- 68 -

ХАРБИНСКИЙ ДОКТОР КАУФМАН

 

Проходят два дня и мне приказывают собраться с вещами. Душу охватывает ледяной холод. Неужели опять резиновая камера? Но, паче ожидания, ведут не наверх, а вниз.

Третий этаж. Вспыхивает зеленая лампочка. Теперь идем по боковому коридору. Камера № 30. В ней двое заключенных. Это первые заключенные, которых я вижу после многих недель одиночки. Знакомимся. Один, в серой одежде очень убогий, пожилой, представляется и называет свою фамилию:

— Кауфман.

Почти сейчас же узнаю, что он еврей, врач, всю свою жизнь прожил в Харбине. Он — очень умный, образованный и на редкость начитанный человек. Второй — Рязанов, потомственный и наследственный московский ремесленник, сапожник, до самого ареста занимавшийся своим ремеслом. Он маленький, лицо в веснушках, страшно нервный и издерганный. Всё время о чем-то говорит, и, по-видимому, успел уже порядочно надоесть своему сокамернику Владимиру Осиповичу Кауфману. Но д-р Кауфман относится к нему так, как мудрый врач относится к очень неприятному и надоедливому пациенту.

Перезнакомившись, мы, по тюремной традиции, рассказываем друг другу свои биографии.

Доктор Кауфман родился где-то на востоке России, учился в Швейцарии, потом, кажется, с 1910 года жил в Харбине, где, будучи прекрасным врачом, сделал хорошую карьеру и, даже имел собственный госпиталь. Он был женат, имел трех сыновей (к счастью вовремя уехавших из Маньчжурии в США). Всеми уважаемое лицо, он долгое время до самого своего ареста — в конце 1945 г. — был председателем еврейской общины в Харбине, насчитывавшей около трех тысяч членов. Он рассказывает возмутительные подробности его ареста. Человек, никогда не бывший советским подданным, и в 1921 — 1922 годах много сделавший для помощи голодающим в Советской России, после занятия Красной Армией Маньчжурии он был вызван, как председа-

 

- 69 -

тель еврейской общины, в какое-то учреждение советского командования и оттуда попал прямо в подвал, без каких-либо к тому причин. Это была благодарность советской власти человеку, сделавшему очень много для своих земляков в труднейшей обстановке японской оккупации, «независимости» Маньчжоу-го и, наконец Второй мировой войны...

Целыми днями мы ведем очень интересные и поучительные для меня разговоры. Я узнаю много нового о жизни русских в Маньчжурии. Мое представление от отрицательной и псевдо-патриотической деятельности дальневосточных фашистов, Родзаевското и др., подтверждается, и я вижу, что Маньчжурия и Китай во время японской оккупации были для русских эмигрантов примерно тем же, чем была для них Германия и оккупированная ею часть Европы. Японцы требовали от русских эмигрантов безоговорочного подчинения и едва ли не рабского. Они сурово карали и подавляли всех тех, кто хотел бы видеть в будущем Россию свободной, нерасчлененной.

Рассказывал он мне также много и об антисемитизме части русской эмиграции в Маньчжурии, антисемитизме тех, кто хотел бы борьбу с советской властью подменить борьбой с местными евреями и «темными силами жидо-масонства», которые, как известно, очень удобны для борьбы с ними в том отношении, что никто про них ничего не знает, а потому бороться можно безо всякого риска и напряжения.

—   А вот теперь, Георгий Андреевич, я вам расскажу, как со мной обошлись при аресте. Сняли мои желтые туфли бельгийского хрома, часы-браслет, кольцо, запонки, всё, что было. Ведь для чекистов борьба с «врагами советской власти» это, прежде всего, — источник наживы.

—    А разве протоколы не составляли?

—   Да, составляли. Вот и у вас составляли. Да что толку? Ищи ветра в поле. А потом началось сидение. Вши, грубое обращение, голод. Наконец, погрузили в вагоны большую группу эмигрантов, или людей просто родившихся в России — без малого две тысячи человек — и повезли в Сибирь. В вагонах — голод, теснота, духота. Медицинской помощи никакой. А главное —ведь официально никто из этих людей не арестован, так что даже патриотические речи в вагонах произносят...

Едем уже больше месяца. Люди мрут. Не выдержал я, пошел к эшелонному врачу. Он на меня смотрит, и уже кулак поднял, чтобы орать. Но видно передумал. Спрашиваю: «Сколько же еще мучиться?» Отвечает: «Дорогой, чем же я вам помогу? Продуктов нет, лекарств почти нет, ничего нет. Но зато могу вас успокоить — кажется, через три дня приедем».

Приехали в лагерь около Челябинска. Ни суда, ни следствия. Просто — держат. Писал заявление — не помогает. Жил, однако, сносно. Был врачом в стационаре, лечил лагерных детей в детдоме. А в 1947 году вдруг взяли на следствие — сначала в Свердловск, потом в Москву. И вот всё тянут.

 

- 70 -

ЧИТАЮ «БЕСЫ»

 

26 июня 1948 года — радостный день. Принесли новые книги и в том числе — я не поверил своим глазам, — «Бесы» Достоевского. Великолепное издание в синем переплете с золотым обрезом, примерно 90-х годов. Я набросился на «Бесов». Если до того времени я думал, что вообще знаю Достоевского, то тут, в камере № 30 внутренней Лубянской тюрьмы, я понял, что до того ничего не знал о том, что значит гений, и ничего не понимал в Достоевском. Я не читал «Бесы» — я священнодействовал. Каждая страница казалась мне откровением. Я сидел на койке, с трудом держа казавшуюся мне непомерно тяжелой книгу на своих коленях, — строчки бегали и прыгали, глаза слипались от усталости, но представлялось, что читаю даже сквозь закрытые веки. В воображении рисовался маленький городок с чудаком-губернатором, символом беспомощной администрации царский России. Городок этот расширился вдруг до пределов всей России и даже полумира. Фигура Петра Верховенского, этого духа зла и разрушения, подлости и коварства, приняли вдруг лик Ленина, потом Сталина; а маленькая кучка революционеров, потерявших грань между добром и злом, превратилась в образ многомиллионной коммунистической партии... Здесь, на Лубянке, я ощутил вдруг, что зло, как бы грозно и непобедимо оно не было, какой бы могучий разум им не руководил, и как бы внешне возвышенны не были идеалы, которые при помощи зла должны быть осуществлены, всегда обречено на провал, на неизбежную гибель — в силу своей внутренней порочной природы. Зло, по Достоевскому — бурные всплески мира гибели и небытия, всегда непрочные, всегда, в конечном счете, эфемерные. И в камере № 30 я понял, что весь этот аппарат, такой гнетущий, такой чудовищный, перед которым отдельный человек — едва ли не жалкая песчинка — неизбежно и скоро погибнет. «Коммунизм не властен над тобой и личная судьба твоя не страшна, если только ты сам не склонишься перед ним, не пойдешь по пути капитуляции и компромиссов», — шептал мне какой-то голос.

Шли дни. Я увлекался «Бесами». В камере становилось всё жарче, и мне казалось, что жара эта, которая меня так мучит, источается каменной громадой стен министерства.

 

МОСКОВСКИЙ САПОЖНИК РЯЗАНОВ

 

Меня и Кауфмана сильно нервирует беспрерывная нервная болтовня Рязанова. Он чуть ли не в двадцатый раз рассказывает нам историю своего ареста. Совершенно ясно, что он ни в чем не виноват — этот маленький, затурканный, неграмотный человек. Во время войны он был в Германии, посмотрел чужой мир. Но знакомство с другим миром, кажется, не вызвало в нем критического отношения к советской действительности. Он всё время пытается убеждать нас, что он ни в чем не виноват перед советской властью, что он честно воевал, будучи советским воином. Упоминает какие-то допотопные грамоты, полученные в благодарность от каких-то организаций. Когда в камеру входит надзиратель, он первый вскакивает, на его лице выступает пот,

 

- 71 -

маленькие глазки испуганно смотрят, и, как провинившийся школьник, он лопочет двадцать раз подряд:

— Простите, простите!

Нам он так клянется в своей невиновности, как будто мы оба — следователи. Иногда впадает в жалкий пафос, и часами убеждает — ничего не скрывать перед справедливым советским судом и органами безопасности. Иногда он горько плачет, бегает по камере, вспоминая свою, по его же рассказам, очень плохую квартиру и не слишком любящую жену. Мне приходит на ум, что рязановы, как рыбы больших глубин, приноровились к страшному психологическому давлению, и на этом в большой мере держится коммунистическая власть. Рязанову очень трудно представить, как можно жить без перманентного подхлестывания со стороны власти. Мои разговоры с Кауфманом кажутся ему святотатством. А мы даже иногда осмеливаемся касаться святого святых — особы Сталина.

В начале июля Кауфмана вызывают на допрос. Обвиняют в шпионаже в пользу Японии и в каких-то связях с дальневосточными фашистами Родзаевского. После допроса бедный мой сожитель по камере говорит с горьким юмором:

— Только что меня, еврея, не обвинили в том, что я сотрудничал с Гитлером. А ведь не придется удивляться, если обвинят.

...Рязанов совершенно превратился с хныкающую старую бабу. Чем больше я его наблюдаю, тем больше недоумеваю, какие цели преследовали чекисты, арестовывая его. Но на него орут, ему грозят, его обвиняют в политических связях с другим жильцом его дома, тоже арестованным, и он, конечно, признается в том, чего он не делал, и даже в том, чего не знает и чего даже не понимает. Он будет осужден и поедет в лагерь. Даже с точки зрения совершенно зверской следственной советской практики — он абсолютно невиновный человек.

 

МОЛЬБЫ САКСОНСКОГО КОНДИТЕРА

 

Однажды в коридоре, около выходной двери, раздался дикий крик по-немецки, а потом по-английски. Надтреснутый старческий басок выкрикивал проклятия, мольбы, звал на ломаном русском языке прокурора. Слышались топот ног, хлопание дверей.

— Палачи! Садисты! Убийцы! — раздавалось по-немецки. — На помощь! Убивают, дьяволы!

