскиваются отпечатанные на ротаторе конспекты, «зеленые романы»...

Почти с мистическим чувством благоговения прикасаюсь я к тому, к чему прикасался столько раз на свободе. Учился сам и учил других.

— Знаете это? — насмешливо спрашивает чекист.

Я, конечно, знаю. Но иногда об очень мне знакомой книге говорю, что не знаю. Тогда чекист удивленно поднимает брови:

— Как не знаете?

Вдруг раздается треск и из доверху набитого шкафа вываливается разноцветный водопад союзной литературы. Прочие присутствующие неодобрительно смотрят на Смирнова.

А ну, помогайте прибирать — говорит чекист, подпирая спиной другую половину шкафа. Из последних сил встаю, опускаюсь на колени и начинаю собирать и сортировать союзную литературу.

— Вы не торопитесь, по порядку все! — говорит чекист.

Сколько раз я делал это у себя дома. Делал так, словно по кирпичику складывал свою собственную жизнь. И вот теперь не с меньшей, а с еще большей любовью сортирую и складываю союзную литературу на Лубянке, в кабинете № 693 А.

Рыжий становится в наполеоновскую позу и, поблескивая погонами, как скверный актер, пытается произвести на меня впечатление. Он что-то кричит мне по поводу филькиной грамоты. Я слежу только за тем, чтобы не проговориться о том, о чём я зарекся говорить. Но иногда обалдеваю и начинаю нести чушь.

— Какой номер? — кричит чекист.

— Да 96-й!

— Что ты порешь? — гремит рыжий. — Я тебя про номер шляпы Байдалакова спрашиваю.

— Ну, вот и есть 94-й! Я вам и говорю про год казни Робеспьера!

— Какой это Робеспьер, тоже член Союза?

— Ну, да, член якобинского союза.

— Как?..

— Да не член союза, а деятель французской буржуазной революции! — поясняет начитанный Смирнов.

Кулак рыжего прыгает перед моим носом.

—Уф, фашист проклятый!

Я уже совершенно обессилен и что-то бормочу про номера шляп и сапог...

Наконец — снова ведут назад, в камеру. Коридоры кажутся уже спиралью. В камере мною овладевает нервное возбуждение. Голова горит. Несколько раз впадаю в полуобморочное состояние.

— Не спать, не дремать! — раздается осточертевший окрик. Потом мелькает человек в белом халате.

 

- 45 -

Вечер. В этот раз вызывают немного раньше отбоя. Читают какие-то протоколы. Приходит новый, совершенно неизвестный мне чин и что-то спрашивает о подпольной типографии «Льдина». Совершенно не знаю такой. Поднимается снова крик. Но я уже так слаб, что даже следователю нечего со мной больше делать.

 

«ГУМАННЫЕ НОВОВВЕДЕНИЯ» ЛУБЯНСКИХ ТЮРЕМЩИКОВ

 

На следующий день опять переводят в другую, камеру. Она очень похожа на предыдущую — номер 94. Секрет частых переводов скоро становится ясен. В пятом этаже — ремонт. Бывая на прогулке, мы видим ведерки с краской, кисти.

Из окна моей новой камеры — № 93 — видны прогулочные дворы, расположенные высоко на крыше. Видны, собственно говоря, конечно, только сплошные деревянные заборы, с колючей проволокой наверху, укрепленной на ржавых, вогнутых железных брусьях. Прогулочных дворов — два. Когда вы поднимаетесь по лестнице и проходите затем верхнюю площадку, перед вами открывается дверь. Вы входите в небольшую кабинку — дверь из нее, налево, ведет в большой прогулочный двор. Дверь направо — в малый. Нижняя часть забора, окружающая прогулочный двор — железная. Верхняя — деревянная, из прочно пригнанных досок. Прямо над дверьми, через которые вы входите, — сторожевая вышка, метра четыре высоты, — с нее часовой может наблюдать оба двора. Кроме того, с вами во дворе еще и дежурный, приведший вас.

Вдоль стены, отделяющей оба двора, идут деревянные мостки, — десять сантиметров вышины, полметра ширины. По ним, обыкновенно, прогуливается дежурный. Разговаривать во время прогулки не полагается. Руки надо держать за спиной. Время прогулки — пятнадцать минут, — ходить кругом более или менее быстрым шагом.

В противоположном конце двора, у входа — трехэтажная каменная башня. Ярко освещенные окна с традиционными молочно-белыми шарами. Кто-то мне говорил, что там помещаются какие-то лаборатории. Других выходов, кроме тех, что под сторожевой вышкой, на прогулочных дворах нет. Впрочем, в ограде каждого прогулочного двора, в нижней части, есть небольшая железная дверь, запертая на увесистый висячий замок. Через нее сбрасывают вниз снег. Имеются также и электрические часы на стене башни. Это «либерально-гуманное» нововведение тюремной администрации дает возможность каждому заключенному — воочию убедиться, что он гуляет точно пятнадцать минут. Впрочем, — при мне эти часы стояли. Имеется на прогулочном дворе и градусник — очень заржавевший и убогий, но все-таки градусник. Вы можете посмотреть, при какой температуре вы гуляете.

Высокий забор скрывает от заключенных «панораму Москвы». Лишь с невидимых, шумных улиц доносятся гудки троллейбусов, звонки трамваев и иногда смутные звуки человеческой речи...

Впоследствии, в лагерях мне рассказывали о попытке одного американца совершить побег с Лубянки. Это была отчаянная и бравурная попытка, очень смелого, вероятно, и совершенно отчаявшегося человека. На прогулочном дворе он увидел, через щель в заборе, что с наруж-

 

- 46 -

ной стороны идет широкий карниз, по которому можно добраться до пожарной лестницы, и спуститься по ней вниз. Улучив момент, когда дежурный отвернулся, он ухватился руками за выступ, стал на висячий замок у двери, через которую выбрасывают снег, схватился за проволоку и, раньше, чем успели поднять тревогу, был уже на другой стороне — на карнизе, над пропастью. Ползком добрался он до пожарной лестницы и быстро стал спускаться вниз, во внутренний двор. На Лубянке, однако, скоро дают тревогу. Появился оперативный взвод, и здесь же, во дворе, говорят, какой-то из охранников, смертельно ранил смелого американца. Это, кажется, была единственная попытка побега с Лубянки во время прогулки.

 

ДОПРОС С ПРИСТРАСТИЕМ

 

В камере мы ведем с Петровым самые разнообразные разговоры. Но я всегда совершенно точно засекаю все его попытки что-то выведать у меня.

Дни бегут. Все ещё пишутся бесконечные протоколы о моем прошлом в НТС. Бесконечным потоком следуют имена членов Союза и их дела. Дела руководителей Союза, членов Исполбюро и Совета Союза представляют иногда из себя увесистые тома, примерно — с добрый том Брокгауза каждое. Есть в них буквально все, начиная с номера ботинок и кончая семейной жизнью.

Пишется и подробнейшая моя личная биография. Но все это, по существу, совершенно не важно... Лишь одна основная мысль, как кол, сидит у меня в голове: что они знают о закрытой работе Союза. Я вижу, куда идет облава.

Мне хотят навязать признание, что я что-то знаю о закрытой работе. Конечно, рыльце у меня немножко в пушку. Но что знают они?.. Впоследствии, впрочем, я совершенно точно установил, что они почти ничего не знают, и сознание, что союзная конспирация в основном выдержала жесточайшую «нагрузку», преисполнила меня чувством гордости за совершенство того дела, которому я принадлежал. НТС не имел предателей.

...И вот снова коридор. Снова ведут меня на допрос. Сегодня мне кажется, что вокруг матовых шаров расплываются цвета радуги.

Мне дают выпить воды. Чуть прихожу в себя. Рыжий стоит передо мной, заложив руки в карманы.

— Околовича знаете?

Вот оно! Я чувствую, что наступил такой момент, который в будущем определит всё. Чувствую всю ответственность, которая лежит на мне. Я прекрасно знаю Георгия Сергеевича, и знаю, кто он, и вдруг слышу голос, как у Хомы Брута в гоголевском «Вие», когда он стоял ночью один в пустой церкви, окруженный чудовищами нечистой силы...

