- 95 -

В ЖЕЛЕЗНОЙ ПАУТИНЕ

 

Мотор ревет. Лязгают засовы. Прощай Лубянка! Что-то ждет меня впереди!

Едем довольно долго, частые повороты. Наконец, куда-то въезжаем. Гулко, как турецкий барабан, бухают железные ворота. Смутно различаю трехэтажное здание, довольно старинной постройки.

Вводят. Мрачное высокое помещение, тусклые маленькие лампочки, потолки уходят ввысь.

Входит врач.

— Это не Лефортовская тюрьма? — спрашиваю я его.

— Она, точно! — отвечает он, видимо, ошарашенный моим вопросом.

Я уже слышал про эту, пользующуюся очень дурной славой тюрьму. Лефортовская, режимная, военная тюрьма — так её называют заключенные. Какое она носит название у администрации — не знаю. Впечатление оставляет на редкость мрачное. Это трехэтажное здание по тюремным преданиям выстроено в екатерининские времена в форме буквы К, — начальной буквы имени матушки Екатерины. Стены метровой толщины. Системой эта тюрьма напоминает пятый и шестой этажи Лубянки, — этажи сквозные, пролеты между этажами отделены железными сетями.

Когда стоишь внизу и смотришь вверх, то кажется, что попал в огромную паутину, над которой тускло светятся в концах коридора подслеповатые пыльные стекла. Иногда в паутине появляется и паук, на редкость откормленный и жирный начальник тюрьмы. По летнему времени он одет в белый китель с золотыми погонами, на нем роговые очки, еще усиливающие его сходство с очень жирным и очень злым пауком. Он по-хозяйски разгуливает по паутине, проверяя работу надзирателей.

Вверх ведут истертые каменные лестницы с железными перилами, стены выкрашены в грязно-желтую или грязно-серую краску. Грузный камень кругом... Железные конструкции висящих вдоль камер мостков, железные сети, расшатанные железные перила... Ша-

 

- 96 -

ги отдаются гулко и кажется вся тюрьма звенит железным звоном.

Иногда желтый, пыльный луч солнца падает на железные сети, прыгает, преломляется, ползет по ним, смешиваясь с желтым светом ламп. От этого железная паутина начинает шевелиться, оживать...

За Лефортовской тюрьмой расположено одно из учреждений ЦАГИ, там беспрерывно испытывают моторы самолетов. Гул моторов кажется жужжанием огромной мухи, попавшей в паутину белого паука вместе с тобой.

Формальности окончены. Я осмотрен врачом, вымыт, получил свежее белье, меня опросили — действительно ли я тот, на кого прибыли бумаги из внутренней тюрьмы.

Ведут. Камера № 72, второй этаж, — одна из лап буквы К от входа направо. Темнеет в глазах. Двое поддерживают меня под руки. Дверь камеры открывается...

Камеры в Лефортовской тюрьме иные, чем на Лубянке, это не переделанный под тюрьму отель, здесь нет камер небесно-голубого цвета, паркетных полов. Все камеры, кроме очень немногих. — одинаковы: три метра с половиной длины и три — ширины, пол асфальтовый. Стены внизу выкрашены грязно-зеленой масляной краской. Налево от двери — забранная пыльной решеткой батарея центрального отопления, направо в углу — параша. В метре от нее — раковина и кран. Когда откроешь кран, и в раковину течет вода, то она полощет и парашу. Это и есть лефортовский водяной спуск. Потолок сводчатый, очень низкий, подняв руки можно почти коснуться его. Прямо против двери, под потолком — окно, примерно в квадратный метр. Шершавые, грязные матовые стекла с вплавленной в них железной проволокой. Снаружи еще намордник, совершенно ненужный — сквозь матовые стекла все равно и так ничего невозможно рассмотреть. Под самым потолком форточка. До нее не дотянешься. Её открывает надзиратель длинной металлической проволокой с крючком на конце.

В углу тюремный столик темно-зеленого цвета.

В камере, даже в самые светлые дни полутемно. Под потолком тусклая лампочка. Впечатление от камеры — каменного гроба — гнетущее. А камера № 72 еще одна из лучших! В нижнем этаже есть камеры почти совсем темные и сырые. В них целый день горит свет. Это — камеры сразу от прохода в баню — №№ 1—24.

 

СОВЕТСКИЙ СОЮЗ — РОДИНА ЕВРЕЕВ

 

На койке сидит человек и смотрит на меня.

— Здравствуйте, — говорит он мне с сильным еврейским акцентом. Давайте, пожалуй, будемте знакомы. Абрам Ильяшевич Эфруси.

—    Трегубов, Георгий Андреевич, — представляюсь я. Абрам Ильяшевич с сомнением смотрит на меня.

—    Вы русский?

—    Нет, немец.

— А вы меня тут мучить не будете, раз вы СС? — вдруг спрашивает Абрам Ильяшевич.

 

- 97 -

— Нет я не СС, товарищ Эфруси, что с вами, вздор какой!

Эфруси с сомнением смотрит на меня.

— Да, если бы я и хотел вас обидеть, то не могу — я едва на ногах стою.

Этот аргумент несколько успокаивает Абрама Ильяшевича. Он убеждается в том, что подозреваемый грозный СС — одна кожа и кости.