Нечленораздельный вопль. Потом по-английски:

— Ведут на виселицу!

Снова хлопают двери, и всё умолкает.

Уже много позже я узнал, что это был один немец, всю жизнь проживший в Америке и уже во время Гитлера вдруг открывший в себе патриотическую душу и вернувшийся в родную Саксонию. Здесь у него было свое преуспевающее дело: кондитерская. После оккупации Германии советской армией он, как человек, живший в Америке и имевший там связи, был обвинен в шпионаже в пользу заокеанской республики, арестован и, как важный преступник, препровожден в Москву. В Москве для него пережитых страданий оказалось слишком много. Он помешался, и закатывал надзирателям и товарищам по ка-

 

- 72 -

мере истерические сцены; на тюремно-лагерном жаргоне — «концерты» или «сцены у фонтана», по-видимому, выражение «сцена у фонтана» вызвано к жизни в тюремном жаргоне пушкинским «Борисом Годуновым», где Марина, как известно, тщетно умоляет самозванца... «Сцену у фонтана» несчастный больной «агент заокеанской республики» закатывал каждый день. Он так и не мог понять, что здесь не Соединенные Штаты и даже не гитлеровская Германия... Судьбы его не знаю.

В июле в нашей камере состоялся военный совет. Коллективно решили во время утреннего умывания снимать рубашку, что строго воспрещается, и мыться до пояса, — это очень освежает и приносит большое облегчение при царящей в камере духоте. Рязанов недвусмысленно, однако, заявил, что нам он не союзник.

Наш коридорный дежурный — неплохой, по-видимому, парень и не формалист — смотрел, к нашей радости, на наше утреннее омовение сквозь пальцы, и мы блаженствовали...

Кауфмана и Рязанова довольно аккуратно берут на допросы, а про меня точно забыли. Наконец, однажды, придя с допроса, сияющий Кауфман заявляет, что был у прокурора, — верный признак близкого окончания следствия.

— Ну, а что вы вообще думаете о вашей судьбе? — спрашиваю его я.

Кауфман настроен оптимистически, — он твердо верит, что сейчас не дают сроков больше десяти лет. Я не совсем разделяю его оптимизм, но, конечно, ничего не говорю. Человек, просидевший в тюрьмах и лагерях уже три года, имеет право на то, чтобы в нем, по меньшей мере, не убивали надежду, даже если она и мало обоснована. О лагере он, как все находящиеся долгое время в следственной тюрьме, говорит буквально как о рае небесном. Отчасти он прав: ему, как врачу, в лагере обеспечена работа по специальности, то есть привилегированное положение.

Наконец, наступает день, когда Кауфмана берут из камеры. Мы знаем это заранее, т. к. он подписал 205 статью, и следователь даже предлагает ему написать заявление о помиловании. Я лично прекрасно знаю, что всё это ни к чему. Человек, арестованный по 58 статье, уже осужден в силу самого своего ареста, — для него открыты только одни ворота, и это — ворота в лагерь. Лубянка никогда и ни при каких обстоятельствах не отказывается от своей жертвы.

 

ПУТЬ БЫВШЕГО ЛЕЙТЕНАНТА

 

На следующий день после ухода Кауфмана к нам помещают нового заключенного. Он казах, по фамилии — Салтанеев, бывший член партии, в прошлом убежденный коммунист. Человек весьма развитый, по-русски говорит блестяще.

Я много слышал о басмачах, об отчаянной борьбе народов Средней Азии против советской власти. Казахи — мусульмане, народ, который твердо знает себе цену. Коллективизация и антирелигиозная борьба коммунистов вызвали упорное сопротивление казахов, которое жестоко подавлялось властью. Количество казахов, попавших в лагеря, в

 

- 73 -

процентном отношении значительно выше, чем представителей других народов Советского Союза. В непривычных климатических условиях севера они быстро вымирали.

Однако, некоторая часть казахской молодежи, прошедшая через школу комсомола, верно и идейно служила коммунистической власти. Мой новый товарищ по камере принадлежит как раз к этой молодежи. Он много рассказывает мне о коллективизации в Казахстане, о разгуле бесхозяйственности и полном презрении к личности при организации колхозов и совхозов.

Рассказывает также, как бы для иллюстрации миролюбия коммунистической власти, о военной экспедиции в Восточный Туркестан против китайских мусульман — дунганцев. В этой экспедиции участвовал и он, Салтанеев, в чине лейтенанта.

Дунганцы — ярые враги коммунизма. Кажется в 1938 году, по приказу Москвы, командование среднеазиатского военного округа выделило несколько кавалерийских полков, обильно снабженных техникой.

—    Целые дни шли по чужой земле, пока не наткнулись на полу оседлых дунганцев. Они — не трусы, но только воевать не умеют. Техники и организации никакой. И стали мы их рубить всех, кто только под шашку попадется, — мужчина так мужчина, женщина так женщина... Они — отчаянные, в обиду себя не дают, но только у нас и пулеметов много, и танки, и броневики, и артиллерия, и сами мы все кадровые. Месяца четыре мы там орудовали. Когда вернулись — начальство нам благодарность, а мы, конечно: «служим трудовому на роду!» Эх, думал я, глупые вы дунганцы, не понимаете своего счастья... А теперь, как сам на себя посмотрю, так и вижу, что я-то, пожалуй, был глупее их.

—    Да, Георгий Андреевич, — задумчиво продолжал Салтанеев, — воевал, воевал я — и довоевался. Сам сколько раз высланных и заключенных конвоировал. А теперь, вот, самому хлебнуть пришлось... Ты, Георгий Андреевич, в Бога веруешь?

—Да, верую.

— А я, вот, и не знаю. Кажется, тоже верую. Помню, когда мы уже дунганцев доламывали, нагнали мы в одной балке их становище: тут и повозки, и верблюды, и кони, и народу всякого — винтовочного и безвинтовочного — тьма! Стали они стрелять, а с нами конная батарея была. Ну, конечно, развернулись, и тут у них такое началось — полная свалка. А потом стали мы их рубить... Вот, думал я тогда, победили врагов советской власти... Очень всё это было жестоко. Но поделать было ничего нельзя... Потом война с Германией. Тут уж были не дунганцы! Под Киевом попал в плен. Чуть не расстреляли, как коммуниста. Потом попал у немцев в казахский батальон. На канале сражался с американцами. Попал в плен к ним. Увезли в Америку, а после конца войны репатриировали на родину. Многие не хотели ехать, в том числе и я. Говорили мы американцам: утопите в океане, но только не возвращайте в СССР. Ничего не вышло. — «Почему не хотите, — спрашивали нас. — Значит, перед родиной виноваты». — «Мы не перед родиной виноваты, а перед властью». — «А это разве не то же самое?» — «Это то же самое у вас в Америке, где народ свою

 

- 74 -

власть избирает». — «А в Советском Союзе разве не так? У вас, ведь, тоже есть выборы». — «Есть-то есть, да только выбирать приходится не тех, кого надо». — «Ну, как это может быть?» — «А вот так, хочешь - не хочешь, а выбирай Сталина и иже с ним. А они с нами делают, что хотят. Вы думаете, зачем мы немецкую форму надели? Вы что думаете, мы немцев что ли любим? Сами знаете, как они нас, пленных, в лагерях морили. Мы с немцами свою родину покорять не хотели. Мы думали с немцами от большевизма освободиться. Вон сколько русских и украинцев за генералом Власовым пошло! Да и наших среднеазиатских было с ним немало. У нас и свои национальные части были. Мы не за немцев и не за большевиков. Мы — за свободную родину! Вот, власовцы так прямо и говорили: мы за третью силу, за Россию, без немцев и коммунистов, за свободную родину. И чужую форму надели только, чтобы с коммунистами — врагами народа воевать — потому что, кроме винтовки, ничего они не признают. А с вами мы только потому воевали, что вы союзники коммунистов, а вовсе не потому, что мы за Гитлера. Оружие мы подняли на антинародную власть, а не против народа. Вам все это любой красноармеец скажет, — даже и из тех, что Берлин брали. Только им трудно говорить, — чуть пикнешь, и готов: либо расстрел, либо лагерь, да еще и семью преследовать будут. У нас и родственников за это к ответу тянут...»

Слушают американцы, головами качают. Видим — многие из них и понимают, и жалеют. По-русски говорящих американцев немало было, но, видим, не от них это зависит. Где-то уж очень высоко решение, видно, принято... Стали нас грузить на пароходы. Тут уж многие увидели, что всё равно быть в сталинских лапах. Ну, и начали, конечно, перестраховываться. Появились у нас и агитбригады, и надписи на бараках: «Держи высоко честь и достоинство советского воина», и всякое другое. Американцы, правда, нас, одели, обули, штатский костюм каждому выдали, весь пароход провизией загрузили, какой мы никогда и не видели: тут и фрукты, и консервы, и яичный порошок, и какой-то «хам» — ветчина так по-ихнему называется. Наконец, поехали. Видим — все идем к черту в лапы. Повезли из Сан-Франциско далеко куда-то на север, мимо Аляски. Война, ведь, еще с японцами шла. Потом — мимо Камчатки.— еще куда-то. Потом, вдруг, на нашем судне оказались советский флаг и советский капитан. Пароход, оказывается, был советский, только до Камчатки его американская команда сопровождала... Как только оказались мы под советским флагом, так сразу и началось. Везде патрули, на палубу не выходи. Сразу питание сменили, — мерзлая картошка, да капуста. И речи всякие начались. Вы, говорят, изменники родины. Даже стали и газетку какую-то издавать на пароходе... Прибыли во Владивосток. Выгрузили, разбили на партии, повезли по баракам. Бараки недалеко от города, — лагерные: вышки, часовые. Пошли обыски. Отобрали американские костюмы. Пришли какие-то в золотых погонах и так прямо и говорят: сдать немедленно. Ну, сдали, конечно. А потом, — говорят еще, — советская промышленность нуждается в угле. Отправили нас на рудники, — не как арестованных, а так — ни то, ни сё. Но уйти с рудника не смеешь. Платили, правда, хорошо, да только — всё не впрок.