— Не знаю... — шепнул этот голос, и я отрицательно качаю головой.

Рыжий с грохотом стучит кулаком по столу.

— Как не знаешь, когда он у вас в Берлине был!

— Нет, не был!

 

- 47 -

— Врешь, проститутка!

— Нет, не вру.

Сильный удар по лицу чуть не свалил меня со стула. Вот оно, началось, — снова повторяю я про себя, и мне кажется, что в комнате стоит дым.

— Ну, а кто такой Околович? Георгий Сергеевич! Твой тезка! Не знаешь такого?

— Нет, не знаю!

— Врешь, фашистская душа! Гад, иезуит, американская сопля!

— Я не американец!

— Я не говорю, что ты американец! Ты для обтирки трумановского сапога не годишься! Говори, работал на американцев?

— Нет, не работал. Я — немец.

— Не немец ты, а прозрачная жидовская сопля! Говори, когда познакомился с Околовичем?

— Не знаю такого.

— Знаешь!

— Нет.

— Как не знаешь! Сам говорил, что он пенснэ носит.

— Это я про моего покойного отца говорил, — только он не Георгий Сергеевич, а Андрей Алексеевич.

— Значит, знаешь его?

— Когда?

— Да не когда, а кого! Уже по-русски, мерзавец, говорить разучился! Дяде Сэму свою свинячью душу продал!

— Так, ну...

— Чего?.. Околовича знаешь?

— Не знаю никакого Коловича...

Кругом все кружится. Начинается судорожная икота. По всему телу — нервный зуд... Чувствую, что проваливаюсь куда-то в черную глубину...

Когда снова прихожу в себя, — вижу рядом человека в белом халате, — женщина. Вероятно — врач. Дает что-то выпить.

И снова начинается всё сначала.

— Не знаю, кричу я. — Гады, убийцы!

Цокает дверь. Входит какой-то чин.

— Прекратите это безобразие! — бросает он скрипучим голосом. — Тоже мне!

Рыжий весь дрожит от злости. А мне становится страшно стыдно, что свалился перед ними.

Снова уводят. Ведут двое...

Только что снова вернулся с допроса. Ясно вижу — подозревают меня, что я был знаком с Георгием Сергеевичем, но нет у них фактических доказательств. Во что бы то ни стало хотят, однако, связать меня с ним, а тем самым и с закрытой работой...

Канун нового — 1948 года. Что-то он принесет России, Союзу и мне лично?

В камере гробовая тишина. Петров подавленно молчит. О чем он думает? Он, который пошел на самое страшное, на самое унизительное, что вообще может быть — на работу сексота. Как он представляет

 

- 48 -

себе свою собственную судьбу? Вероятно никак. Такие люди живут сегодняшним днем.

А моя собственная судьба? Измученные нервы постепенно успокаиваются. И вдруг я припоминаю, что сегодня еще не молился.

С первого же дня в тюрьме я взял себе за неукоснительное правило — утром и вечером, перед ночными допросами, обращаться к Богу и просить его дать мне силы... И вот сегодня, на грани двух годов, мне показалось, что я смутно вижу грядущую судьбу России и того дела, которому и я отдал свои совершенно ничтожные силы. Я думал о своих товарищах, об их судьбе, о том, где они, что с ними и как им удается избежать щупалец коммунистического спрута. Мне казалось, что я вижу, как маленькая армия идет на штурм врага, бесконечно более сильного, чем она, не имея почти ничего, кроме веры в правоту своего дела. Я вспомнил благоговейно всех тех, кто уже отдал свою жизнь и мысленно просил Бога дать мне силы быть достойным хоть в какой-то ничтожной части их жертвы.

 

ДОПЫТЫВАЮТСЯ ОБ ОКОЛОВИЧЕ

 

...Новый допрос. В этот раз допрашивают в самой вежливой форме. Тема: мое знакомство с Околовичем. Меня пытаются спровоцировать: показывают какое-то письмо, в котором упоминается моя фамилия. Я равнодушно смотрю на пожелтевший лист. Понимаю — теперь я уже зашел так далеко, что назад нельзя.

Три дня подряд меня вежливо уговаривают. Потом предупреждают:

— Ну, вот, теперь отдохните. А потом, может быть, надумаете... Готовлюсь отдохнуть. Впрочем отдых очень относительный: Петров сильно досаждает.

Неделю не трогают. Потом вызывают, но уже в другой кабинет — не на шестом, а на пятом этаже. Кабинет обставлен относительно богато: прекрасный радиоприемник, книжный шкаф с зеркальными стеклами.

В кабинете — рыжий и еще какие-то два чина. Сначала все трое долго и упорно молчат. Вероятно — психическое воздействие. Но, вот, входит еще кто-то — в гражданском, с орденом Красной Звезды, с изжеванным, некрасивым лицом. Он сразу обращается ко мне:

— Слушайте, Трегубов, вы умный человек. Вы говорите, что не знаете Околовича. Хорошо, я верю вам, но ведь вы знаете, кем был Околович в союзной системе.

Я отрицательно качаю головой.

— Нам, по существу, все равно, знаете ли вы Околовича или нет. Но мы знаем, что вы — один из руководителей закрытой союзной работы.

У меня начинает снова сосать под ложечкой, но в то же время — радуюсь и торжествую, по-видимому, они, действительно, очень мало знают.

Дальше все идет по трафарету. На меня извергается поток уговариваний, просьб, заклинаний.

 

- 49 -

Говорит уж кто-то новый, пятый. Вижу холеное лицо, полковничьи погоны.

— Слушайте, перед вами нет выхода. Впереди — или смерть, или дорога к нам. Третьего — не дано.

Слова эффекта не производят. Я так измучен и так часто слышал подобные слова, что даже угроза смерти, потеряла реальное значение.

Молчу. Кто-то включает радио, и, странно, — словно из другого мира врываются звуки бессмертного хорала Баха, слышанного мною очень давно и в очень счастливые времена. Торжественная мелодия, во славу Всевышнего, напоминает мне, что я не одинок и что совершенно не важно, что будет со мной вот сейчас, в этом кабинете, а важно совсем другое — какое зло они смогут совершить при помощи выжатых из меня слов.

Холеное лицо совсем близко передо мной.

— Трегубов, еще раз повторяю русским языком — вы не в следственном аппарате, поймите! У вас есть еще путь спасения. Вспомните, наконец, вашу мать. Вы можете ее увидеть, быть с нею вместе, подумайте — какая радость! Вы возвращаетесь в Берлин, звоните, ивам открывает ваша мать, вам, своему единственному сыну... Неужели не хотите?

— Да, хочу. Что я должен сделать для этого?

— Очень немногое. Рассказать нам все, что вы знаете об Околовиче, о его работе, и о себе самом.

— Я это уже сделал. - Вранье!

Холеное лицо куда-то исчезает. В кабинете толкутся какие-то новые люди.

— Может, действительно, он не знает, — говорит кто-то, считая, вероятно, что я еще в обмороке. Меня трясут за плечо.

— Эй, не спать!

Прихожу в себя. Долго смотрят на меня все вместе. Ну, ладно, допустим — вы его не знаете... А всех этих, других?.. Мне показывают фотографию какого-то знакомого лица. Называют какие-то фамилии.

— А фамилию Муха вы слышали? — спрашивает вдруг кто-то.

— Слыхал.

— А знакомы с Мухой?

— Знаю по Берлину.

— Так что ты нам тут две недели головы крутишь? Говоришь, что Околовича не знаешь.

— И не знаю.

— А Муху знаешь?

— Муху знаю.

Кругом блестят погоны, красные лица. Мелькают руки.

— Так что же ты? Муха — это, ведь, и есть Околович!

— Не знаю. Околовича не знаю.

... Когда меня приводят в камеру — соображаю, что допрос длился шестнадцать часов. Уже утро. Петров встал, но молчит. Видно,

 

- 50 -

ему приказали не говорить со мной, когда я в таком состоянии. Глаза слипаются. Судорожная икота. До еды почти не касаюсь — не могу есть.