Абрам Ильяшевич, по-видимому, жертва той исторической беспощадности, с которой судьба много веков преследовала этот самый замечательный и самый несчастный народ. Народ, обожженный в равной мере и Божьим пламенем чистой веры, и дьявольским огнем торгашеского неверия. Абрам Ильяшевич видно долго сидел в одиночке. Ему очень хочется поговорить.

Родился он в Данциге, жил в Польше. Поляков недолюбливает, так же, как и немцев. Ему кажется, что только эти два народа заражены антисемитизмом. При первых раскатах Второй мировой войны Абрам Ильяшевич переехал в Литву, которая вскоре после этого была занята советскими войсками.

Чем вы там занимались, Абрам Ильяшевич, и как вас коммунисты не тронули?

—    А зачем меня трогать. Я не фашист. А я им военные дороги строил, на щебень-камень подряды брал.

—    Вы инженер?

Не инженер, а вроде. Инженер строил, а я материалы доставал, я и по-польскому, и по-немецкому и по-русскому... А русским только того и надо. Ну, потом Гитлер, дер гинд, войну начал. Бедные евреи от гитлеристов бегут на восток, а советская власть подбирает, да на Печору, да на Инту, — туда, где правоверного еврея никогда и не было. Я с женой и дочерью и остановился в Чкалове. Это еще хорошо, — нравоучительно поясняет мне Абрам Ильяшевич, — другие куда дальше укатили.

—    Чем же вы занимались в Чкалове?

—    А просто жил. Подсобное хозяйство завел и картошку разводить начал. С МТС дела делал, — я кое-что в машинах понимаю, я же себе шофёр. На ЗИСе ездил и заплатки на шины ставить могу. Шофером никогда не пропадешь! Сначала страшно было, а вдруг Гитлер и в Чкалов придет? Да он не пришел. Остановились.

—    Шёл сорок третий год, — забрали меня. А тюрьма в Чкалове — как вот в Торе в старинные времена тюрьмы описаны в Палестине. Даже не поймешь, где ты. Камера рассчитана человек на 20, а в ней 120. Один на другом сидит! Вонь, духота, вши. Кормят так, что, собственно говоря, вообще не кормят. Литр воды, а в ней пара листов капусты. Всем в камере заправляют блатари. У них все лучшие места. Что хотят, то и берут. Каждый раз после раздачи человек 20 без пайки хлеба остается. Ну, тут пришел один блатной, — черный весь, разрисованный! День посмотрел, — два посмотрел. Потом как гаркнет! Блатари все на него. А он парашу взял, да её со всем, что в ней было — на них, и пошел их крестить. И друзья у него нашлись. Драка, крик, визг! Вскочили надзиратели. Человек пять сразу в стационар отправили. Часа три потом ножей искали. На другой день черный бла-

 

- 98 -

тарь навёл в камере порядок. Всех рассадил на нарах — мест не хватило. Посадил в ряд на полу по стене. А по середине — два ряда, лицом к тем кто под нарами сидят. А сам с тремя своими адъютантами стал в кормушку хлеб получать. 124 пайки. Конечно, каптерщик хотел его общипать паек на пять, — не вышло. Раздатчики с каптерщиками — первые воры! И стал блатарь каждому пайку давать и говорит: «Пока последней пайки не раздам, чтобы никто с места не трогался!» Никто и не пикнул. Видят, шутки плохи! И в первый раз все свою пайку получили! Ну, слава Богу, недолго я пробыл в тюрьме, всего месяца два, — дело против меня прекратили. Когда я домой пришел, меня родная жена не узнала! Потом кончилась война. Демократическая Польша с Советским Союзом заключила договор, по которому всех польских граждан советская власть отпускает обратно в Польшу. Ну, и я поехал. Прибыл в Лодзь, только три дня там пробыл, а там погром. Польские националисты и даже коммунисты громят! Вижу: крик, стрельба, наших гонят из домов и кричат: Польша без русских и евреев. Ну, и вижу, что русские довольно слабо порядок наводят. Я с женой и дочкой в Берлин поехал, а там и сел. Да...

Абрам Ильяшевич грустно понурился, видно он подходит вплотную к своей трагедии.

—    В Берлине очень даже можно было жить! Советским органам важно было устроить так, чтобы доллары шли в Советский Союз, а не куда-нибудь еще. Это дело сам Микоян, говорят, надумал. В восточном секторе печатают немецкие оккупационные марки, так что за ушами трещит, прессов не хватает. Эти марки переправляют с особым человеком. Их в Западном Берлине на черной бирже на доллары меняют у союзников или у немцев. Там всё равно кто принес доллар... А доллар по черному курсу до 500 марок доходил! Покупай у немцев на марки ковры или еще чего — бронзу, хрусталь, и шли, куда там хочешь. А нам только доллара подавай. Ну я, конечно, вдохнул раз воздух, вдохнул два, и стал тоже на свой риск и страх кое-чем торговать. Это не грех, тогда все спекулировали!