 

- 75 -

Купить ничего нельзя, и по карточкам ничего нет, а на вольном рынке цены такие, что десять жалований надо иметь. Стали постепенно выдергивать — то одного, то другого арестуют. Вижу и до меня добираются. Два раза вызывали на допрос. Чувствую — надо навострять лыжи. Ну, и утёк...

—   Куда же вы утекли, Салтанеев?

—   А к себе в Казахстан, в свои места. Там меня все знают.

—   Так, ведь, это же самое опасное, если вас все знают.

— Да нет, Георгий Андреевич. У нас даже всякий коммунист другу поможет. Ну, пришел я туда. Документов, конечно, никаких. Сказал, что демобилизация из армии, а документы, де, украли. Ну, хоть и не очень поверили, да у меня там свояк сидел. Новые документы выдали... Даже и девушку себе нашел, и жениться уже собрался. Почти год тихо прожил. Думал уже всё кончено. Но нашлась одна гадина. Бригадир наш на меня настукал. Ну, и взяли, конечно. Сначала в Ташкент отправили, в тюрьму. Это самая большая тюрьма в мире... Там тысяч тридцать сидит, — больше, чем в московских Бутырках. Ворот не закрывают, всё только вводят. Как попал туда, так и пошло. Сильно били. В карцер в одном белье сажали. Потом, вдруг, на этап назначили. Было это в октябре 1947 года. Следователь говорит — поедешь в Москву. Но привезли почему-то в Горьковскую тюрьму. Прошел железные ворота, и поместили меня в одиночную камеру. Потом вызывают в какую-то канцелярию. Там — два надзирателя. Один — худой, со знаком от шрапнели на лице, а другой — как медведь, шея бычья, в гимнастерку не лезет. Смотрит на меня, прищурясь. — «Ты знаешь, с кем ты говоришь? — спрашивает. — Я надзиратель Прохоров, а зовут меня такие, как ты — «сумка с молотками». Я что-то отвечаю, а он снова: «А ты для меня блатной мешок с костями...» Повел он меня куда-то. Пока шли, он мне — нет-нет, да ключом под ребро ткнет. Боль — искры из глаз сыплются. — «Кто дал вам право рукоприкладствовать?» — говорю. А он за такие слова так ткнул, что я даже свалился. — «Жаловаться буду!» — кричу я. Он смеется: «Ты здесь на 75 вёрст от советской власти ...» — «Меня только следователь, да прокурор наказывать могут!» — кричу снова. А он снова смеется: «Оба они далеко, я к тебе ближе». И снова ключом ткнул... Очнулся я в карцере, в одном белье. Вижу — пропадать мне тут, в Горьком. Двое суток отсидел, на третьи перевели обратно в камеру. Там народу много. Человек пять блатных, играют в карты. И я, грешным делом, сел с ними. Знаю, что воспрещено, а всё-таки сел. Хотя мне и играть-то было не на что. Дежурный заметил, и при ходит помощник начальника тюрьмы. Много я видел. Георгий Андреевич, чекистских рож, а такой поганой еще никогда не видел, — еще хуже, чем у этого садиста — «сумки с молотками». Когда-то в Германии я роман Диккенса «Давид Копперфильд» читал и там есть некий Урия Гипп. Так вот, помощник начальника тюрьмы и был этим самым настоящим Урия Гиппом... Ну, все мы встали. Проходит он. Подошел ко мне: «Ну, как, — говорит, — играем?» — «Не играем», — отвечаю я. — «Вам, — говорит, в карцере, вероятно, очень понравилось?» — «Да, — отвечаю. А вот, ваша эта «сумка с молотками» рукоприкладством занимается». А он смеется: «не знаю, — говорит, — такого». А тут

 

- 76 -

один блатной из-за угла: «Да ваш Прохоров его бил, когда в карцер вел». Смеется Урия: «Ах, он злодей, — говорит, — да за это Прохорова прямо в тюрьму надо», — ухмыльнулся и ушел. А, уходя, сказал: «За карты я вас, дружок, еще посажу...» И слово, действительно, сдержал. Опять посадили на семь суток. Там я в обморок падал, и кричал, и прокурора требовал, но только все ни к чему. Вышел, и заговариваться начал. Конечно, теперь всё прошло, да только, полжизни взял карцер... В январе 1948 года перевели меня сюда, на Лубянку, из Горького.

Здесь уже другое — пока не бьют.

— А вы в какой камере до 30-й были?

—    На четвертом этаже сидел, с одним немцем и со стариком-профессором.

—    Профессор русский?

— Да, русский... Профессор ассирийского и древнееврейского языков — Михаил Александрович Георгиевский.

 

ПЕРВЫЕ СВЕДЕНИЯ О М. А. ГЕОРГИЕВСКОМ

 

Мне показалось, что у меня голову распирает. Этого я уже никак не ожидал. Но я тщательно скрываю свое изумление и начинаю осторожно расспрашивать Салтанеева о Георгиевском. Салтанеев сидел с ним почти три месяца, и, по-видимому, неоднократно слышал всю историю ареста Георгиевского и его тюремный путь, включая июнь 1948 года.

—    Где же арестовали этого профессора? — спрашиваю я Салтанеева.

—    В Югославии, в городе Зимуне, в конце войны...

— И кем же он был, что его взяли?

Я прекрасно знаю, кем был Михаил Александрович Георгиевский, но мне интересно узнать всё о нем и о его судьбе, хотя бы даже из вторых рук.

— Да я и не понимаю, как он мог там сидеть, в этом Зимуне. Он — важный человек на Западе, генеральный секретарь Национально- Трудового Союза Нового Поколения, — говорит Салтанеев, употребляя архаическое наименование Союза.

—    Зачем же он остался? — наивно спрашиваю я.

—    А вот — неизвестно. Я и сам ему говорил, когда мы сидели вместе: «вы же знали, что такое советская власть, чего же вы там оставались? На что же вы рассчитывали? Врагом же вы были?» — «Был, — говорит Георгиевский, — и даже очень был...» — «Ну, и что же, думали, что ничего вам не будет?»

—    И что же он вам ответил?

—    Да ничего, только плечами пожимал.

— А вам не рассказывал Георгиевский, как его арестовали?

— Да как же, сколько раз. Как-то странно все, — он даже и уйти не пытался. Жил в Зимуне несколько недель после прибытия туда советских войск. Раз поехал он на велосипеде за молоком, а его нагоняет, тоже на велосипеде, солдат из комендатуры, и говорит ему: «Вы — товарищ Георгиевский?» — «Да — я», — отвечает Георгиевский. —

 

- 77 -

«Вы к нам на полчаса зайдите в комендатуру». — «Да я сейчас зайду, только вот за молоком съезжу и домой отвезу». — «Да нет, — говорит солдат, — вы сначала к нам в комендатуру, а за молоком уж потом». «Поехал я в комендатуру, — рассказывал мне Георгиевский. — В комендатуру-то прибыл, а вот за молоком и до сего дня сходить не могу». Я удивленно молчу.

— Это точно, Салтанеев, что Георгиевского так арестовали? Вы...

Я с сомнением смотрю ему в глаза, но вижу честный, бесхитростный взгляд.

—    Да я и сам не верил, когда профессор мне это рассказал. Всё- таки генеральный секретарь какой-то организации, сделал такой про мах.

—    Да, странно, — говорю я. — Ну, а что он вам про свою организацию рассказывал?

—    Странная какая-то организация. Во-первых, у них есть и председатель и генеральный секретарь, а это не по правилам. Либо уж одно, либо другое. Во-вторых, они чуть ли не один на один из заграницы с советской властью воевать хотят... Вот так мне Георгиевский дело растолковывал. Они считают себя русскими, независимыми русскими, и борются за некоммунистическую Россию, без коммунистов и колхозов, и свергать советскую власть они хотят своими силами. Только, думаю, не свергнут. Вот, если бы война с Америкой — так тогда весь Советский Союз, как вулкан, заклокотал бы! А одна эмигрантская партия да против целого Советского Союза — не по Сеньке шапка выходит. Однако Георгиевский не плохой мужик...

Салтанеев убежденно повторил: — Правильный старик. Может быть там, в Зимуне, остался, чтобы из-за фронта с властью бороться. Одно в нем только плохо — упрям больно сильно, никак его не переспорить. За упрямство, думаю, и держат они его здесь.

—    Ну, а вы, Салтанеев, как полагаете? Без американцев можно чекистов побоку?

—    Это вы насчет власти?

—    Да, именно.

Рязанов смотрит на нас обоих с отвисшей челюстью и хочет, видно, что-то сказать, но Салтанеев — отмахивается от него, как от назойливой мухи.

— Можно, Георгий Андреевич, всё можно, но только трудно, очень трудно, — сильны уж они очень. Лучше, чтоб американцы помогли.

—    А вы думаете — помогут?

—    Коли поймут, что им вода до горла доходит, то помогут. Я видел, как живут в Америке. Пустить бы к ним наших раскулачивателей, да строителей коммунизма. У нас в Казахстане три коллективизации, почитай, все верблюды передохли. А у них не то, что верблюды, а трава расти перестала бы...

—    А не боитесь, что американские атомные бомбы вдруг падать начнут? Чужое нашествие тоже ведь не сладко. Немцев помните?

—    Помню. Но никакой Трумэн и десятой части той крови не прольет, что за тридцать лет коммунисты пролили. Конечно, платить

 

- 78 -

придется. Известное дело — война: кровь и кровь. Но такой пиявки, как усы в Кремле, и в тысячу лет не сыщешь.

—    Ну, а если американцы разобьют Советский Союз и Казахстан отторгнут от России?

—    Это другое дело, если разобьют. Никого спрашивать, конечно, не станут. Кто победит, тот и решать будет.

—    А не лучше ли самим решить, Салтанеев? — говорю я.

— Верно, Георгий, задумчиво продолжает Салтанеев, — только трудно это, очень трудно! Вот и Георгиевский об этом говорил. Молодцы будут, если смогут!