 

ИГРА НА СЫНОВЬИХ ЧУВСТВАХ

 

После обеда — сразу на допрос. Снова холеное лицо и сверкающие погоны.

— Слушайте-ка, мистер Трегубов, — насмешливо говорит холеный. — Сегодня вы сами решаете свою судьбу. В последний раз говорим: если вы все расскажете, все и навсегда будет вам прощено, ивы выйдете отсюда свободным человеком. Вы будете там, где вы привыкли жить и где ваше место, то есть на Западе. Больше того, мы дадим вам возможность стать полноценным советским человеком и, может быть, в скором будущем — членом партии. Ведь, по существу, вы — русский. Ваши предки были верными сынами России, а вы будете гордым советским человеком. НТС не только наш, но, по существу, и ваш враг. Мы знаем, что вы честный человек, и только неправильно понятый патриотизм и глупейший идеализм привели вас в ряды этих американских агентов. НТС — это гнездо шпионов, а ваш Байдалаков готов за деньги отца и мать продать, и еще пару тёток даст в придачу. Он готов принимать деньги ото всех разведок. Вот вы молчите, а любой из ваших старших товарищей оптом ив розницу продал бы вас — как говорится, в распивочную и навынос. И запомните еще: если вы и дальше будете так упорствовать, у нас есть средство заставить вас заговорить. Мы применяем это средство, если видим, что человек с совсем прожженной совестью. Попомните это.

В глазах чекиста вспыхивают огоньки злости.

— Вы не одни Трегубов — у вас есть мать. Не так-то трудно перевезти её из западного Берлина в восточный и тогда...

Мне кажется, что я вдруг провалился в бездонную пропасть. Это был удар, который я никак не мот предвидеть. Моя мать — одинокая, бедная, больная! Тут надо было что-то делать, делать немедленно, сейчас.

— Моей матери нет в живых, — говорю я. — Я знаю это.

— Как нет в живых, что вы порете?

— Вот так. Нет и нет. А покойницу и вам никуда увезти нельзя. Можете делать, что хотите. Я вам всё рассказал.

— Кто вам наговорил, что вашей матери нет в живых?

— Вы сами.

— Когда?

— Несколько дней тому назад.

— Да я в первый раз вас допрашиваю. Молчание.

— Так, значит, вы категорически отказываетесь отвечать?

— Я не отказываюсь, но я не хочу возводить на себя заведомую ложь и путать вас.

Вся шатия молча смотрит на меня. Чувствую, что решается моя судьба.

 

- 51 -

 

— Да, да, дорогой Трегубов, Трегубиан, — говорит один из чекистов, коверкая на армянский лад мою фамилию, — ты преподносишь нам чистую правду, прямо миро с елеем, чистый спирт, а откроешь пробку — так фашистской сивухой и резанет. Придется опять писать протокол.

Но протокола не пишут. Вызывают конвоира. Уводят. Лицо матери чудится мне всюду — и по дороге, и в камере. Если они сделают что-нибудь с ней, я на всю жизнь буду в собственных глазах матереубийцей.

На следующий день на допрос не берут. Зато приходил врач. Я его не звал. Значит, это следователь. Проходит еще несколько дней. Появляется дежурный.

— Кто на «П»? Приготовиться на допрос.

Петрова уводят.

Через пять минут дежурный входит снова.

— Соберите вещи Петрова.

Это неожиданность. Значит Петрова берут из камеры и я остаюсь один. Расставаться с мандаринами Петрова мне гораздо больше жалко, чем с ним самим.

...На допрос больше не берут. Идут дни. Проходит январь. Один день холоднее другого. Каждый день хожу на прогулку. Глаза режет блестящий, сверкающий снег.

 

В ОДИНОЧКЕ

 

В начале февраля вызывают из камеры с вещами. Переводят на четвертый этаж. Камера номер 78 — большая и довольно теплая. В допросах временный перерыв. Как ни странно, но мне не хватает Петрова. Кто бы он ни был — не хватает человеческого существа.

Я знаю, что единственное спасение в одиночке — созданный заключенным самим для себя распорядок дня.

День начинается с подъема, в 5. 30. Одевание. Затем — вынос параши. Вы торжественно несете ее перед собой. Парашу надо вымыть щеткой, с известью, налить водой, и плеснуть в воду дезинфекционный раствор из бутылки. Затем вы возвращаетесь и приступаете к уборке камеры. Сначала выметаете. Потом получаете суконку, мастику и полотёрскую щетку. Вы натираете пол мастикой, потом растираете суконкой, потом полируете паркет щеткой, танцуя на одной ноге, как заправский полотёр. В большинстве камер на Лубянке — паркетные полы, и за ними очень следят. Для меня эта работа была почти непосильной, и брала в десять раз больше времени, чем обычно требуется.

Завтрак. Открывается дверь, раздается стереотипная фраза:

— Примите хлеб и сахар.

Сахару — 14 грамм, хлеба — 650 грамм. В кофейник наливают ячменный кофе — то есть просто серо-бурую воду.

Часов в девять — обход. Вместе с надзирателем входит этажный начальник (обыкновенно — в чине старшины). Стереотипная фраза:

— Вопросы есть?

 

- 52 -

Вы можете задать вопрос, почему в камере холодно. Можете попросить, чтобы вам дали лист бумаги — написать заявление. Можете пожаловаться на грубое обращение дежурного. Вы можете говорить, просить и требовать всё, что угодно, но результат почти всегда равен нулю.

Сразу же после обхода я пытался делать что-то вроде гимнастики: шевелил пальцами, даже пытался приседать. После гимнастики — молитва...

Шли недели. Ни одного допроса. Видно, хотели проверить, как на меня будет действовать одиночка...

Уже скоро апрель. Солнце ярко светит, иногда сверкающие сосульки с грохотом падают с лубянских крыш. Весна в тюрьме. Что может быть грустнее? Воздух наверху, на крыше, в прогулочном дворе, чист, бодрящ и полон весенней влаги и весенних запахов. Поют птицы. Доносятся звонкие шумы Москвы.

 

ПРОТАСОВ, БЫВШИЙ КОММУНИСТ

 

Что-то мне принесет весна? И весна действительно приносит новое. В камеру вводят человека среднего роста, широкоплечего. Он с густыми седыми бровями и под машинку остриженной седой головой. Несмотря на общий внушительный вид, в нем что-то жалкое и даже забитое. Его водянистые светлые глаза как-то испуганно, недоуменно бегают вокруг. С собой он принес засаленный и сильно порванный рюкзак и грязную наволочку, набитую какими-то вещами. Вносят новую койку.

Мы молча присматриваемся друг к другу. После Петрова я не хочу рисковать. Новичок подавленно сидит на своей койке. Ужин. Он съел немножко супу, остаток отдал мне.

— Ну, что же, давайте знакомиться, — говорит он. — Протасов, Гавриил Петрович. Бывший сибирский партизан, с Колчаком воевал, и дошел до ручки. А вы кто?

Я называю себя и говорю, что — из Германии.

— Немец? А как же фамилия-то?

Да так уж получилось. На грех и палка стреляет.

— Что ж, вам хорошо, вы хоть у чужих сидите, а я так у своих... И, помолчав, с усмешкой добавил:

— Всю гражданскую войну воевал. В девятнадцатом партизанил. В двадцатом и в двадцать первом в Приамурье дрался, Николаевск брал. Орден Красного знамени получил — тоже ведь не плевок. Вот вы — немец. Ну, что ж — Сталин Гитлера на цугундер взял. По головке вас, конечно, не погладят. Так ведь вы же не коммунист. А я — коммунист и у коммунистов сижу.

В глазах его блеснул беспокойный огонек.

— Что-то я вам скажу: они по-моему плохие коммунисты! За что они меня так обидели? Я для них на Урале колхозы строил. Во время войны три года на фронте был. Смерти в глаза смотрел. Домой пришел, и вот в прошлом году весной взяли.

Он умолкает и вопросительно смотрит на меня. Внутреннее чувство почему-то безошибочно говорит мне, что это не «наседка», а

 

- 53 -

 

очень несчастный человек, и по-своему честный человек. Я рассказываю ему свою жизнь. Совершенно сознательно делаю упор на свою антисоветскую деятельность. Мне хочется, чтобы между мной и моим новым сокамерником не было никаких недомолвок.