—    А тут в Польше опять погром, в Люблине и в Варшаве. Наши начали подаваться на Запад, а с Запада в Палестину. Все словно с ума сошли. Палестина! Палестина!.. И меня тоже дочка с женой всё уговаривают: «Папа, поедем отсюда прочь, а то придет новый Гитлер и всех нас задавит». И я сам, Георгий, себя чувствовал не совсем спокойно. Уж больно много кругом меня советы людей сажают, и даже евреев. Но всё думал — пронесет. А тут меня в 1946 году в декабре и хапнули, как хапун! Вы, Георгий, слышали про хапуна?

Я довольно хорошо знаком с бытом ортодоксального еврейства. У меня были даже искренние друзья-евреи и я ошарашиваю Абрама Ильяшевича моими познаниями еврейской культуры и быта.

— Меня как взяли — сразу в карцер. «Ты, говорят, гад, фашист, сионист... У трудящихся евреев, как и у всех трудящихся одна ро дина — Советский Союз, а ты своих земляков в Палестину сманивал!» А я не утерпел, Георгий, да и заорал: «Так вы уже прямо так и ска-

 

- 99 -

жите, что я, Абрам Ильяшевич Эфруси, 43 лет, моисеевой веры, у Гитлера адъютантом был!» Так он мне как залепит — ив карцер. А вы знаете, Георгий, что такое карцер?

— Знаю, Абрам Ильяшевич.

Передо мной страдающий, несчастный человек.

Но Абрам Ильяшевич знает не только страдание. Он знает и выход из него. Он знает силу молитвы. По утрам мы оба молимся и во время молитвы лицо этого, несомненно, очень земного человека преображается. Все то, что вписала в него грешная жизнь — все исчезает, уходит, он говорит с Богом так, как говорили бесчисленные поколения его предков. Абрам Ильяшевич мало во что верит, но в Бога он верит несомненно.

 

СНОВА ДОПРОСЫ.

 

Уже вечер. В замке гремит ключ. Входит дежурный.

— Кто здесь на Т? — спрашивает он.

С трудом встаю с койки. Ноги — как подушки. Дежурный поддерживает. Держась за железные перила, иду. Пустой желудок сжимается от голода.

Проходим мимо камеры, в которой кто-то колотит в дверь и кричит с сильным кавказским акцентом:

— Выпустить нэмэдленно наружу! Подлецы, палачи! — и еще что-то по-грузински.

У камеры дежурят трое надзирателей, вероятно, из тюремной оперативной команды, которая вызывается, если заключенный уж слишком разбушуется.

Под ногами гудят железные мостки. Ведут вниз по лестнице. Дверь. У двери контроль. Здесь нет железной книги. Меня ставят лицом к стене и спрашивают фамилию и инициалы. Затем ведут по широкому коридору, вводят в кабинет. Высокая комната, письменный стол, два светлых окна, два кресла, маленький столик, перед ним стул — место для допрашиваемого. Пол покрыт линолеумом. У комнаты очень холодный, очень чистый вид.

За окном шумят желтые ветлы и огненно красные клёны. Яркая, желто-пунцовая осень.

У стола человек лет пятидесяти с отвислыми щеками и птичьим носом. У него живот и погоны как-то странно свесились вперед.

— Садитесь, — звучит металлический голос следователя. — Ну, а как самочувствие?

Ох, Господи, — думаю про себя, — опять с самочувствия начинается.

—  Самочувствие — ничего, — говорю спокойно.

—  Так, — бросает следователь. — Скажите, Трегубов, много вас допрашивали до сих пор?

—  Да, очень много.

—  Вы так думаете, Трегубов? Так я вам только скажу, что вы вообще еще никем не допрашивались, а я ваш первый следователь — майор Павлов.

 

- 100 -

Я привстаю и слегка кланяюсь.

— Так вот слушай, Трегубов, у вас был очень большой перерыв в допросах. За это время, с одной стороны, следственные органы могли самым подробным образом ознакомиться с вашим делом, а с другой стороны вы сами могли обдумать свое положение. Мы вас спрашивали о закрытой работе Союза. По-вашему, вы о ней столько же знаете, сколько о китайской филологии. Мы вас спрашивали о вашей работе в немецком, абвере и СД. Выходит, что вы и тут чисты, как агнец. Не о закрытой союзной работе у нас теперь с вами разговор будет. Мы совершенно точно знаем, что вы видный работник американской разведки...

Дверь открывается. Входит еще один, кажется, капитан. Я встаю. Короткое: — Садитесь!

—    Так слушайте, милейший, очаровательный Трегубов, сейчас мы с вами поговорим о так называемых ваших учениках, например ваш ученик милейший Стон. Знаете такого?

—    Знаю.

—    Так вот с вами этот Стон не говорил о предприятии номер 16?

—    Я ни о каком предприятии номер 16 и слыхом не слыхал, но у меня отчего-то начинает сосать под ложечкой. Инквизиторы молчат, посмеиваются...

—    Нет, не слышал.

—    А план Ингерманланд тоже не знаете?

— Тоже не знаю.

Входит кто-то третий. На нем погоны майора. Лицо очень неприятное. Внешне он похож на латыша. Я встаю. Первый следователь делает знак рукой, чтобы я сел.

— Хорошо, — говорит вновь вошедший. — Предприятие номер 16 вам не известно, а план Ингерманланд? Может быть, у вас действительно после этого... — он показывает на затылок — отшибло память.