— Никогда белогвардейцам Советский Союз не свалить! — подает вдруг голос Рязанов.

Темные глаза Салтанеева вспыхивают презрением.

—   А ты молчи, я знаю, что ты за человек. Не твоего ума дело. Ты советскую власть на горбе вез, ну и вези дальше.

—   А ты не вез что ли? — пытается огрызнуться Рязанов.

—   Я вез, да не совсем, а теперь вот и кончил.

—   Так что же, Салтанеев, — не лучше ли самим решить? — повторяю я.

—   Я понимаю тебя, Георгий! — горячо отвечает Салтанеев. — И советская власть дышать не дает, но и чужие нам не нужны. Коли смогут эти эмигранты свалить Сталина, то куда же лучше. Только, думается, — трудно, очень трудно...

Вечереет. В камере становится темно. Мы все подавленно молчим. Я думаю о судьбе Михаила Александровича Георгиевского. Четыре года уже он сидит в тюрьме. Как вынес и как выносит? Я и года не сижу, а уже на грани физической гибели и полного отчаяния...

Как давно я не видал Георгиевского! Кажется это было в последний раз в Берлине, в 1935 году. А теперь вот мы в двух шагах друг от друга на Лубянке. Не думали мы тогда этого.

Идут дни. Снова и снова расспрашиваю Салтанеева о Георгиевском. Вижу, что Салтанеев говорит правду — путает, может быть, только в отдельных деталях.

Неясно только одно, что заставило Георгиевского жить при советской оккупации в Зимуне, по-видимому, даже не скрываясь. Было ли это результатом отчаяния, или, может быть, даже легкомыслия, или безграничного мужества, или безграничной веры в свои силы? Какими извилистыми путями шла его мысль? Во что он верил? Салтанеев ответить на эти вопросы, конечно, не мог. Мне было лишь ясно, что Георгиевский далёк от всякой прострации и отчаяния.

 

НАДЗИРАТЕЛЬ ПО ПРОЗВИЩУ РЯБЧИК

 

Пренеприятнейшее открытие. Симпатичный наш коридорный исчез, и на его место пришел другой — маленький, сухопарый, с лицом обезображенным оспой. Новый сразу же дает почувствовать свой «характер». То и дело смотрит в глазок и всё ему кажется подозрительным. Особенно он мучает затурканного Рязанова. Тот только дрожит и лопочет: «Простите, простите!»

 

- 79 -

Потом мы узнали, что этот коридорный является своего рода знаменитостью на Лубянке. За физиономию прозван он Рябчиком. Во всей тюрьме он — один из самых неприятных и придирчивых надзирателей. Настоящий садист. С нашей камерой ему, однако, не посчастливилось. Салтанеев воспылал вдруг воинственным духом, решил дать Рябчику бой. Из мокрого хлеба Салтанеев слепил какой-то предмет. Выглядел он, как печатка. Когда Рябчик бросил в глазок свой очередной инспектирующий взор, Салтанеев быстро вставил в углубление глазка свою «печатку». Звякнул ключ. Салтанеев молниеносно вытащил печатку и спрятал её под матрацем. Рябчик вошел в камеру.

—   Чем вы здесь занимаетесь? — спросил он, сурово обводя камеру налившимися кровью глазами.

—   Да, вот, сидим, читаем, — спокойно ответил я, подняв голову от книги.

—   Читаете! А почему глазок закрыт?

—   Какой глазок? — наивно спрашиваю я.

—   Что будто не знаете?

— Это вам знать, гражданин начальник, почему вы в глазок смотреть не можете. Мы в него не глядим, — чуть не трясясь от злости, произносит Салтанеев.

— А вы знаете, что вы все в камере заслужили карцерный режим? — зловеще бросает Рябчик, и уходит.

Я прикладываю к двери ухо. Вскоре в коридоре послышались шаги.

— Сюда идут, кучей! — скороговоркой рапортую я. — Прячь... быстро!

Гремит замок. Салтанеев уже сам сообразил. Хлебная затычка летит в рот. Входят пять человек. Нас загоняют в один угол. Начинается шмон (обыск). Ничего, однако, не находят.

—   Чем вы затыкаете волчок? — спрашивает офицер.

—   Ничем, гражданин начальник! Просто — грязный он, наверное. Потому ничего и не видно...

—   Протрите, — коротко бросает офицер Рябчику. И неизвестно для кого, добавляет, уходя: — Чтобы этого больше не было!

Никого из нас на карцерный режим не перевели, в карцер не посадили. Рябчик остался на положении Наполеона после Ватерлоо.

Вскоре один из нас занедужил — Рязанов. Позеленел. Молча глядит в потолок глазами кошки, у которой утопили котят. Вызываем врача. Вместо врача приходит, однако, все тот же Рябчик.

—   Что с вами? — спрашивает он Рязанова начальническим тоном.

—   Заболел, — просто отвечает больной.

—   Разве не видите, какое у него лицо, — глухо говорит Салтанеев.

—   Так что ж, что лицо. Лицо обыкновенное, человеческое, — глубокомысленно возражает Рябчик. — У меня тоже, вот, на лице следы от оспы...

—   Ничего, это пройдет, — невозмутимо замечает Салтанеев.

—   То есть, как это пройдет! — с искренним недоумением переспрашивает Рябчик.

—   А вот так, просто — возьмет и пройдет, — с легкой усмешкой говорит Салтанеев.

 

- 80 -

— Вы смотрите у меня! — вдруг вспыхнув, шипит Рябчик, и бы стро уходит.

Появляется врач. Это новая победа. Через неделю Рязанова забирают. Он в такой панике, что даже чуть не забыл попрощаться.

 

РАЗВЕДЧИК МЕНЦЕЛЬ

 

В нашу опустевшую камеру приводят нового человека. Немец, капитан, по фамилии Менцель. Он — бывший работник одного из разведывательных учреждений на Востоке. Называлось это учреждение Валли.

Менцелю лет пятьдесят. Родом он из Дрездена. По профессии — зубной врач. Как и многие представители его сословия — ярый сторонник Гитлера. Правда, в связи с изменившейся обстановкой, Гитлера он защищает теперь с оговорками. Социальную и внешнюю политику Гитлера довоенного периода он находит совершенно гениальной. Войну считает, однако, величайшей глупостью и преступлением. Я спрашиваю, считает ли он, что Германия могла бы проводить свою политику вооружения, результатом которой были рост народного благосостояния и исчезновение безработицы, неограниченное время? На этот вопрос он отвечает положительно. По его мнению, можно долгий период времени вооружаться и делать всё для войны и никогда не воевать. «Что ж, точка зрения, по крайней мере, определенная и очень утешительная для всех сторонников подобных методов, в особенности для советских заправил» — подумал я.

Капитан Менцель свято верит в войну между Соединенными Штатами и Советским Союзом и даже считает, что она будет непременно в ближайшее время.

В книге о каких-то полярных исследованиях он обнаружил карту северной части земного шара и подолгу сидит над ней, вымеряя расстояние от Канады до Москвы. По его соображениям, это ближайший путь американских эскадрилий. Менцель совершенно убежден в абсолютной небоеспособности Советского Союза — «классического колосса на глиняных ногах». Я возражаю против западного шапкозакидательства, что вызывает крайнее неодобрение капитана Менцеля. Он даже страстно упрекает меня в махровом большевизанстве. Мне становится немножко смешно — я вспоминаю давно канувшие в небытие, велемудрые рассуждения вот подобных Менцелей во время войны, и со смешанным чувством смотрю на этот осколок Третьей империи.

Впрочем, этот осколок пережил много тяжелого. Он был арестован в 1945 году, по доносу какого-то шофера. Сидел в тюрьмах, в концентрационном лагере Заксенхаузен, был увезен зачем-то в Брест-Литовск, привезен обратно в Германию... В какой-то тюрьме попал в совершенно ледяной карцер и чтобы, по его собственным словам, не погибнуть, должен был подписать какие-то совершенно нелепые протоколы.

—    Где же вы сидели в карцере? — спрашиваю я Менцеля.

—    В Халле.

—    Тяжело было?

—    Еще бы! Раздели до белья. Дело было в начале марта. Наверху,

 

- 81 -

под потолком, четыре кирпича вынуты, дует как с северного полюса. Уже на вторые сутки я свалился. Вынесли, пришел врач, что-то в рот влили. И опять туда. А по соседству, то есть не совсем по соседству, сидел какой-то мальчишка, и я слышу, как он тоненьким голосом плачет и все маму зовет. Потом я снова свалился и сильно головой об пол стукнулся. Очнулся в лазарете. Голова завязана, болит. Правым глазом ничего не вижу. Потом зовут к следователю. Сидит он как жирный каплун и улыбается. И погоны растопырил. Ну, — говорит, — как самочувствие? А я ему и говорить не дал. Давайте, говорю, я вам все подпишу. Он смеется: вы, говорит, что-то тихонький стали. Отвечаю: в том, что я подписываю и десятой части правды нет, да только, если вы меня еще раз в карцер посадите, то убьете. Я и подписываю. Ну, что вы! — улыбается он. — Разве уж так плохо было?

—   А что они хотели знать?

—   Ну, вы же знаете — я работал в немецкой разведке. Всё хотят знать, — и то, что было, и то чего не было. Конечно я не единственный, который к ним попал. Знают они уже много. Но должны же понимать что есть вещи, которые офицер ни при каких обстоятельствах не может говорить... Вот я был у американцев, и те признали, что сама по себе работа в немецкой разведке — это еще не преступление. Я солдат, а разведки имеются во всех армиях. У американцев речь шла только о том, не совершал ли я лично каких-либо преступлений, запрещенных международными законами. Но так как я их не совершал, то я был оправдан. А здесь — принципиально иная точка зрения. Врагом считается всякий кто не был коммунистом, кто воевал с Советским Союзом. Меня заставляли подписаться, что я — преступник. От своих они требуют защиты родины, но чужой не имеет права свою родину защищать...

Разговор наш переходит на тему о женщинах.