Чем дальше я говорю, тем яснее вижу в его глазах изумление и какое-то горестное недоумение.

— Вот я попал вместе с контрой, — трясет седой головой Протасов и вдруг поникает: — И все-таки ты у чужих сидишь, а я у своих. Мне вдвойне тяжело.

...Проходит несколько дней. Теперь мы с Гавриилом Петровичем уже добрые друзья. У нас много времени и я стараюсь открыть перед ним другой мир, хорошо известный мне и совершенно чуждый ему. Он внимательно слушает, но я ясно вижу, что в то же время какая-то невысказанная мысль занимает его ум.

— А меня вот, Георгий, сильно мучили. Был я в Свердловске до Москвы. Как меня там били! А потом в карцер, в одном белье... Нет, не было такого во время гражданской войны! Тогда либо расстреливали, либо выпускали, а тут... — шепотом добавляет он: — про спецобъект ты слышал?

Я признаюсь, что ничего не слышал. Что такое спецобъект я узнал много позднее, к счастью, не на собственном опыте.

— Да, Георгий, били меня и тут бить будут. Я, милый, подписывать не хочу.

— Тут, кажется, не бьют, Гавриил Петрович, — не совсем уверенно говорю я.

— Бьют, Георгий, бьют. И хуже вещи делают.

Я пытаюсь возражать. Но, увы, очень скоро я убедился, что прав был мой оппонент.

На следующий день Протасова взяли на допрос. Его не было всю ночь. Утром я услышал топот ног. Загремел замок. В дверях стояла большая толпа людей. В камеру вошел чекист в золотых погонах.

— Отойдите к своей койке! — приказал он мне.

На носилках внесли Гавриила Петровича и положили на койку. Он тяжело дышал. Болтался надорванный рукав его пиджака, висели черные нитки оборванных пуговиц. На носилках выделялись рыжие и бурые пятна. В камере осталась только худощавая женщина-врач в белом халате и чекист в золотых погонах. Протасов тяжело хрипел. Врач положил на койку его свисшую забинтованную руку. На лице виднелись подтеки. Как-то странно, словно гримасничая, в нервном тике прыгало адамово яблоко. Огромная опухоль закрывала веко. Все лицо было как будто вывернуто наизнанку.

— Оставьте его лежать, - властно приказал чекист в золотых погонах, — не подходите к нему! А если нужно будет, вызовите врача!

Я остался один с Протасовым. Налил в кружку кофе и подошел к нему. Как страшно выглядит до полусмерти избитый человек, когда он пьет! Кажется, слышишь, как влага течет по пищеводу. Всё его тело содрогается. Протасов пытался что-то сказать, в углу рта появился кровавый пузырь с какими-то багровыми нитями. Глазок в двери несколько раз шевельнулся: за нами, конечно, наблюдали.

 

- 54 -

— Георгий, — явственно услышал я через несколько минут. — Георгий, поди сюда.

Я наклонился к Протасову.

— Георгий, слышишь, фашисты тут, твоя взяла, крышка нам, бьют до смерти! Будешь на свободе — Машу не забудь, жену. Еще у меня сын и дочь. Ты ведь верующий, помоги! Адрес запомни — живут...

Как пистолетный выстрел щелкает замок. Входит группа людей. Я делаю вид, что пою Протасова из кружки.

— Отойдите, — говорит кто-то.

Я встаю с колен. Сзади стоит тот, в золотых погонах.

— Я вам что сказал, чтоб не разговаривать! — зловеще произносит он.

Но я не чувствую никакого смущения.

— Человек умирает, гражданин начальник!

— Во-первых, это не ваше дело, а во-вторых, не умрет, — следует ледяной ответ.

Я отхожу в дальний угол. Протасова кладут на носилки. Накрывают принесенным одеялом. Все выходят. Возвращается коридорный:

— Вещи где?

Я указываю на жалкий скарб бывшего заслуженного коммуниста и сибирского партизана. Выносят постельные принадлежности. Выносят складную металлическую койку...

Я снова один. Пять суток мы были вместе. Снова приходят, внимательно осматривают пол, нет ли пятен крови. Я уже спрятал свой единственный чистый носовой платок. Мне дала его в день ареста моя мать. И он как-то сохранился чистым и до последнего времени. На нем были инициалы моей матери. Теперь на нем пятна крови правоверного коммуниста, всю жизнь боровшегося как бы только за то, чтобы теперь его самого низвергли в преисподнюю страданий и унижений. Как странно: я даже не знаю, за что его арестовали, за что они его так. Он что-то говорил об обвинении в троцкизме. Но какой верх нелепости — обвинения в троцкизме в 1948 году!.. Во всяком случае я не чувствовал к нему ненависти. Мне только приходили на ум евангельские слова: Мне отмщение и Аз воздам.

Глазок в двери шевелится очень часто. Видно не уверены, какую реакцию вызвала во мне кошмарная сцена. Но я сижу и думаю, думаю. Что хотел сказать Протасов мне и что он сказал бы еще, если б нас не разлучили? Несчастный и поверить не мог, что его бьют коммунисты — свои же. Те, вместе с которыми и за которых он боролся. Ему казалось, что враг победил. «Фашисты тут, — хрипел он, — твоя взяла, бьют до смерти». Он был совершенно уверен, что меня, как фашиста, скоро выпустят и может быть последними его словами в этой жизни была просьба, просьба к его врагу, победившему в его глазах. Просьба позаботиться о его жене и детях.

Для несчастного было ясно только одно, что его, старого коммуниста, могут бить и мучить только фашисты. Этот, несомненно силь-

 

- 55 -

ныи, но видно ограниченный человек, не мог понять, какая страшная драма уже давно совершается в рядах самой партии...

Больше я никогда о нем ничего не слышал. Вряд ли он остался жив...

 

СНОВА В ОДИНОЧЕСТВЕ

 

Я — один. Снова одиночка и снова я завожу свой прежний неукоснительный порядок — точное расписание всего дня.

Однажды рано утром, еще до подъема, мне приказали собраться с вещами.

В коридоре меня заводят в другой бокс и на короткое время оставляют одного. У меня немного хлеба, несколько крошек падают на пол. В отверстие двери, через которое поступает воздух, просовывается остренькая мордочка. Через секунду передо мной сидит мышь. Мы долго смотрим друг на друга. Не знаю, какое впечатление я произвел на мою новую знакомую, но она сама мне кажется необыкновенно прекрасной. Серая, чистенькая отполированная шкурка и глаза как бисеринки, как сапфиры темной воды, живые и полные юмора знающего цену жизни существа. Я боюсь пошевелиться, чтобы не спугнуть этого полного задорной жизни зверька.

Щёлкает замок. Надзиратель делает знак выходить.

Меня ведут в обратном направлении и помещают в камеру № 57, рядом с уборной. Новая моя «квартира» значительно уже камеры № 78.

Снова тянутся дни. Я беспрерывно воюю с библиотекарем, который всё норовит мне подсунуть не те книги. Неожиданно попадает Стендаль «Красное и черное».

Уже к концу подходит май. Снег сошел. На прогулке делается радостно от звонкого крика птичьих стай, от весеннего воздуха Москвы. В окно иногда видишь, как, привязавшись грязной веревкой к трубе, лазит по крышам рабочий в засаленном ватнике и шапке-ушанке. Вниз во двор летит мусор из желобов и труб. Обивают потрескавшиеся лепные украшения с карнизов Лубянки. Лубянка готовится к весенне-летнему периоду, как старая злая дева к свадьбе. В такие дни даже в тюрьме поднимается настроение. Весна всегда и везде пора надежд и мечтаний. И я думаю, что то же самое переживают все шестьсот заключенных внутренней тюрьмы.

На допросы меня уже давно не берут. В чем дело? Чего хочет и что ждет мое, не знающее пощады, начальство?