— Да, с памятью неважно, но не от удара, а с голодухи. Лица всех троих расплываются в сладчайшую улыбку.

—    Как? Вам не хватает тюремного пайка? Ну, уж это вы бросьте! В Советском Союзе никто не голодает.

—    Как на воле — не знаю, — тоном, в котором ясно слышно сомнение, говорю я. — Но в ваших тюрьмах, по-моему, все голодают.

—    Вот как, а мы и не знали — издевательски говорит блондин.

Как я потом узнал, это был один из самых неприятных следователей, некто Супрунов. Очень умный, образованный и совершенно безжалостный к заключенным.

— Ну, ладно, уж не знаю отчего вам отшибло память, от удара ли, когда наши ребятки вас цапнули, или вам разносолы наши не нравятся, но только придется нам вашу память немножко поправить. План Ингерманланд это не что иное, как попытка американской разведки создать шпионские центры в Ленинграде, и эта задача была поручена вам! Ну рассказывайте!

Все трое выжидательно смотрят на меня. Я молчу.

— Что вы молчите, как принцесса на горошине? — холодно и зло говорит Павлов. — Не поняли? И того не поняли, что вы были

 

- 101 -

знакомы с дюжиной американских разведчиков? Начиная с вашего этого родственника...

Я хочу что-то возразить, но Супрунов отмахивается от меня, как от мухи.

Вы, небось, хотите сказать, что жили в меблированной ком нате, на Эберсштрассе. Знаем, знаем, смотрели вашу комнату, и мамаша ваша знаем как живет. Вы стреляный волк, и доллары вам в банк шли, и сейчас еще лежат!

На моем лице, вероятно, написано неподдельное изумление. Я знаю, что у меня 99 шансов против одного никогда не выйти живым из лап чекистов. Но мне все-таки интересно узнать, где на мое имя лежат тысячи долларов, о которых я ничего не знаю. Супрунов, однако, не сообщил мне этого.

— В вашем деле, Трегубов, — мы господа положения. Вы все равно рано или поздно расколетесь. Но вы уж слишком набиваете себе цену! Ведь вы говорили, что хотите примириться с советской властью?

—   Да, говорил.

—   Ну, а как вы себе это представляете?

—   Очень просто, — говорить правду!

—   Так почему же вы молчите? Внезапно ко мне сзади подходит третий.

Трегубов, вы знаете, что капитан Фукс у нас в руках?

— Не знаю такого.

— И жены его не знаете? Владелицы винного магазина. Варвары Экинг?\

— Нет, не знаю.

—   Лжете!

—   Никогда о них не слышал.

 

Я ОДИН — ИХ МНОГО

 

Входит еще кто-то — четвертый. Все они, как собаки, стерегущие волка, садятся вокруг меня. Я слышу какие-то совершенно нелепые вопросы. Меня уговаривают, пугают, обещают полное прощение и, наконец, грозят расстрелом.

Часы идут. Супрунов и Павлов ушли. Остался капитан и черный бородатый мужчина очень интеллигентного вида.

Они бросают тему о предприятии № 16 и плане Ингерманланд, а также о капитане Фуксе. Поднимают старую тему — лагеря Вустрау.

Я теряю представление о времени. Знаю только, что уже глубокая ночь. Мне кажется, что моя выбритая голова поросла джунглями из волос и в волосах копошатся целым клубком черви.

— Так рассказывайте, — говорит чернобородый — как Байдалакова и других ваших вождей посадили.

Я рассказываю, вероятно, давно им известную историю, о гневе немцев против НТС за отсутствие в программе антисемитских установок и за стремление НТС и в Германии сохранить свое лицо, как демократической организации с выборным началом, — организации,

 

- 102 -

верной национальной России, верной исторической традиции русского народа, а не бредовым идеям Розенберга.

Следователи сменяются, — снова передо мной Павлов и Супрунов. Но нить допроса не прекращается. Основная мысль моих мучителей — что я, параллельно с моей деятельностью для НТС, был еще и работником абвера или СД. Они знают, что многие работники абвера попали на такую же работу у американцев.

Наконец мне предъявляют протокол. Я собираю силы и слушаю чтение его. Ничего подозрительного нет.

Я безумно, нечеловечески устал, но, вглядываясь в холодные, сейчас подозрительно добродушные, глаза следователя, вдруг вспоминаю старое правило — никогда не подписывать ничего, не прочитав.

Пялю глаза на первую страницу.

— Можешь не читать, — говорит презрительным тоном Павлов. — Нужно нам тебя, гада, обманывать.

Читаю страницу за страницей. Как всегда, протокол написан следователем от руки. Вдруг на середине четвертой страницы вижу: «работая преподавателем в школе агентов-пропагандистов Вустрау, я, как уполномоченный германской шпионской организации абвер, вербовал агентов из состава советских граждан и советских военнопленных и направлял их для дальнейшего обучения в специальные шпионские школы, чтобы впоследствии использовать их в германской шпионской организации абвер».

—    Вот это я подписывать не буду.

—    Как не будете? — скривив губы, говорит Супрунов.

—    Не буду, потому что это — неправда.. Я вам такого не гово рил, и в абвере не служил.