— После войны, — говорит Менцель, — сколько народу сидит из-за женщин, так и сказать страшно. Заведет себе любовника и бежит в ближайшую советскую комендатуру. Дескать, честь имею вам доло жить, сколь ни грустно и сколь ни жалко мне его, но муж мой такой-то и такой-то и я, как коммунистка и трудящаяся женщина, не могу не сообщить. И дело сделано. Раз уж ты сел по 58 статье — не выкрутишься, налгала на тебя данная особа или нет. Сами чекисты говорят, был бы человек, а статья найдется. Ну, и нет мужа и почти всегда — навеки.

—    Да ведь не все же такие, — возражаю, я.

—    Конечно, не все. Но, по правде, недостатка нет. Больше чем достаточно. Да вы сами-то?

Менцель испытующе смотрит на меня.

— Вы сами-то попали не по женской ли линии?

У меня в горле образуется комок, и про себя я удивляюсь проницательности этого, на первый взгляд такого незадачливого капитана. Но, хотя говорить неправду всегда стыдно, в данном случае я готов скорее проглотить язык, чем признаться в том, что я — жертва провокации двух женщин, и рассказывать о том, что я считаю величайшим позором своей жизни и о чем и думать без краски стыда не могу. По-видимому, я в свое время не уделил достаточного внимания библей-

 

- 82 -

скому сказанию о Самсоне и Далиле. И хотя мне очень далеко до Самсона, но все-таки это не может служить извинением. Самсон, насколько я знаю, к конспирации не имел никакого отношения и искренне любил Далилу....

— Да, — не дождавшись моего ответа, продолжает Мендель, — с женщинами трудно разобраться, что куда, и если тебе не везет, то ты всегда в дураках, любишь ты или не любишь.

Разговор прерывает появление дежурного. Менделя берут на допрос. Поздно ночью он возвращается совсем подавленный.

— Я думал, что скоро конец следствия, — говорит он, — а оно, видно, только начинается. Спрашивают про какое-то учреждение Цепелин. Не знаю я такого учреждения, а они кричат: должен знать! Сгниешь тут у нас в подвале. В третий раз в карцер захотел?

 

УБИЙЦА ПО ПРИЗВАНИЮ

 

Проходит два дня и в камере новое пополнение: после обеда к нам вталкивают молодого человека, лет 25. Крепкий, коренастый. Разговорились. Он только что привезен из Свердловска. Его имя — Фастуров Илья Григорьевич. До того содержался в Уфе. Не торопясь, рассказывает свою историю. Попал в плен в 1941 году. Описывает свои мучения в плену...

—    Я ничего дурного не сделал, — говорит он, — я даже в немецкой армии никогда не был. Был только фельдшером в лагере военнопленных.

—    Так в чем же тогда вас обвиняют?

—    Да какую-то туфту придумали. Говорят, что я повинен в убийстве 15.000 советских военнопленных.

Я слушаю и даже бровью не веду. Тюрьма и следствия учат быть бесстрастным, но про себя думаю, что это что-то новое. Внешне мой новый знакомый производит невыгодное впечатление. Он среднего роста, с неприятным, грубым лицом, небольшими, серо-водянистыми хитренькими глазками. Вечером Фастуров раздевается, и я вижу на груди у него двуглавого орла с обнаженной женщиной в когтях. Я уже знаю, с кем имею дело. Это, несомненно, блатарь. По всей вероятности, из худшей категории — так называемых «ссучившихся».

На следующий день я продолжаю вести разговор с Фастуровым. Мендель сильно мучается после двух ночных допросов. Я вижу, что что-то его гнетет безмерно. Он плохо знает русский и совершенно не слушает моего разговора с Фастуровым. Ему не до нас. Страшная нечеловеческая усталость беспрерывно тянет его книзу. Дежурный то и дело открывает дверь:

— Не спать. Нельзя так сидеть. Сядьте прямо! Мендель вздрагивает, выпрямляется. Но потом опять сползает вниз.

Фастуров сегодня начинает рассказывать свою эпопею лагерных подвигов. Я внимательно слушаю и вдруг бросаю взгляд на Салтанеева. Он сидит, и весь превратился в слух. Его лицо заострилось. Резкие морщины, которых раньше не было, лежат вокруг рта. Черные глаза

 

- 83 -

блестят угрожающе. Мы понимаем друг друга с одного взгляда. Фастуров сидит спиной к Салтанееву и ничего не замечает.

—   Как же вас, Фастуров, все-таки в таких страшных преступлениях обвиняют? Ведь это же неправда? А вы так спокойны.

—   А вот слушайте... Меня обвиняют в убийстве пятнадцати тысяч. А дело было так. Назначили меня фельдшером в лагере, а лагерь этот — лучше и не говорите. Там тысяч сорок, и почти все смертники. До того был тиф, народ перемер, а те, что выжили, — страшно сказать, что за люди. В лагере голод и бандитизм. В лазарете не приведи Бог, что творится. Я — старший фельдшер. Ну, немецкое начальство, конечно, шуток не любит. Да и больные, слабые люди им не нужны. Не живут, а только мучаются. Ну, мне оберштабсарцт и говорит: «Илья, ты человек умный, так ты и смотри за тем, чтобы камрады твои не мучались».

—   Ну, и правильно. Вы же были фельдшер, Фастуров.

—   Да, только не ихний, а советский. А в лагере я вижу, что делается. Многие только и думают, как бы из лагеря выйти да в немецкую часть попасть. Ну, я вижу такое дело — нельзя армию врага умно жать. Тогда уже полным ходом шли всякие формирования из добровольцев. Нацменов в лагере полным-полно, а эти — все против советской власти. Ну, может, не все, а многие. А я, между прочим, помню приказ Сталина. Иосиф Виссарионович сказал, что у нас нет пленных, а есть изменники родины. Верно сказал. Советский воин в плен не идет, а раз попал, значит виноват и щадить его нечего.

—   Да, помилуйте, Фастуров, ведь вы же сами в плен попали и еще, будучи фельдшером, а ведь фельдшер в советской армии, если не ошибаюсь, — офицер. Если вы сами, будучи лейтенантом, попали все-таки в плен, так что же тогда других судить?

—   Да я и не говорю, что я исключение, я больше их виноват, и меня надо сурово покарать. И тогда в плену я это понимал и решился немцам в их поганую похлебку плюнуть. Ты, Георгий, пойми!

Фастуров горячится, потеет, вскакивает с койки.

—   Кто сидит в немецком лагере — изменники, шкурники, трусы. Я себя и спросил, может ли их советская власть покарать? Нет, не может! Значит, должен я их покарать. К тому же, у меня — средство в руках...

—   Так ведь вы же сами такой, Фастуров! Что же вы сами себя, что ли, хотели покарать?

—   Зачем себя? Меня вот карает власть, а находившихся в стане врага должен был покарать я. Ну, вот я и стал выполнять по своей совести задание советской власти. Санитаров себе подобрал парочки три — правильные ребята... А оберштабсарцт всё ходит, да жалуется: «Больно этих дистрофиков много, ах, если бы их поменьше было». Ну, я и решил, что если один-другой загнется, так с меня не спросят. Стал я действовать. Много ли такому полутрупу надо, — немножко впрыснешь — и всё. Потом меня оберштабсарцт спрашивает: «Что-то много народа умирать стало, Илья?» — «Это, говорю, не люди, им все равно не жить». А он молчит, а потом и говорит: «Ну, как же так, Илья, ведь это земляки твои, ты как-нибудь помочь им не можешь?» А я и говорю: «Что ж, любым способом, только как-нибудь паек надо улуч-

 

- 84 -

шить». А он, конечно, молчит, тоже ведь не дурак, знает, что ничего сделать нельзя, — паек не им установлен. Про оберштабсарцта ничего сказать нельзя. Мужик был не плохой. Он много пытался делать для пленных, да только в лагере такое творилось... И мрут будущие изменники родины, как мухи, — только и всего.

«Вот оно, — думаю я, — добровольное исполнение приказов Сталина этим архиубийцей, в тылу у немцев». Много раз я сталкивался с таким явлением в войну. Сколько всяких прохвостов, в душе коммунистов, а чаще даже и не коммунистов, а просто шкурников, прихлебателей советской власти, сеяли смерть и ужас в лагерях военнопленных.

Сталин знал, что делал, когда отказался подписать женевскую конвенцию. Он знал, что это даст возможность противной стороне не соблюдать элементарной гуманности, а результатом будет рост ненависти к немцам и просоветских настроений, в среде военнопленных, чем воспользуются советские активисты...

...Салтанеев весь уже одно сплошное внимание. Минутами мне кажется, что он сзади смотрит на Фастурова глазами среднеазиатского барса, — столько ненависти, выжидания и презрения в его взгляде.

—    Да, — продолжает Фастуров, — хоть для меня такое делать и было противно, а всё равно надо. Борьба есть борьба! Знаете, товарищи, как раньше революционеры говорили: в борьба обретешь ты право свое.

—    Да, позвольте, Фастуров, в конце-то концов, вы шприцы давали ведь всем, да может он самый наивернейший коммунист, вот вроде вас? — немножко подличаю я.