В середине мая приходит дежурный и начинает «распечатывать» на лето окна. Он стамеской отбивает замазку. Работает сосредоточенно и деловито. Потом приносит метлу, суконную тряпку, таз с водой. Приходит дежурный по этажу — старшина и говорит, что надо произвести генеральную уборку камеры:

— Вымойте окна, протрите досуха, стены вытрите сырым — конечно только там, где масляная краска. Вымойте дверь, глазок — вообще всё. Потом натрите пол, мастику дам. Не торопитесь, перед вами — весь день.

Я и сам знаю, что торопиться мне особенно некуда. Несмотря на мою слабость, физический труд приносит мне огромную радость. Я

 

- 56 -

даже с разрешения дежурного залезаю на стол, чтобы протереть верх окна. Правда, два-три резких движения меня сильно утомляют, но я действительно не тороплюсь и час за часом работаю. В обед я устраиваю перерыв. Эта, по существу, пустяковая работа меня совершенно обессилила. Кружится голова, подгибаются ноги.

 

У МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АБАКУМОВА

 

В самом конце мая, вечером, перед отбоем, когда мне грезился далёкий, может быть, навсегда ушедший Берлин, в двери появились дежурный и старшина.

— Как фамилия? Инициалы? Приготовиться на допрос! Выводят, но не ведут прямо через фермопилы, а заводят сначала,

в бокс — довольно большой и комфортабельный. Приходит офицер, спрашивает фамилию и вопросительно смотрит на меня.

— А как самочувствие? Как чувствуете себя? Здоровье-то как? Ничем не больны?

— Нет, кажется, не болен, но очень слаб, и ходить трудно.

— Ничего, пройдет, — многообещающе говорит офицер. Входят старшина и дежурный.

— Разденьтесь догола!

Я раздеваюсь и окончательно перестаю что-либо понимать. Если бы со мной были вещи, было бы ясно, — переводят в другую тюрьму. Но я без вещей. Меня тщательно обыскивают, долго ощупывают каждый шов. Входят капитан и подполковник. Снова спрашивают фамилию и приказывают:

— Пройдите!

Лестница. Железная книга. Но в лифт не сажают, ведут по лестнице.

Вводят в комнату. Там еще двое. Один полный, с колодкой орденов на груди, спрашивает подполковника:

— Это он?

— Да.

Открывают другую дверь. Большая комната, на полу ковер. Горят два молочно-белых шара. Стильная мебель, шкаф. За письменным столом сидит некто в золотых погонах. Направо обитая мягким дверь. Полный почтительно стучит в нее и входит. Меня держат за руки. Полный выходит и оставляет дверь открытой.

— Войдите.

Я вхожу и сразу меня поражает контраст света и тени. Эта комната еще больше той, где я только что был, но она кажется почти темной. Под ногами ковер. Направо, у стены, поблескивает чудовищных размеров сейф. Прямо у стены — письменный стол с телефоном. На нем блестит что-то бронзовое. На столе — лампа под зеленым абажуром. Некто сидит за столом и пишет. Ясно видны только светлые руки. Я молча стою минуту и потом вполголоса говорю:

— Арестованный Трегубов Георгий.

В большой комнате это выходит очень тихо, но так и положено говорить в этом месте. Сидящий поднимает голову и делает какой-то

 

- 57 -

знак рукой, который можно истолковать как приказание подойти ближе. Я подхожу. Теперь я стою в трех шагах от него. Рядом со мной глубокое вольтеровское кожаное кресло. Сидящий смотрит на меня. Ему лет пятьдесят. У него умное, бритое, полное, немного одутловатое лицо со шрамом на щеке. Оно кажется очень усталым. Нездоровые тени — не то лиловые, не то синие — под глазами, опухлые мешки. Он в гражданском темном костюме. Белоснежный воротничок с маленькой змеиной головкой галстука у горла. Глаза спокойно, умно и очень добро смотрят на меня.

— Вы знаете кто я? — устало говорит он.

— Не имею чести знать.

— Я министр государственной безопасности Абакумов.

— Очень рад, — отвечаю я и немножко кланяюсь. Рука делает какой-то неопределенный жест.

— Садитесь! Я позвал вас сюда потому, что мне надо задать вам несколько вопросов.

Я молча киваю головой. Не чувствую ни страха, ни удивления, ни смущения. Я совершенно по-другому представлял себе Абакумова и теперь даже как-то не верится, что это он. А он спокойно и равнодушно что-то пишет. Потом вдруг откладывает в сторону перо.

— Трегубов!

Это звучит как оклик учителя невнимательному ребенку.

— Скажите, Трегубов, были вы все-таки американским шпионом или нет?

— Нет, никогда не был.

— Не были? Так почему же? Ведь это было бы так естественно для вас после крушения Германии пойти, на сговор с новым врагом?

— Во-первых, я совершенно не верил, что американцы — вам враги, гражданин министр, а во-вторых, работа разведчика мне не по специальности. Я не разведчик.

— Конечно, я понимаю, никто не родится разведчиком, и я раньше собирался стать кем-то совсем другим, но многие, Трегубов, умирают разведчиками. Вы не хотели бы переквалифицироваться?

На лице Абакумова что-то вроде улыбки.

— Но прежде чем мы будем с вами говорить дальше, — снова начинает Абакумов, — скажите сначала, каково ваше отношение к советской власти?

— Мое отношение? Резко отрицательное.

Абакумов кивает головой.

— Вот так хорошо, Трегубов. Ну, а теперь?

— И теперь точно такое же.

Бледное лицо снова сумрачно и неподвижно. Абакумов несколько секунд понуро молчит.

— А вы знаете, Трегубов, что если враг не сдается, то его уничтожают?

— Знаю. Вы обо мне?

— Да.

— Меня и уничтожать не надо. Давно уничтожен.

— И себя не жалко?

Я молчу.

 

- 58 -

— А так, как живете? Здоровье? Самочувствие?

Абакумов снова улыбается.

— Плохо. Я очень слаб и голоден.

— Хорошо. Выпишу вам дополнительное питание.

Абакумов снова молчит.

— А жалко, Трегубов. Вы еще подумайте. Мы с вами на пару могли бы колоссальные дела делать.

Я чувствую, что аудиенция окончена и начинаю приподниматься с кресла. Абакумов не пытается меня удерживать. Я встаю, кланяюсь и говорю:

— До свиданья.

Потом прибавляю:

— Благодарю вас, извините, что потревожил.

Абакумов немножко изумленно кивает головой. Уж тогда я понял: с чекистами надо быть предельно вежливым, это их больше всего смущает.

Только в камере я начинаю обдумывать всё то, что сказал. Впечатление от слов Абакумова и от моих собственных — смешанное. То, что он говорил, примерно выглядело как вербовка, а впрочем, может быть, и нет. А результат того, что я говорил, покажет будущее. Потом мне приходит на ум, что я, вероятно, мог бы у него попросить еще какой-нибудь одежды — теплую телогрейку или бушлат. Ведь у меня своего ничего нет. Но теперь уже поздно. Свое обещание выписать дополнительное питание Абакумов сдержал. С 1-го июня мне приносят в камеру не 650, а 750 граммов хлеба, на несколько граммов больше сахара, а в кашу, в обед, прибавляют ложку мясной подливки. В общем все это дополнительное питание — сущая ерунда. Но это всё-таки плюс, а не минус.

С июня в камерах открывают окна. Это значит, что вы имеете право с утра до вечера держать открытыми окна. Принимая во внимание духоту в камерах, это огромное облегчение. Теперь, когда окно открыто, перед вами только так называемый намордник — выкрашенный в грязно-зеленый цвет железный щит, скрывающий от вас то, что делается внизу во дворе, и не позволяющий смотреть в окна министерства. Вы можете смотреть только поверх щита и видеть только — скажем, если вы находитесь на четвертом этаже тюрьмы — шестой и седьмой этажи министерства, крышу и небольшой кусок неба.

 

«КАКОЕ ОТНОШЕНИЕ ИМЕЕТ НТС К МАСОНАМ? »

 

10 июня меня снова вызывают на допрос в знакомую комнату 693 А.