Молчание. Меня начинает вдруг душить недостаток воздуха. Мучительно сжимается сердце. Обморок.

Уводят под руки. Уже утро, подъем. Я был на допросе весь вечер и всю ночь.

Абрам Ильяшевич уже поднялся. Вероятно, у меня очень страшный вид, — когда меня вводят в камеру у него в глазах страх и жалость. Я так слаб, что ем только сахар и выпиваю немножко кофе. Съесть хлеба уже нет сил. Нет сил и сидеть, но сидеть нужно. Мне не разрешено лежать днем.

Абрам Ильяшевич уходит в угол и, повернувшись лицом к стене, молится с глубоким чувством. Предо мной совсем другой человек. Я тоже молюсь. И мне кажется, что обе наши молитвы стремятся куда-то в одно место, — к Кому-то, Кто знает цену всему — и сущему, и прошлому, и будущему.

 

«НЕ МЫТЬЕМ — ТАК КАТАНЬЕМ»

 

Бесконечно долго тянется день. Вечером, после ужина — на допрос. Тот же синедрион из четырех человек: Павлов, Супрунов и двое безымянных. Опять все то же, — план Ингерманланд и предприятие № 16. Проходят часы. Кто-то входит, кто-то уходит, — но мне всё это уже безразлично. Я что-то говорю, но слышу, что несу страшную околе-

 

- 103 -

сину. Орут, трясут кулаками! Наконец, я подписываю протокол. Всё плывет перед глазами.

Я не знаю, что я подписал, я лишь помню, что в подписанном ни слова не было о плане Ингерманланд и предприятии № 16. Как тогда, в резиновой камере, время останавливается.

—    Ах ты, гад! — кричит безымянный № 2, льет в стакан воду, пьет и вдруг остаток выплескивает мне в лицо. Я вскакиваю, и на ми нуту начинаю спокойно соображать. Кругом облака табачного дыма. Сквозь эти облака пристально глядит белобрысое лицо Супрунова.

—    Ну, как, подписал? — спрашивает он, — давай я тебе прочту, что ты подписал!

В протоколе стоит, что я, будучи освобожден из чешского плена и проживая в городе Берлине, в 1946—1947 годах работал на американскую разведку и выполнял ответственные поручения шпионского характера, направленные против советской власти.

—    Это неправда! — кричу я. — Я буду жаловаться прокурору! Вы применяете ко мне не европейские методы следствия.

—    Ладно, мы еще поговорим!

Гудят под ногами мостки. Хлопают двери, кормушки. Уже утро. Прошедшая ночь — ночь самого моего тяжелого поражения за все тринадцать месяцев...

—    Не спать! — надзиратель трясет меня за руку. — Сядьте прямо. Рядом стоит Абрам Ильяшевич.

—    Вы, Георгий, сейчас заснули, я вас будил, да не успел.

Я кое-как ем. И то хожу, то сижу. Апатия и смертельная усталость сменяются нервным возбуждением.

Отбой. Быстро раздеваюсь. Неужели такое счастье, что дадут поспать?

— На допрос!

В камере надзиратель. Вероятно, я спал всего несколько минут. Опять кабинет, но теперь уже другой. Одного безымянного нет. На его месте другой, щуплый, худенький, лет тридцати, с лицом, покрытым прыщами. Я весь вздрагиваю. Где я видел это лицо?

— Вы меня, Юрий Андреевич, не узнаете? Помните февраль—март 1945 года, Хойберг, штаб генерала Трухина? Вы были штабным переводчиком и некоторое время заместителем начальника личной канцелярии генерал-майора Трухина, а я к вам тогда частенько похаживал.

Я вспоминаю это лицо, в форме поручика Власовской армии.

—    Разрешите вас спросить, как ваша фамилия?

—    У меня теперь другая фамилия, чем та, что была тогда. Я старый работник советской разведки. Ну, это и неважно, важно другое. Хоть мы с вами и враги, Юрий Андреевич, а могли бы найти путь друг к другу.

Мой прыщеватый знакомый очень осторожен, очень ловок. Долгое время он елейным голосом вспоминает товарищей по Власовской армии и чуть ли не льет крокодиловы слезы. Я чувствую, как его

 

- 104 -

рука фамильярно ложится ко мне на плечи. Дыхание его совсем близко от моего лица, он заискивающе глядит мне в глаза. Меня всего трясет от нервного раздражения. Что может быть отвратительнее, когда чекисты стараются быть нежными!

—    Ну, для чего вы так. Вы бы по-хорошему! — он ещё крепче обнимает меня. У меня всё нарастает чувство отвращения, но я держусь.

—    Юрий Андреевич! У меня, дорогуша, большая власть, — продолжает мой искуситель. Вы только раскройтесь, не упорствуйте. Меня интересует работа власовской службы безопасности, ведь вы в ней были.

Опять подвох. От власовской службы безопасности один шаг к немецкому СД, а то и к абверу, а там — пропадай моя телега. Я чувствую, что мною овладевает полудремотное-полуобморочное состояние. Перед глазами разноцветные мухи. В ушах стоит шум, как от рокота далекого водопада, и среди всех этих звуков кто-то бьет по наковальне — бум-бум-бум, — и в то же время — по моему черепу. Потом мне снова подсовывают протокол, но я уже ничего не соображаю и решительно не подписываю.