—    Конечно, ошибиться всегда можно. Борьбы без потерь не бывает. Но мы один другого ведь чутьем чуем. Ну, и постарались всех коммунистов сразу к себе... Надо было, так сказать, командные вы соты в лагере к рукам прибрать. И в других лагерях такое же дела лось. Были и другие. Они, конечно, бегут к немцам и кричат, что по лагерям коммунисты всем заворачивают. А мы знаем, чего немцам нужно, — им нужно, чтобы в лагере был порядок, не было побегов и была бы группа лиц, на которую можно опереться. И еще немцам важно, чтобы волосы были светлые, да рост высокий, да сапоги вы чищены, и чтобы все «Jawohl». Нехитрая механика! Немцев мы раскусили быстро. Ну и вели себя так, что они нами не нахвалятся. Что же, что ты полицай, лупи бойцов, как Сидоровых коз. Всё на счет немцев пойдет. И немцам мозоль оттаптываешь и бойцам наука — не сдавайся в плен! Слушайся, подлец, приказов Сталина! У нас и своя лагерная парторганизация была... Потом немцы сообразили в чем дело. Политику переменили, да поздно. Им бы Власова еще до войны подготовить, а не в 1943 году. Стрелять они из пушек умеют, а политика у них никуда. Когда немцев в 1945 году прихлопнули, я репатриационной комиссией заворачивал. Скольких я на родину вернул тех, что не хотели, особенно тех, которые всё прятались! Сделал дело, и к себе в Башкирию вернулся с почетом. Женился. Подсобное хозяйство у меня было, корову завел. Работа не плохая, жить бы и жить. А тут хлоп — арест! Сначала в Уфу, в следственную тюрьму: «Говори, чем ты занимался в плену?» — «Я, говорю, всегда был советским челове-

 

- 85 -

ком и хранил верность родине!» — «Как же хранил верность родине, коли в плен попал?» — «Да я, говорю, ведь не один попал». — «Не с одного тебя и спрашивать будем'! Все отвечать будут». Ну и пошло... Фастуров снова начинает горячиться:

— Все мои заслуги перед властью в плену ко псам пошли. Ты, говорят, изменник родины. Всучили 58 статью пункт 16, — это измена родине для тех, кто был в армии. А за то, что я еще некоторое время в американской зоне оккупации был, пришили шпионаж в пользу американцев и еще там кого-то. В Свердловске мне говорят: «А старшим фельдшером ты в таком-то лагере военнопленных был? Ты что там учинял? Советских воинов по заданию немцев гробил?» Я отвечаю: — «Да разве это по заданию немцев? Ведь они родине изменили». — «Ах ты, говорят, гад такой! Ты 15.000 угробил и еще морду от нас воротишь!».

В камере тишина. Мне кажется, что я вижу, как из мрака выступает висящий над бездной циферблат мировой истории и как по нему тихо и неумолимо движется стрелка. Что двигает ею? Где те скрытые пружины, на которые нужно нажать, чтобы как-нибудь изменить ее ход? Можно ли его изменить и нужно ли? Почему в одном случае столько жертвенности и героизма пропадает даром, а в другом — негодяям все удается само собой. Почему еще раз победил большевизм, которому уже давно место в преисподней? Почему в мире столько людей помогают ему, таких людей, для которых у коммунистических владык давно наточен топор?

Я ничего не могу ответить себе. Я знаю только, что ни Божья, ни человеческая правда, не могут быть на стороне таких Фастуровых — губящих людей, чтобы заслужить себе прощение от еще больших подлецов, чем они сами. Но какова бы ни была наша оценка, — они свое дело сделали: красное знамя развевается над половиной Европы.

Дни идут. Мы все короче узнаём друг друга. Фастуров пытается разглагольствовать об «освобождении трудящихся», но нам всем не до него. Менцеля берут каждую ночь на допрос и сильно мучают. С ним вместе мучаемся и мы. Рябчик снова появился в нашем коридоре и свирепствует во всю.

Менцель в таком глубоком обмороке, что врач не может привести его в себя. Надзиратели трясут его.

— А ну-ка, я попробую, — вдруг проникается рвением Фастуров.

— Оставь, тебе какое дело, не надзиратель ведь! — тихо и злобно говорит Салтанеев.

— А что? — огрызается Фастуров. — Я, может, тоже спать хочу, а мне нельзя.

—    Он не спит, он болен.

—    Знаем мы этих больных фашистов!

—    Пусть спит, не трогайте его! — вмешивается врач.

Менцель тяжело дышит. Лицо его осунулось и постарело на несколько лет. Вечером, перед ужином, он приходит в себя. Однако он отказывается от еды.

— «Es ist aus mit mir», — говорит он по-немецки.

Я пытаюсь утешить его. Даже, вопреки собственному своему убеждению, говорю что-то о неизбежной войне в ближайшее время. Но

 

- 86 -

Менцель только отрицательно качает головой. Он на всё поставил крест, ни во что больше не верит. В его глазах не только страдание, но и смертельная усталость и безнадежная апатия.

Мы совершенно растеряны и не знаем, что делать. Начальство распоряжается за нас. Менцеля берут из камеры. Куда — никто не знает, может быть в лазарет. Мы с Салтанеевым жалеем, что взяли от нас не Фастурова. И, будто прочитав наши мысли, входит дежурный.

— Кто на Ф? На допрос!

В отсутствии Фастурова мы с Салтанеевым обсуждаем его страшные рассказы.

— Много я видел всякой сволочи, — спокойно говорит Салтанеев,

— но такой не часто встретишь. Ну, укокошил он, конечно, не 15.000. Следователи через край хватили. Но пару тысчонок может быть на совести имеет. Или что у него там вместо совести — пузырь какой-нибудь, вроде мочевого. Да и фельдшер он, — видно по всему, — как из меня балерина. Стали бы немцы такой дуб старшим медработником лагеря назначать. Ясно, нужен он был для какой-то грязной работы — по линии шталага. Они, немцы-то, не столь по злости, сколь по невежеству и по непониманию обстановки натворили невесть что...

Салтанеев долго, до самого отбоя, не может успокоиться:

— Ничего, он, конечно, тоже попадет в лагерь, а там быстро раз берутся... В лагере разговор иной! Не одни же мы его знаем. Тесен мир, а лагерный — особенно. Не минует ножа.

Уже совсем засыпая, Салтанеев спрашивает сонным голосом:

— А не наседка ли он?

Я сразу, как чертик на пружинке, подскакиваю на постели. Это действительно мысль! Какая у нас гарантия, что Фастуров — не Валентин Сергеевич Петров № 2!

Через несколько дней Фастурова забрали. Мы с Салтанеевым облегченно вздохнули. Теперь нас только двое. Выносят, как всегда, лишнюю койку. Стало снова прохладнее и свободнее.

А меня уже очень давно не берут на допрос. Чего они ждут? Где, в каком лабиринте, копошатся щупальца МГБ по делу Трегубова?

Через два дня входят чины. Предстоит пренеприятное переживание

— тюремный обыск, который в камере производится регулярно каждый месяц. Нас обоих раздевают догола и снова, как в приемно-арестном помещении, ощупывают каждый шов, открывают рот, смотрят между пальцами ног и в других совершенно невыразимых местах. Перерывают койку, заглядывают в парашу, в оконную раму...

Конечно, ничего не находят. Забирают наш прибор для резания хлеба — из нескольких, свитых вместе, ниток и двух спичек. У меня еще отнимают сконструированную из спички деревянную иголку. Не знаю, существовали ли когда-нибудь в древние эпохи деревянные иголки? Я только знаю, что были костяные. И знаю также, что в советской тюрьме кое-что можно шить и деревянной.

 

- 87 -

ЛЕТЧИК ФРИДРИХС

 

К обеду новая неожиданность — в камеру вводят коренастого, среднего роста, человека. Блондин. Он отрекомендовывается: майор Фридрихе, лётчик. Арестован на два дня раньше меня — 17 сентября 1947 года. Обвинение — шпионаж в пользу американцев, которым он, конечно, не занимался.

—    Дело было в Дрезденской тюрьме, — через некоторое время рас сказывал Фридрихе. — Допрашивали ночью. Сначала был один следователь, потом два, а потом пришли еще двое и женщина-переводчица. Всё их какие-то американские разведки интересовали. «Мы, говорят, знаем, что все немецкие лётчики — шпионы». — «Почему же так?» — спрашиваю. А следователь-подполковник кричит: «Потому что вы, подлецы, мирные сёла и города бомбили! И сейчас американцам продались, — нас атомными бомбами бомбить. Да только не выйдет! Ты теперь у нас в руках». Подполковник покраснел, нос как у индюка. Пенсне с носа свалилось, висит, болтается. И другие тоже машут кулаками и орут, как верблюды. Ничего не могу понять! Переводчица такая, что простые фразы — кое-как через пень в колоду, а что посложнее, то и не в зуб толкнуть. Тут с подполковником что-то вроде истерического припадка. Схватил стул, на котором сидел и начал им описывать в воздухе параболу, которая должна была закончиться моим черепом. А в стуле сидение вкладное было, ну оно и вывалилось. И подполковнику на голову... Разразился я полуистерическим смехом. Тут на меня вся свора набросилась, — повалили на пол и давай лупить. Особенно отличалась переводчица, такая довольно красивая девушка, правда, как все чекистки, с неприятным, бледным лицом. Она ухитрилась носком лаковой туфельки мне коренной зуб выбить. Помяли сильно... Очнулся я уже в камере. Одежда порвана. Едва дышать могу, боль в груди страшная. Счастье моё, что я не слабый. В истребительную авиацию в Германии ведь брали только физически самых отборных людей. Это вообще было соединение спортсменов, и я после английского плена и конца войны был еще физически на высоте, а то бы не выдержал... Три дня отлеживался, а потом следователь подполковник, не тот, которому сидение на голову посыпалось, а другой, посмотрел на меня и говорит: «Ну и крепки же вы, Фридрихе, такая встряска и хоть бы хны!..» Однако встряска, всё-таки, подействовала. С тех пор у меня очень печень болит. Не следовало, конечно, смеяться, но я и теперь, как увижу на следователе пенсне, не могу смеха сдержать. Особенно, если оно на черном шнурке.

—    Что же теперь? — опрашиваю я майора Фридрихса. — Что и с нами и с вами будет?

—    Не знаю,— отвечает мне этот очень сильный человек… — Знаю только, что попал я в лапы слепой и очень злой силы. И чем это всё кончится — не знаю.

—    Менцель, ваш предшественник здесь, верил, что война на носу...

Но майор Фридрихе настроен скептически.

— Менцель, видно, штабной человек, — говорит он. Офицер «абвера». Ему все, конечно, кажется много проще. На фронте он, вероят-

 

- 88 -

но, никогда не был, потому он и думает, что начать войну и разгромить врага очень просто. Я же достаточно долго летал, чтобы знать, как это всё сложно и трудно. Штабные офицеры — самые воинственные. Я очень скептически смотрю на свою собственную судьбу. Я был много лет на войне и знаю, как мало значит человеческая жизнь даже для своих...