Допрос очень мирный. Пишутся длиннейшие и скучнейшие протоколы. Не знаю, зачем они чекистам снова потребовались. «Разговор» идет о давно прошедших делах берлинской эмиграции, о церковном расколе, о митрополите Евлогие, о берлинском епископе Тихоне и о Высшем монархическом совете, члены которого представляли в своё время в берлинском приходе многочисленную и компактную группу. Разговор походит скорее на непринужденную беседу. И вдруг:

 

- 59 -

— Скажите, Трегубов, какое отношение имеет НТС к масонам?

Я непонимающе смотрю на следователя.

— Не знаю. Никогда ничего не слышал об отношении нашей организации к масонам.

— Так совсем не слышали? А вы знаете, что очень многие в русской эмиграции считают, что вы — масонская организация?

— И что же? Вам не нравится, что нас считают за масонов?

— Наоборот. Уж не беспокойтесь! Мы позаботимся создать в эмиграции из доносов такую кашу, что сам чорт ногу сломит.

— Ничего вам не могу ответить. О масонах знаю лишь, что это что-то вроде духовного религиозно-мистического ордена, ставящего себе целью гуманитарно-политическое и религиозное преобразование человечества или, вернее, его лучшей и избранной части.

Следователь меня внимательно и серьезно слушает.

— Да, вы правы, — говорит он. — Но дело в том, что вы или сознательно забыли или не знаете подлинных и основных целей масонства. Это организация, прежде всего классовая. Организация, созданная буржуазией в целях подчинения себе трудящихся, усыпления их классовой бдительности и классового чутья. Добиваются они этого при помощи мистики и выспренных разглагольствований на темы о спасении человечества и о его нравственном и моральном совершенстве. Запомните, Трегубов, никакие мистические и духовно-религиозные ордена, будь они хоть семи пядей во лбу, ничем не могут помочь человечеству, пока окончательно не исчезнет капиталистическая база производства. А когда она будет уничтожена и человечество, по примеру Советского Союза, перейдет сначала к экономическим формам социализма, а потом и к коммунизму, тогда даже и в теории не нужны будут никакие масоны, спасающие человечество и души людей от каких-то там моральных изъянов. При наличии общества, в котором отсутствует эксплуатация, никого ни от чего не надо будет спасать. И это будет потому, что исчезнет экономическая база капитализма, т. е. первопричина всего зла.

Следователь явно доволен своей тирадой и я вижу, что у него эрудиция работника областного масштаба. Я чувствую, что какой-то чертёнок подмывает меня вступить в дискуссию. И действительно, что мне терять? Всё равно — впереди или расстрел или 25 лет. Я скромно опускаю глаза и лицемерно вздыхаю.

— Конечно, гражданин следователь, что может быть лучше подлинного социализма? Я и сам, пожалуй, готов признать, что так красноречиво описанный Марксом прыжок из царства необходимости, в царство свободы — вещь превосходная, но дело в том, что до сих пор еще никому не удалось провести подлинного социализма в жизнь, т. е. я хочу сказать социализма, при котором действительно осуществился бы идеал полного примирения личности с обществом. А ведь в этом, по моему скромному мнению, и заключается осуществление общественного идеала социализма.

Следователь удивленно смотрит на меня.

— Как никому не удалось? А СССР?

Тут наступает очередь для меня вытаращить глаза и минуту мы, как два филина, один откормленный и толстый, другой истощенный

 

- 60 -

и худой, но от этого не менее злой, смотрим, вытаращив глаза, друг на друга.

— На Западе частный капитализм, а у вас государственный. Против частного капитализма хоть бунтовать можно. А на государственный, вроде вашего, только Господу Богу жаловаться можно. А если Бог, как у вас, упразднен...

Следователь, кажется, поражен, что обнаглевший арестованный развел матерую антисоветскую агитацию. Но его тоже подмывает.

— Так вы подождите, Трегубов... Наплевать, пусть будет хоть государственный сверхкапитализм. Но народ-то ведь у нас хорошо живет.

Однако он тут же почему-то спохватывается:

— Ну, ладно. Давайте ближе к делу. Так, значит, по-вашему масоны — это безобидная религиозно-мистическая организация и НТСне имеет к ней никакого отношения?

— Не знаю, что вы подразумеваете под словом безобидная. Кому же, по вашему мнению, гражданин следователь, угрожают масоны? Я вам сказал своё мнение о них, но может быть вы позволите мне как человеку, которого вы допрашиваете, спросить вас, вы-то что думаете о масонах?

— А вот что.

Следователь садится на стол и вытаскивает из кармана «Беломор». Добродушно протягивает мне.

— Курите.

— Благодарю вас — не курю.

— Не курите? Так вот масоны — это организация крупной американской буржуазии, злейший враг прогрессивного человечества. Это— подлинный черный интернационал, Трегубов. Такой, каким когда-то были иезуиты и которые теперь выдохлись, облаченные в обветшалые и драные ризы католичества. Но так же, как средневековая католическо-феодальная реакция создала орден иезуитов в целях борьбы со всем прогрессивным в мире, так и теперь чувствующая свою гибель американская буржуазия — самая могущественная из мировой буржуазии — создала свою всеобъемлющую и всеохватывающую организацию, нити которой опутывают весь мир. Эта организация, прикрываясь маской духовного возрождения человечества, борьбы со всем противным гуманизму, защиты прогресса от реакции, в действительности сама насквозь реакционна, ибо она стоит на непримиримых позициях к материализму.

— «Браво, господа масоны», — думаю я про себя.

— Да, масоны это трест, — продолжает следователь, — вот что такое масоны, Трегубов... Конечно, масоны — не политическая партия, но это нечто гораздо более опасное, это — закулисные двигатели и заправилы всей американской реакционной политики. Они так же закулисно заправляют республиканцами, как и демократами.

Следователь явно начинает впадать в раж. Впрочем и меня, как не трудно мне сосредотачиваться, разговор начинает сильно интересовать.

— Так вот учтите и поймите, ваш НТС — это мелкий козырь в руках американской реакции, т. е. в конечном счете, масонства.

 

- 61 -

Вся эта тирада мне сильно напоминает трескучие филиппики некоторых прогитлеровских личностей, подвизавшихся среди наиболее малограмотной в политическом отношении части русской эмиграции. Эти филиппики в своё время, особенно в Германии, направлялись по адресу всех тех, кто не желал считать, что виной всего являются евреи и их «боевая организация» — так называемые жидо-масоны. Минутами мне кажется, что я нахожусь на собрании РНСД в Берлине, примерно в 1936—38 годах. Еще раз меня поражает сходство безответственной демагогии крайне правого крыла русской эмиграции с умонастроениями Лубянки. Недостает только того, чтобы следователь еще заявил, что НТС тайно заправляют евреи. Мне кажется, что над Лубянкой проносятся тени протоколов сионских мудрецов, почтенной газеты под названием «Жидовед», почтенных публикаций компании Маркова второго и знаменитого в своё время издательства кн. Горчакова «Долой зло».

— Так вот, — ничтоже сумняшеся продолжает мой словоохотливый майор, — вы так и знайте, что вы — бедная жертва американского масонства.

Я молчу, да и что говорить, уж раз дело дошло до обвинения НТС в связи с масонами. Но меня интересует другое — какие цели преследует весь этот разговор.

— Масоны! — снова начинает, воодушевляясь, следователь. — Масоны, они, конечно, сильны. Всей Америкой, можно сказать, заворачивают, но и мы не слабы и уж раскатаем мы этих американцев, вот... — он приподнимает свой сапог. — Как прошли мы Манчжурию, Германию, Балканы и идем по Китаю, так и до Америки доберемся, никуда они не денутся. Ваша армия вон какая была, а и то справились. Под Сталинградом был? — вдруг спрашивает следователь.

— Нет, не был.

— Вот то-то ты ничего и не знаешь. И американцы ничего не знают. Да и где им вообще. У них ведь демократия, всем бабы заправляют, людей у них нет, все идут друг на дружку, Пётр на Петрушку. Ау нас — нажал на одну кнопку и всё разом пошло.

 

МЕНЯ УГОВАРИВАЮТ НА «ДРУГУЮ ДОРОГУ»

 

Он стучит пальцем по моей голове, по-видимому, считая, что моя голова и есть та кнопка, на которую надо нажать, чтобы советские армии двинулись в поход для покорения Америки.