Третья ночь без сна. Хожу, качаясь, спотыкаясь, натыкаясь на предметы. Вернее не хожу, а топчусь на месте. Абрам Ильяшевич просит написать ему заявление к начальнику тюрьмы и прокурору. После обеда по нашей просьбе приносят бумаги, и я принимаюсь за работу. Абрам Ильяшевич расписывает прокурору в самых мрачных красках следственные методы. Карцер-холодильник, иногда битье, допросы ночью. Документ получается самый внушительный, — конечно, для нас обоих. Неизвестно, какое он возымеет действие на прокурора. Второй документ, на имя начальника тюрьмы, в ярких красках докладывает о всяческих болезнях и физических недомоганиях Абрама Ильяшевича. Во время его сотворения мы с Абрамом Ильяшевичем производим медицинскую консультацию, в целях максимального воздействия на очень неповоротливые в делах милосердия тюремно-чекистские мозги. При выборе болезни, приходим к заключению, что желудок это самое благородное поле действия в отношении эксплуатации тюремных эскулапов.

— Получу дополнительное питание — будем делить пополам, — говорит Абрам Ильяшевич, — мы вместе писали!

Такое заявление меня очень трогает.

Наступает вечер. Снова близится время мучений. Знакомые лица, но в этот раз нет моего прыщавого «друга». Мне усиленно втолковывают значение подписанного мною протокола.

—    Это — незаконно, — протестую я, — советская власть запрещает применение при ведении следствия мер насилия. — Я подписал эту глупость под воздействием незаконных приемов следствия и отрицаю то, что тогда подписал.

—    Больно уж вы грамотны, с добродушной усмешкой изрекает Супрунов и холодно прибавляет. — Вам еще многое придется подписать и чем скорее вы это сделаете, тем лучше для вас! До свидания!

 

- 105 -

НА ГРАНИ...

 

Одиночка. Тишина и холод. Книг нет. Впрочем я и не мог бы читать. Раскладка койки занимает у меня целый час. Волчок почти не закрывается, — за мной беспрерывно следят.

Вечереет. Минуты кажутся часами, часы минутами. Моторы гудят за стеклом. Дребезжит форточка.

Но нет, — это не моторы. Это огромная муха, попавшая в тенета крестовика, бьется и молит о пощаде. А пощады нет! Кругом железные сети, — я вижу их сквозь стены моей новой камеры. Впрочем, я не понимаю, чего так хлопочет паук. Мух кругом более чем достаточно. Они бегут бесконечной толпой по стенам камеры, — выскакивают из пола и пробегают сквозь потолок. Потолка нет, там толпы вспугнутых мух. Я знаю, откуда они взялись. Они питаются мясом и кровью чекистских жертв. Эта мысль так проста, так очевидна, что мне смешно, как она раньше не пришла мне в голову. Почему же так гудит и бьется эта большая муха?

Нет, это не муха, это моя одинокая, старая и больная мать плачет по единственному сыну.

Кажется Бальзак сказал, что закон это паутина, сквозь которую прорываются крупные мухи и застревают мелкие. Советский закон ловит всех мух без исключения, и больших и малых, и правых и виноватых. Бальзак не знал, что советским законом сотканы железные сети, в которые попадается рано или поздно каждый. Я — это большая муха, я бьюсь в паутине, и тюрьма только кажется тюрьмой, — это громадная паутина с клейкими нитями. Она над всей Москвой, над всей Россией — неутомимый паук ткет её упорно, целеустремленно. Иногда дерзновенная рука рвет одну из нитей. Трусливый паук бежит и прячется в логове и там выжидает — велика ли опасность, и скоро ли можно приниматься за страшный труд.

Сейчас я уже попался к нему в лапы. Я вижу моего врага. Боковой стены камеры нет. Никакой камеры вообще никогда не было. Пространство заполнено волосатым огромным туловищем. На меня глядят черные многогранные глаза. Страшные челюсти, как два гигантских серпа готовы впиться в меня. С них капает что-то вроде пены. Лапы цепко держатся за нити паутины. Когда я смотрю на него, он съеживается, — словно чувствует, что во мне есть еще силы. Он уходит, — становится меньше и меньше. Потом снова пухнет, наливается кровью. Я прячусь от него в самый дальний угол камеры.

—    На допрос, на допрос, на допрос! — шепчет паук всё громче и громче. Я падаю куда-то и вдруг вижу, что у паука умное, хитро улыбающееся, белобрысое лицо Супрунова...

—    На допрос! — металлическим голосом заявляет паук. Но теперь у него лицо моего коридорного надзирателя и он значительно меньших размеров. У него всего две лапы, одетые в самые обыкновенные по тертые рукава гимнастерки. Он ведет меня через паутину. Кругом гудят мостки. Меня тащат к главному пауку — Супрунову! Я не хочу, я всеми силами упираюсь. У паука вдруг четыре лапы, потом шесть... Я не в силах больше сопротивляться.