Идут недели. Прошел уже август, наступил сентябрь. В тюрьме стало прохладней. Частенько окна слепнут от ажурных нитей дождя.

Майор Фридрихе читает лекции о воздушных силах. Надо сказать, что и по сей день большинство моих познаний в этой области военного дела — результат знакомства с Фридрихсом. Я тоже делюсь своими познаниями. Кроме того, майор Фридрихе прекрасно говорит по-английски, — недаром ему вменяют в вину шпионаж в пользу Соединенных Штатов. Однажды он приходит с допроса очень мрачный.

— Плохо, — говорит. — Чего-то они от меня хотят. Похоже, что куда-то вербуют.

— Как это вы определили, что вербуют?

— Да, видите ли, я сам не уверен... Прямо не говорят: пожалуйста к нам, но всё чаще и чаще на допросах звучит мотив примирения. Они, видите ли, пронюхали, что я специалист в особой области авиадела! Действительно, кое-что я знаю сверх того, что положено знать военному летчику. Да и не даром же дают они мне больничное питание, которое и больным-то очень редко дают. И спать днём разрешают... И это, я уверен, не только следственный прием. Они хотят, вероятно, позондировать почву, как я буду вести себя в качестве вольного специалиста на советской службе. Однако посмотрим!

 

БЫВШИЙ КОМЕНДАНТ ВЯТКИ

 

Через несколько дней к нам в камеру попадает еще одно лицо. Это маленький, худенький человечек лет пятидесяти, рыжеватый, с клювообразным носом и птичьими глазками. Фамилия его — Онисенко. Он — старый член партии. Во время гражданской войны был комендантом Вятки и деликатно обходит свою тогдашнюю деятельность. История его самая банальная: попал в плен в Германию, работал на заводе, репатриировался, не чувствуя за собой никакой вины. На заводе он, яко бы, руководил подпольной парторганизацией, но это МГБ не было принято во внимание. И вот — бывший комендант Вятки, старый коммунист и работник советского подполья в Германии... на Лубянке. До этого он был в Лефортовской тюрьме и сидел с двумя возвращенцами из Франции.

— Одному, — рассказывает Онисенко, — было лет 55 — такой с оттопыренными ушами старый русский интеллигент, другой молодой — лет тридцати. Вот старший и начинает. Ходит по камере, ходит, молчит, молчит... Потом вдруг себя кулаками по бритой голове как начнет бить. «Дурак ты, — говорит, — идиот, остолоп, телячьи твои мозги, а еще капитан-дроздовец... Вернулся болван, на родину... Да еще горло драл, агитировал. Сволочь ты! Еще один бы ехал, а то жену и сына привез. На родину, на родину! Победили, мол, немцев. Конец мучениям. Конец чужому. Теперь мы у себя! Вот уже два года

 

- 89 -

сижу. Жена сидит. Сынок неизвестно где». И опять: «Дурак, болван, идиот!»... И так часами. Ну, вижу я, мой капитан-дроздовец совсем начинает психовать, ум теряет. Русские белые эмигранты, бывшие враги наши, беляки, — деникинцы, колчаковцы и разные там, — много их вернулось и, конечно, все сели. Наши крепко после войны в Европе поработали. А умников среди беляков тогда тоже хватало! «Золотые погоны ввели! Советская власть уже не та!» Сам таких видал. Заладили: «родина, родина». Были, конечно, и поумнее, подальновиднее, с царем в голове. Те видели, что советская власть — всегда советская власть. А ехали-то — дворяне! Один какой-то граф был и разные там бывшие люди. Мне это, когда в себя приходил, дроздовец рассказывал. А его, ведь, за два года совсем в нечеловека превратили. И всё жмут — показаний требуют и про Деникина, и про эмигрантские дела во Франции, и про всех других возвращенцев, и кто где был, и в какой организации! Эти возвращенцы-то один на другого и понесли. Каждый кричит дуром: «я советский человек!»

—    Так вы, товарищ Онисенко, думаете, что все возвращенцы сидят?

—    Не думаю, а знаю, Георгий Андреевич. Да тут и знать-то не чего! Как его не посадить, когда он с собой новый костюм привез — в Москве оденет, да и брякнет цену, сколько он в Париже-то стоит. А у нас такой в 10 раз дороже, если вообще достанешь. Вот тебе уже и агитация! Если и не сразу сажают, то рано или поздно — всех под метелку. Кто подхалим и прохвост — того попозже, конечно.

Через минуту Онисенко продолжает:

— А другой, некто Шеншилов, лет тридцати, чуть ли не родился в Константинополе. Он ни в каких белых армиях не был, а из тех, про кого следователи пишут в бумагах — сын эмигранта. Ну, это тоже, значит, вроде беляка. И в судьбе — никакой разницы. В какой-то там молодежной группе был. Так вот они в этой молодежной группе как-то царя-батюшку всё с коммунизмом примеряли...

Впоследствии я видел много, очень много эмигрантов, вернувшихся на родину. Среди них были люди самого различного склада характера, возраста, ума, способностей, но все они и в тюрьмах, и в лагерях производили впечатление людей, очнувшихся от очень приятного сна в весьма неприятной обстановке. Попасть в лапы к чекистам, так сказать, на добровольных началах, что может быть страшнее?

Ночью ведут в баню. У майора Фридрихса страшный след на груди от крупнокалиберной пули и чуть заметные следы уже почти исчезнувших синяков. Я хорошо знаю эти следы. У меня тоже несколько таких. Это, как блатные говорят, «сталинские шлепаки».

По вечерам мы придумали особый спорт. У майора Фридрихса очень острое зрение, как, впрочем, почти у всех лётчиков. Он по целым часам наблюдает поверх щитка видные нам окна пятого этажа. Он видит портреты на стенах, тени людей... Я тоже наблюдаю вместе с ним, и постепенно меня охватывает жуткая символика этих мелькающих в окнах силуэтов — дымчатых теней чекистов, а может быть и заключенных. Иногда чья-то фигура появляется у окна, чтобы через секунду исчезнуть...

 

- 90 -

«Да, — думаю я, — камера номер 30 на Лубянке, во внутренней тюрьме, на третьем этаже. Странная в ней собралась компания. Майор германских войск Фридрихе, старший лейтенант Красной Армии Салтанеев, потомственный пролетарий и коммунист с 1917 года Сидор Парфенович Онисенко и я. В четырех лицах представлены три расы, несколько различных сословий и классов. Но розни у нас не чувствуется. Тюрьма это такое место, где все равны».

 

«НАСЕДКА»

 

Проходит дней десять и камера пополняется еще одним человеком. Высокий, худой юноша, немного туберкулезного вида, с темным лицом и с широкими скулами.

— Малицкий, — представляется он.

Он сын русского эмигранта-возвращенца, служащего Китайско-восточной железной дороги, вернувшийся со своим отцом, кажется, в 1938 году. Отец — хороший специалист — быстро сгинул где-то в лагерях. Малицкий жил в Москве, женился и вот здесь начинается история его несчастья.

—    Вижу, что с женой больше не могу жить — очень разные люди. Ну, взяли и разошлись.

—    Развелись или разошлись?

—    Да ни то, ни сё, — отвечает Малицкий. — Дело о разводе еще шло, а я возьми да и женись во второй раз.

—    Ну и что же?

—    Жили мы счастливо, пока первая жена гадость не сделала, — взяла и донесла на меня, что я антисоветский человек, сын белого эмигранта.

Наступает тягостное молчание.

—    Вы по-английски говорите? — обращается вдруг Малицкий к майору Фридрихсу.

—    Да, говорю, — отвечает тот.

Только теперь мы замечаем, что на Малицком американское обмундирование. Секрет раскрывается довольно скоро. Малицкий поверяет нам, что он — служащий американского посольства. Мы все навостряем уши. Кажется невероятным, чтобы советский гражданин мог быть служащим американского посольства. Малицкий утверждает даже, что он был не единственным советским гражданином, служащим в посольстве.

—    И как к вам относились ваши американские коллеги?

—    Я работал в библиотеке. Отношения были самые товарищеские. Но работа в посольстве меня и сгубила. Мне предъявлен шпионаж — статья 58—6.

—    В чем же заключался ваш шпионаж?

—    Реально я, конечно, никаким шпионажем не занимался. Но вы сами знаете, что значит шпионаж в толковании МГБ. Ни один юрист даже приблизительно не может определить, где кончается в Советском Союзе возможность посадить человека за шпионаж. Я якобы сообщал американцам сведения о советской экономике. А знаете, в чем эти сведения заключались? Принесу я в посольство буханку белого хлеба,

 

- 91 -

фунт колбасы... А какой-нибудь служащий посольства меня и спрашивает: «сколько стоит килограмм колбасы?» Ну, я, конечно, отвечу. Вот меня теперь следователь и взял в щипцы: «Ты — говорит, — американский сверхшпион. Не только холуйствовал перед ними, но еще и передавал разные сведения. Тебя кто просил про ливерную колбасу рассказывать?» — «Какую колбасу?» — спрашиваю я. — «А вот я тебя этой самой колбасой!» И действительно вытаскивает из портфеля ливерную колбасу и трясет перед моим носом. — «Вот эту колбасу принес, гад, в посольство и цену сообщил и все подробности». — «Какие это подробности?» — спрашиваю. — «Ты у меня, — кричит, — еще поговори. Коли ты ливерную колбасу подробно американцам расписал, так могу себе представить, что ты там еще порассказал. Небось весь прейскурант своим американским друзьям стащил прямо из Гастронома!» — «Да зачем мне тащить? — говорю. — Сами сходят и посмотрят. Что это тайна, что ли?» — «Все равно, — отвечает. — Нечего иностранцам свой нос в наши цены совать»... И вот пришили экономический шпионаж. Четыре месяца сижу.

— Позвольте! — вдруг снова заявляет о своем существовании Сидор Парфенович. — Ведь говорили-то вы, что вас жена выдала, а теперь выходит...

—    И то, и другое, — поспешно отвечает Малицкий. В камере сразу стало душно и тяжело от охватившего всех нас неясного подозрения.