— У нашего Сталина усы длинные, один перекинет через Атлантический океан, а другой через Тихий, вот и накрылась Америка. А что Трумэн? Он, конечно, мужик не глупый, да у него руки связаны, американский народ войны не хочет, а политики там в хвосте плетутся за этим... общественным мнением. Вот ничего и не смогут поделать. А у нас что хочет Сталин и правительство, того и все хотят.

— Неужели так прямо и все? — не выдерживаю я. Майор значительно поднимает кверху палец:

— Тут, брат, партия, правительство и народ — едины. Гитлер, тот хоть у нас учился, а американцы развели воду на киселе и сами на своей демократии, да на либеральных фокусах погибнут. Воевать они

 

- 62 -

не могут, да и не хотят... Нет, Трегубов, вспять истории не повернешь. Да и вам уже хватит упорствовать. На дядю Сэма не надейтесь! Дело его дрянь, карта его бита. А вы и так у нас и стало быть пора на другую дорогу. А? Как думаете?

— На другую дорогу всегда готов. Но что для этого надо?

— А это совсем просто. Всю душу наизнанку. От всего мусора освободиться.

— И так уже, кажется, освободился. Немало сижу.

— А как с закрытой работой? Мы ведь кое-что знаем. Нам одна особа кое-что порассказала о том, как вы в Восточный Берлин ездили.

— Конечно, ездил — за продуктами да за книгами.

— За книгами? А не с книгами? Союзную что ли литературу возили?

— Не было у меня никакой союзной литературы и не могло быть. Я за словарями ездил.

— И не стыдно врать. — Майор вдруг слезает со стола. — Слушайте, Трегубов, я слов долго тратить не буду, вы явно пытаетесь водить нас за нос. Но этого не будет. Этого еще никому не удалось, не удастся и вам. Помните, наступит такой день, когда вы очень раскаетесь в своем упорстве, но будет уже поздно. Я пытался подойти к вам, как человек, как такой же интеллигент, как и вы. Я доказал вам как дважды два четыре, что весь ваш Союз — это очень маленький и очень гаденький филиал американской разведки. А вы?.. Ну, признаю, что выв своей потрясающей наивности, правда совершенно для вас непростительной, могли считать, что Союз — это независимая русская организация. Но доколе же заблуждаться? Оставляем на вашей совести и ваше сотрудничество с немцами во время войны. У вас есть теперь только одно — ваш патриотический долг. И этот долг обязывает вас всё нам рассказать. С вами уже говорил сам министр, он не стал бы вас вызывать, если бы смотрел на вас просто как на преступника, которого надо сурово покарать. Неужели вы не верите словам министра?

Я, конечно, прекрасно знал, что чем выше по рангу чекист, тем меньше ему можно верить. Но в этот раз предпочел оставить свои мысли при себе. Допрос и так длился слишком долго.

— Ну, вы еще попомните меня, — угрожающе произнес следователь и позвал конвоира.

 

В КАРЦЕРЕ

 

...Приводят в камеру. Проходит несколько часов. Я лежу, но не могу заснуть, и всё думаю об этом странном допросе. Почему в комнате 693А в этот раз вместо нескольких человек был лишь один, неизвестный мне, майор? За несколько минут до подъёма гремит ключ.

— Приготовиться на допрос!

— Опять? — удивляюсь я.

Ведут и сажают в лифт. Ничего не понимаю. Ведь дверь в министерство из тюрьмы пробита с площадки между третьим и четвертым этажом, а меня ведут куда-то наверх. Не могут же меня вести так рано на прогулку! Поднимаемся на самый верх. Вот и выход на прогулочные дворы.

 

- 63 -

— Стойте! — говорит дежурный.

Откуда-то появляются еще двое — старшина и офицер. В руках офицера небольшой бланк бело-серой бумаги. Он смотрит на меня и спрашивает фамилию. Потом начинает читать:

— По распоряжению начальника внутренней тюрьмы вы заключаетесь в карцер.

— За что?

— Там узнаете, — соломоновски говорит офицер.

Я хотел было протестовать, но чувствовал себя слабым, как цыпленок. Меня прошиб холодный пот.

— На какой же срок? — нахожу я в себе силы спросить.

— Сейчас узнаете, — говорит старший лейтенант. — Идите! Меня поворачивают и подталкивают к двери в стене налево от входа. Небольшой коридорчик. Горит электрический свет. Прямо дверь, обитая чем-то мягким. Чья-то рука открывает её. Вторая дверь.

— Стойте!

Меня не раздевая, тщательно и долго обыскивают, отбирают обломок гребешка — память о матери и, наконец, открывают вторую дверь.

Впереди темно. Меня легонько толкают вперед. Сзади дохнуло ветром, захлопывается дверь. Кругом абсолютная темнота. Сначала мне кажется, что это какое-то недоразумение и что вот сейчас вспыхнет ослепительный свет, как везде на Лубянке. Но минуты идут, а темнота, — кажется мне — становится всё гуще. Однако я жду и в полной тишине прислушиваюсь, как бьется моё сердце. Куда же я, в конце концов, попал и где надзиратели? Где лейтенант? И где карцер? Но никого нет. Я оборачиваюсь назад. Ощупываю руками обитую мягким дверь. Я прикладываю к ней ухо. Ничего, ни звука. Однако надо что-то предпринимать. Я стучу и кричу.

— Дежурный!

В ответ — ни звука. Сажусь на пол, но это не обыкновенный пол, он выложен чем-то мягким. Ощупываю его и подхожу обратно к двери.

Если ты попал в лабиринт, или в незнакомое тебе помещение ночью, то держись правой стороны, — вспоминаю я этот совет. Ползком на четвереньках я начинаю свой обход. Метра через два — угол, я двигаюсь дальше, ощупываю стену и натыкаюсь на какое-то утолщение. Внутри утолщения какой-то шорох. Этот предмет вделан в стену. Он полугрушевидной формы. Ощупываю. Наверху крышка на цепочке. Наконец, я понимаю, что это вделанная в стену параша. Крышка подымается, где-то в глубине журчит вода. Я ощупываю еще раз. Да, это параша. Значит я в камере, но почему же весь пол выложен мягким и стена тоже и параша тоже? Мне невольно вспомнились газовые камеры. Какая у меня, собственно говоря, гарантия, что газовых камер на Лубянке нет? Но тогда зачем здесь параша? Где-то наверху тихое шипение труб, почти такое же как в берлинской тюрьме Хохеншёнхаузен. Исследовав всё, что возможно, относительно этой удивительной разновидности параши, я двигаюсь дальше. Дохожу до угла, двигаюсь дальше, опять угол. Это уже третий. Потом четвертый угол и дверь. Кругосветное путешествие окончено, но я, как потерпевший крушение мореплаватель на необитаемом острове, продолжаю мои исследования. Я прямо пересекаю комнату, потом по диагонали и

 

- 64 -

неожиданно на одной из стен натыкаюсь на какой-то новый предмет, какая-то длинная выпуклость. Вытаскиваю из кармана носовой платок, тщательно вяжу его в узел и бросаю вверх. По звуку определяю, что потолок не очень высок — метра три от пола. Потом долго в полном мраке ищу платок и нахожу. Эта операция берет у меня остаток сил. Ложусь на пол и долго отдыхаю.

Отдохнув, вспоминаю, что я еще не исследовал длинную выпуклость на стене по левую руку от двери. Исследую его долго и догадываюсь, что это койка, вделанная в стену и привинченная к ней на день. Значит, ночью буду спать на койке. Однако, где же я всё-таки нахожусь? Что это — новая для меня камера или только временный карцер? Потом начинаю замечать, что здесь довольно холодно. Меня осеняет мысль, что камера выложена резиной.

Обдумываю своё положение. Чем вызвано моё водворение сюда? Ясно — это наказание и, конечно, по линии следственной, так как никакой другой вины за мной не числится. Я не нарушал тюремного режима. Да и вряд ли начальник тюрьмы имеет право наказывать таким способом. Ясно, я сильно поссорился со следственным аппаратом... Сколько они собираются меня здесь держать?