 

- 106 -

Кабинет — не знаю, какой. Я смотрю, как Супрунов принимает свое подлинное обличье. Как я сразу не догадался, что все следователи не что иное, как пауки, а главный между ними — Супрунов! Я с интересом наблюдаю, как у него отрастает огромное, шарообразное туловище. Вытягиваются мохнатые лапы. Я читал, чуть ли не у Брема, что убить большого паука легче всего, вонзив ему что-нибудь острое в глаз.

— Этого знаете? Этого знаете? — кричит кто-то, тыча пальцем в фотографии неизвестных мне лиц.

Да, да, и именно в глаз! Я хватаю ручку и кидаюсь на паука за письменным столом. Сильный удар в грудь, потом в лицо. Гладкий каменный пол. Еще удар. Лапы пауков, обуты в сапоги! Единственное спасение — под столом. Туда не может залезть паук, — он слишком жирен.

— Вылезай, гад, из под стола!

Я прыгаю под столом, как лягушка, — сапоги пауков со всех сторон осаждают меня. «Если будут бить, — вспоминаю я совет, — то, прежде всего, закрывай рукой печень и сердце. Не давай наступить ногами на живот. Это они особенно любят делать». Под столом я, как римская армия при Каннах, окружен со всех сторон. С фронта меня атакуют сапоги, с тыла маячат два кулака. Сильный удар в спину. Захватывает дух. Я куда-то лечу, лечу...

Прихожу в себя в камере. Спина болит. Голова тяжелая. Какой-то груз, как свинцовая плита, лежит на лбу. Я пробую рукой, — свинцовая плита оказывается пластырем. Сильно тошнит. Около меня главный тюремный врач, сестра, какой-то офицер и два надзирателя.

— Ну, как вы? — спрашивает главный врач. — Лежите, лежите! — говорит он, видя, что я пытаюсь встать. Но встать я и не могу. Уходят. Тяжесть, тяжесть!

Не первая драка, а первое в жизни избиение, — это своеобразный пограничный камень. Теперь я — полноценный тюремный житель.

Сесть на постели для меня — проблема. В ушах шумит. С трудом ем. Хлеб оставляю нетронутым. Скопилось уже четыре пайки.

За окном снова заработали моторы. Из всех углов начинают выглядывать призрачные тени. Я ясно слышу окрики следователей, голос матери. Меня охватывает жалкое состояние страха, стыда и беспомощности, которое ощущал каждый, кому приходилось переживать начало галлюцинаций.

 

СОВРЕМЕННЫЕ ИНКВИЗИТОРЫ

 

— На допрос!

Ведут под руки. Супрунова нет. Сидит Павлов и безымянный с черной бородой. Павлов несколько минут смотрит на меня.

Ну, как, Трегубов, на следователя снова бросаться будете?

—    Я на вас не бросался.

—    На меня точно нет, а на Супрунова бросился!

—    Я ни на кого не бросался.

—    Да ты что! Забыл что ли? Все помнишь, что с тобой было!

—    Если не будете давать спать, то совсем с ума сойду.

 

- 107 -

—    Не сойдешь! Сходить не с чего! Будешь говорить правду, будешь спать. А не будешь, так и другое будет! — мрачно добавляет Павлов.

—    Ну, так вот, значит, вы признаете, что были американским шпионом?

—    Нет, не признаю.

— А это кто подписал?

Показывает мой протокол.

— Очень вы, видно, американцев боитесь, что они вам всюду чудятся.

Стукает дверь. Супрунов сменяет Павлова.

—    Что он тут про американцев плетет? — презрительно бросает он.

—    Да вот говорит, что мы американцев боимся!

—    Советский Союз, — тихо и раздельно говорит Супрунов, — так могуч и силен, что он никого не боится. Посмотрите на карту! Каждая война, каждое потрясение, ведут только к тому, что Советский Союз усиливается и усиливается. Вы не можете идти против самодовлеющих фактов. Все государства ослабли после войны, — даже Соединенные Штаты, а мы стали только сильнее. Если понадобится, мы купим любого американца со всеми его англо-саксонскими потрохами. Недавно еще мы их, заокеанских дураков, заставили бить немецких фашистов, наших злейших врагов. Наша политика умна, Трегубов! Когда нам нужно, мы с ними сядем за стол, конференцию устроим, медом их, так сказать, по губам помажем. А они и верят! Думают, вот Советский Союз им на радость начинает перестраиваться. Пусть верят!

Безымянный вдруг вытаскивает и показывает мне карманное зеркальце. Я отшатываюсь — на меня глядит мой собственный труп.

Боже, я окружен упырями, а совсем не пауками! Это не камера, и не кабинет, это — склеп, в котором я был когда-то в детстве! Зашел и заблудился. Меня окружают мертвецы. Вот тот, напротив, сидит за чьей-то могилой и пристально смотрит на меня! Со всех сторон ко мне тянутся красные губы.

—    Отец твой, Трегубов, — говорит один из упырей, — лакомился рабочим потом, а тебе хочется полакомиться рабочей кровью!

—    Вы не имеете права пить мою кровь. Советским следственным органам это не разрешается, — спокойно говорю я.

—    Ладно, ладно! — говорит упырь, — симулянт несчастный. Вот ты скажи нам, знаешь ли такого капитана Фукса?

—    Нет, не знаю!