—    Зачем вы пошли работать в американское посольство? Другой работы вам не нашлось? — резко спрашивает Фридрихе.

Малицкий молчит.

—    Вы кто же, Малицкий, по профессии? — атакует Салтанеев.

—    Я студент Московского геологического института.

—    Значит, что же? И учились, и служили в посольстве?

—    Так ведь жить-то мне надо! — огрызается Малицкий. — Им знатным иностранцам, говорить легко. Мне жалование платили частью в долларах, а частью, в рублях. На доллары я тут же в посольстве мог покупать что хотел. Такие вещи, каких в целой Москве не сыщешь.

—    Ну и немножко, может, продавали на стороне? — ехидничает Онисенко.

—    Я не спекулянт! — отмахивается Малицкий.

Малицкий и Онисенко садятся на койку и вступают в разговор о ценах на московских рынках. Фридрихе подсаживается ко мне и тихо спрашивает:

—    Каково ваше мнение?

—    По-моему «наседка».

—    А в американском посольстве-то он все-таки работал?

—    Возможно, и работал.

Проходит несколько дней. Малицкий всеми силами старается, как можно теснее сойтись с Фридрихсом. Они по целым дням разговаривают о военно-воздушных силах различных стран. Малицкий всё откровеннее пытается свести разговор к одной теме — послевоенные отношения между Германией и СССР. Он распространяется о необходимости в будущем прочной германо-советской дружбы.

 

- 92 -

Подозрение Фридрихса, что следователь имеет на него какие-то виды, кажется, подтверждается. Вероятно, кто-то из высоких правительственных сфер заинтересован, чтобы этот прекрасный специалист военной авиации не сгинул за проволокой лагерей, а послужил коммунистической власти.

В дверях — дежурный.

— Кто на М?

Малицкий с бравым видом отправляется на допрос. Как только за ним захлопывается дверь, мы все четверо открываем военный совет.

— Вербуют нашего майора, — догадывается Онисенко.

— Удочку закидывают, человек он нужный, — подтверждает Салтанеев.

В ожидании возвращения Малицкого, мы разрабатываем целую стратегию: как себя с ним вести.

—    Что-то долго не ведут, — говорит Фридрихе.

—    Не бойтесь, — говорит Онисенко. — Его на допросе не обидят, небось, сейчас уплетает за обе щеки министерский обед, да инструкции от следователя выслушивает, как ему нашего майора обхаживать. И на нас походя стучит. Непременно стучит, гад.

—    Да подождите, Сидор Парфенович, вы уж через край хватили. Может быть он совершенно порядочный человек, только лишнее говорит.

—    Гад! — настаивает на своем Онисенко!

—    Из всех разглагольствований Малицкого, — говорит Фридрихе, — я только одно ясно вижу: он непременно хочет убедить меня в несокрушимой мощи Советского Союза и в необходимости германо-советской дружбы. Дескать, советская Россия и Германия, очищенная от фашистов, — нерушимый оплот порядка и силы в Европе. Только вы, немцы, поскорее вылезайте из американских лап. Ну, да не со мной! Если бы я не видал всех тех вакханалий, которые коммунисты в Европе устроили ...

—    Вы можете делать, что хотите, — говорю я ему. — Но запомните раз и навсегда — коммунистическая власть никогда не перестанет видеть в вас своего врага, раз вы были офицером германской армии. Если это верно, что вам протягивают руку примирения, то это только значит, что вы им зачем-то нужны. А потом, взяв от вас всё, вам не дадут ничего...

—    Я так и думаю, — тихо отвечает Фридрихе.

Звякает замок. Входит Малицкий, возбужденный, с блестящими глазами. Мы все молчим. Он начинает что-то рассказывать, но уже отбой...

В следующие дни Малицкий не оставляет своих разговоров с майором Фридрихсом об авиации и дружбе...

Меня все более и более тревожит вопрос: почему медлят с моими допросами? Я стараюсь гнать от себя эти мысли, чтобы не бояться заранее того, что все равно неизбежно.

Малицкого и Фридрихса берут на допрос довольно часто, но обращаются по-джентльменски. Салтанеева и Онисенко берут реже, но, как правило, на всю ночь. И приходят они совершенно опустошенные. Их мучают по сто раз одними и теми же бессмысленными вопросами,

 

- 93 -

положительный ответ на которые зачем-то нужен следователю. И в этом — ужас подобных допросов… Это так называемый следственный тупик, тупик, в который иногда попадают и следователь и подследственный, и из которого оба они не знают, как выбраться. Следователь упёрся на своем: говори, признавайся. А вы не знаете, что говорить и в чём признаваться. Следственный аппарат МГБ — это лабиринт, в котором следователь играет активную роль, а вы пассивную; он вас ведет, но в этом лабиринте запутаться можете вы оба.

 

ФРИДРИХС ЗАКОЛЕБАЛСЯ

 

«...Сегодня, сразу же после обеда, Малицкого снова взяли на допрос. И когда он вышел, Фридрихе вдруг ошарашил меня признанием, что он думает сослаться на неофициальные предложения следователя и согласиться. Я молчу. В глубоко запавших глазах Фридрихса поблескивает беспокойный огонек. Этот — несомненно, сильный и смелый человек — начинает в тюрьме терять контроль над собой.

— Слушайте, — беспокойным шепотом говорит он мне, — ведь я всё еще хороший летчик. Ведь они мне могут дать летать. А если я сяду в машину, то я дома у своей жены и ребёнка. Ведь они пропадут без меня в Берлине. Вы подумайте, кто поможет женщине с ребенком в такое время? И она меня действительно любит.

Я говорю ему, что жена найдет в себе силы дождаться его возвращения — по-моему довольно скорого. При этом про себя я думаю, что не верю ни в скорую войну, ни в то, что хоть кого-нибудь в Америке интересуют миллионы отверженных в советских лагерях... Но я, конечно, не высказываю моих истинных соображений и сомнений. Я стараюсь, елико возможно, придав твердость своему голосу, доказать, что великая, заокеанская республика, возглавляющая после Второй мировой войны свободный мир, не потерпит, чтобы другая половина земного шара была порабощена. Кончаю я свои рассуждения упоминанием о последнем козыре современной войны — американской атомной бомбе. Вероятно, я не дурной актер и не плохой оратор. Морщины на лице Фридрихса разглаживаются. Видно, он верит. Люди вообще очень легко верят тому, чему хотят верить!

Дальше моя задача становится труднее. Я вижу, что Фридрихе опять колеблется. Он, кажется, всерьез думает, что если он будет жить «на свободе» в СССР и работать как специалист — военный летчик, то власть предоставить ему хоть какие-нибудь шансы ее одурачить. Я говорю ему, что бежать из СССР на свободу не намного легче, чем из лагеря и что даже, пойдя на сотрудничество, он будет так же далек от Берлина, как в лагере, или в тюрьме.

—    Но они могут дать мне возможность поехать за женой.

—    В западный Берлин? Никогда! Они могли бы привести ее, скажем, в Москву, если бы этого сильно захотели.

—    Как же они могут не захотеть?

—    А вот так, очень просто. Прежде всего, жена ваша может не по верить, что вы ее искренне зовете. Не забывайте, что вас похитили. Она, как умная женщина, знает, что советская власть способна вымучить из вас любое письмо и, как бы ни была сильна ее любовь, она не

 

- 94 -

решится ехать с ребенком в Советский Союз. И совершенно правильно сделает. Я лично думаю, что она давно покинула Берлин и находится на Западе.

Фридрихе подавленно молчит.

—    Что же мне делать? — снова начинает он. — На что рассчитывать?

—    Рассчитывать на то, что вы ни в чем не виноваты, — ни перед своей совестью, ни перед людьми, ни даже перед человеческими законами; не идти ни на какие компромиссы с коммунистами, потому что всякий компромисс с чортом всегда выгоден только чорту.

—    Хорошо вам говорить! Вы — верующий человек и за вами стоит какая-то идея, определенная политическая доктрина, а что и кто стоит за мной?

—    Вы такой же борец против коммунизма, как и я. Пока что мы с вами выпали из игры. Но может быть, когда-нибудь мы снова включимся в нее и тогда нашим долгом будет говорить о том, что мы с вами здесь видели и пережили, и бороться дальше.

Фридрихе вдруг молча и долго смотрит на меня.

—    А поверят?

—    Миллион не поверит, а один поверит, в нем-то и вся суть. А кто не поверит, тому самому рано или поздно быть тут. Туда и дорога! Есть в мире и справедливость, и Божья правда.

Уже давно ночь. За окном Лубянки моросит дождь. Я вспоминаю, что сегодня 28 сентября 1948 года. Я уже больше года в тюрьме. Сквозь нейлоновую паутину дождя вспыхивают белым светом огни Лубянки, вспыхивают и гаснут. Кажется, что окна Лубянки подмигивают нам и, словно прищурясь, шепчут: «не уйдете, не уйдете».

В полудреме слышу — входят. Меня трясет кто-то за плечо. Открываю глаза — надзиратель.

—    Вы на Т? Приготовиться на допрос!

—    Странно. Который теперь час?

—    Мне кажется, около трех, — говорит бодрствующий Фридрихе. Меня ведут в другой бокс. Через несколько минут приносят вещи.

Значит — на этап. Но куда? Чувствую щемящую пустоту и горечь. Теперь в боксе я сознаю — камера № 30 стала мне домом и те, с кем я в ней сидел, — чем-то вроде семьи. Мне думается, что может быть я никогда, никого из них не увижу. Кругом стало сразу холодно и пусто. Мне жалко даже «наседку»-Малицкого.

Дальше все идет, как по ниточке. Я снова, только в обратном порядке, прохожу все те точки, которые проходил когда-то.

Двор. Рассвет. Блестит мокрый от дождя камень. Звезды еще ярко мигают на одной половине неба. Большая медведица, дракон. О, если бы этот небесный дракон мог проглотить Лубянку!

Черный ворон — в этот раз большая сильная машина. Я вижу, что в этот раз меня повезут не одного. Куда и зачем?