Расшатавшиеся нервы рисуют воображению всякие ужасы. Но потом я начинаю рассуждать спокойнее: следствие ведь еще не закончено и непосредственной опасности для моей жизни пока нет. Эта резиновая камера — просто попытка запугать меня, еще на один градус усилить гнёт заключения. Я хорошо знаю — а следователь знает еще лучше меня, — как на некоторых людей действуют мрак, тишина и одиночество. Однако в отношении меня, следователь, кажется, ошибся. Посмотрим.

Первое, что я делаю на новом месте — распределяю свое время. Сейчас уже должно быть утро. Что же, будем ждать завтрака и вообще каких-либо признаков жизни, ведь всё-таки я не заживо погребен в этом резиновом кубе. Наконец, раскрывается дверь. У входа стоят трое.

— Примите хлеб.

— Гражданин начальник, — говорю я. — Разрешите обратиться ...

— Примите хлеб, — произносит всё тот же деревянный голос. Хлеб у меня в руке: карцерный паёк — 300 граммов. Мягко, чуть обдав затхлым воздухом, захлопывается дверь. Когда она откроется снова? В резиновой камере очень холодно. Я знаю, мой день уже начался. Здесь не будет ни обходов, ни уборки. Здесь бесполезно кого-либо вызывать. Решаю распределить день так же, как и в нормальной камере. Но здесь нельзя читать. Поэтому прихожу к мысли заняться самообразованием. Медленно намечаю себе целый ряд лекций по философии, истории и географии, — их я буду читать себе сам. Я одновременно и студент, и профессор, и экзаменационная комиссия. Университетский план таков: двухчасовая лекция утром, лежа на полу. Потом вопросы по лекции. Потом дискуссия, после которой — хождение по кругу. Дальше — отдых и, если позволят нервы — сон. Наконец, вечерняя лекция и обсуждение темы.

 

- 65 -

Хлеб съеден. Я пытаюсь сосредоточиться на лекции, но от голода мысли прыгают. Прошлое, настоящее и будущее пляшут в диком хороводе. Всё-таки мне удается «поймать» тему: «Великое переселение народов». Я вспоминаю Гибона. Вместе с воинством Аттилы я скачу, вздымая пыль южно-русских степей и придунайских равнин. Вдруг, начинаю думать, что вместе с Аттилой я ускакал слишком далеко на север и нахожусь, по-видимому, где-то около Гренландии — такой холод проникает в мои члены. Лекцию приходится прервать. «Профессор» со «студентами» начинает маршировать по кругу. Немного согреваюсь...

Идут часы. Я думаю над тем, как определить время. По объему исторического материала, который я продумал, прошло уже часа три. Ложусь на пол и засыпаю. Просыпаюсь от холода. Сколько я спал — не знаю. Подхожу осторожно в темноте к параше, открываю крышку и напряженно слушаю. Где-то в глубине лубянской канализации что-то урчит, рокочет. Кто-то когда-то мне говорил, что по трубам легко передаются голоса и звуки, но, верно, ошибался — я не слышу ничего.

Начинаю снова ходить, потом, снова впадаю в полудремотное состояние. По моим расчетам уже давно ночь, но почему же тогда не откидывают койку? Вероятно, ее никогда не откидывают и надо ложиться спать на полу. И только я успеваю лечь, открывается дверь.

— Отойдите к стене, — слышится команда.

В камеру льется свет, и она кажется черным гробом. Звякает ключ, почти без стука откинута койка.

— Гражданин начальник, а как же одеяло?..

— Вам не положено.

Дверь снова захлопнулась. Мрак и тишина. Ложусь на койку. Она тоже со всех сторон обита резиной. Первая ночь в резиновой камере. Снимаю свой тоненький, летний, истертый пиджачок, снимаю туфли, кладу их под голову, накрываюсь пиджаком и — пытка начинается. Мерзнут ноги, мерзнет голова. Кажется, что ты — в ледяном аду. Ночь в обычной камере кажется такой короткой. В резиновой камере она — вечность. Грезятся тепло горящей, уютной печки, роскошная южная природа, горячие солнечные лучи и дымящаяся еда...

Подъем. Снова входят. Я встаю, дрожу и уже ничего не спрашиваю. Знаю — это бесполезно.

Мне уже три раза приносили пайку хлеба — значит прошло три дня. В середине третьего дня принесли миску горячего супу, как и положено заключенному в карцере.

Мрачный пессимизм всё чаще овладевает мной. Темнота кажется полной грозных признаков. Кто может запретить моим мучителям держать меня в этом черном гробу недели и месяцы?

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ КАРЦЕРА

 

Но вот и пришел конец сидению в карцере.

Снова ведут меня по маленькому коридорчику, поддерживая под руки. Лифт, четвертый этаж. Вспыхивает зеленая лампочка. Камера № 57. Я — дома. Осматриваю так хорошо мне знакомую камеру и всё еще не верю своему счастью. После резиновой камеры, камера № 57

 

- 66 -

кажется мне раем. Располагаюсь и чувствую себя на седьмом небе. Скоро приносят обед и даже с добавкой. Резиновый карцер не отменил щедрости Абакумова. Я прямо, как на курорте, но чувствую страшную слабость, в глазах темно. Сижу и размышляю, сколько бы еще я мог выдержать в резиновой камере. И заключаю, что максимум суток десять-двенадцать. Что делают с теми, которые не выдерживают? Куда их направляют — в госпиталь или прямо в мертвецкую?..

На следующий день ведут в баню. Мне страшно на себя смотреть. Даже ко всему привычный банщик в сером халате смотрит изумленно на живой скелет.

Через несколько дней, часов в 12 ночи — на допрос. Другой кабинет, на пятам этаже. Но следователь тот же, что допрашивал меня в последний раз, перед резиновой камерой. Он опять один. Я так слаб, что даже не поднимаю головы.

— Ну как, Трегубов, будете вы отвечать сегодня?

Я молча стою с опущенной головой.

— Ну как? — повторяет он несколько раз. — Надумали говорить?

— Надумал, — отвечаю я, наконец.

— Так, как насчет Околовича и закрытой работы?

Я понимаю: надо что-то говорить. Молчать — значит опять резиновая камера. И я начинаю нести какую-то дичь, поражаясь, что следователь слушает внимательно и спокойно. Я же думаю про себя: пора что-то предпринять и за пределами следственного кабинета.

В камере я сижу и молчу. На следующий день, во время обхода, часов в 11, я вызываю дежурного офицера. Вероятно, начальство было немного удивлено, что вызывает камера № 57, которая до этого была безропотна. Дверь открывается. На пороге — офицер. Я становлюсь в торжественную позу и, заложив руку за борт наглухо застегнутого, обшарпанного пиджака, произношу:

— Его величество император Наполеон Первый требует к себе маршалов и свиту.

— Кого?

Офицер пятится назад и раскрывает рот, полный золотых зубов.

— Слышите: свиту и начальника полевого штаба маршала Бертье. Кроме того, пусть придут его величество неаполитанский король, маршалы Ней, Ланн, Виктор!

— У лейтенанта дергается веко.

— А также пусть придет гофмаршал.

— Да, да. Сейчас к вам придет сам Наполеон, — говорит лейтенант и исчезает.

Появляется тюремный врач с каким-то чином. Меня долго расспрашивают, и в камере дребезжат стекла от моего громового голоса. Я даже требую, чтобы ко мне, в канун Бородинского сражения, немедленно явились императрица Мария-Луиза и мой личный друг маршал Ланн. Правда, я тут ловлю себя на том, что императрица Мария-Луиза Наполеона в Россию не сопровождала, а маршал Ланн был убит в 1809 году ...

Только потом я узнал, какую опасную штуку я выкинул. Тех, кто симулируют сумасшествие, отправляют, как я говорил уже раньше, на экспертизу в институт им. Сербского, а там всегда выносят соломоново решение «болен, но за поступки свои отвечает». Это значит, что чекисты могут мучить вас на допросах, как здорового, а потом после окончания следствия, отправят в Казань, в одно из самых страшных учреждений карательных органов — в так называемую тюремно-психиатрическую лечебницу.