Передо мной белеет отпечатанная на машинке копия допроса. Пестрят имена, названия отделов абвера... И вдруг, как сквозь туман, вижу: «Мной был послан на работу в Будапешт уполномоченный абвера для установления связи с имя рек Георг Трегубов». Я подавленно молчу.

Опять вопросы. Миллион вопросов. Все время выплывает имя Фукса. Трясут за плечо. Заглядывают в глаза. Кричат разными голосами. Мелькают кителя, погоны, сапоги, руки, головы, рукава. Мелькает пятиконечная звезда, ордена, пуговицы. Кто-то из них машет каким-то

 

- 108 -

протоколом, — он проносится в воздухе, как мистическая птица с одним крылом.

Наконец-то два надзирателя крепко берут под руки и ведут. Я снова один. Уже утро. Я хочу лечь.

— Встаньте, вам нельзя днем лежать!

Камера вытягивается как телескоп. Это мне очень нравится. Значит, будет больше места гулять. Я сейчас попробую пойти по этому коридору. Может быть, он приведет меня домой, в Берлин. Встаю и иду. И чем дальше я иду, тем длиннее становится коридор и, странно, мне совсем не трудно идти. Я уже далеко. Один, два, три поворота, — их все больше и больше. Меня не интересует коридор. Мне хочется уйти подальше от пауков и упырей. Вот еще один поворот и я буду на пахнущих дымным туманом улицах Берлина. Но за следующим поворотом я вдруг снова оказываюсь в камере. Кто-то трясет меня за плечо.

— Как фамилия? На допрос.

 

ОДНА ИЗ ТАЙН ЛУБЯНКИ

 

Ведут вниз. Меня охватывает полное безразличие. Я знаю, мне грозит несчастье, худшее чем смерть. Безумие стоит совсем рядом со мной.

Большая Медведица на небе. Черный ворон. Везут куда-то без вещей. Ухо ловит все звуки, все шорохи. Лязгают затворы, — знакомый звук, раз и два. Это — Лубянка. Знакомый путь через двор вниз. Потом наверх. Сажают в бокс.

Два надзирателя и офицер. Ведут куда-то вниз. Лестница довольно широкая и не истертая — ступеней сорок, потом поворот и железная дверь. Я — под министерством. Над дверью зеленый цвет. Окошечко с задвижкой, сантиметров двадцать на двадцать. Несмотря на зеленый цвет над дверью, дверевой открывает окошко, смотрит, закрывает и поворачивает ключ. Вводят. Длинный коридор. Очень яркий свет. Справа и слева камеры. Они какие-то особенные. Образцовая чистота. В коридоре несколько надзирателей, — все высокого роста и очень хорошо одеты. Меня проводят по коридору, держа крепко за локти. Подводят к первой двери за углом. Офицер открывает глазок.

— Смотрите!

Сначала я ничего не понимаю. Перед глазами ослепительно-белое пятно. Только потом замечаю, что белый, яркий, режущий свет исходит от огромной лампы в потолке камеры. Лампа забрана в мелкую решетку. Камера высокая, четырехугольная. Кажется, она вся в каких-то призрачных, тоненьких волосках. Среди ослепительного света, заливающего камеру, я вижу только одно темное пятно. Проходит минута. Вначале мне кажется, что камера пуста. Однако глаза постепенно привыкают, — посреди камеры, на табурете, лицом к двери, сидит мужчина лет пятидесяти с непомерно длинным лицом и широкими скулами. Голова совершенно седая. Одет он в немецкий военный китель и длинные черные брюки. Глядит прямо в волчок. Глядит, вероятно, уже очень долго. Глаза сидящего глубоко, глубоко запали в орбиты. Смотрят, и не видят. Они направлены куда-то сквозь массивную дверь. В них не страх, и не ужас, и не мука ожидания, и даже не

 

- 109 -

безграничное отчаяние, в этих глазах — нет ничего. И это самое страшное. Это даже не глаза сумасшедшего. Это — глаза мертвеца, на несомненно живом лице. Это глаза, которые уже умерли, в то время когда тело еще живет. Прошло много времени с тех пор, как я видел их, а и сейчас они стоят передо мной. Это были глаза человека, уже перешагнувшего грань самых страшных страданий. Человека, которого уже ничем не испугаешь и ничем не удивишь. Человека, которому ничего больше не нужно. Человека, который все знает и в то же время ничего не знает. Эти глаза глядели куда-то внутрь, в самого себя, в тот мир, который подвластен Богу, а не лубянским чекистам.

Не знаю, кто был он — этот живой призрак. Не знаю даже точно — где эти камеры, и что это за камеры, но чувствую и по сей день, что тогда я прикоснулся к одной из самых жутких тайн Лубянки.

— Ну, пошли!

Я хочу сделать шаг назад и опускаюсь на пол, — от стояния у меня затекли ноги.

—    Видел! — говорит офицер, — смотри и с тобой так же будет. Не слишком хвост поднимай!

—    Кто это, что с ним? — выдавливаю я из себя.

—    Кто? Там узнаешь кто!

Меня волокут наверх. Ярко освещенные бесконечные коридоры с паутиной проводов кажутся мне после подвала полутемными. Снова бокс. Приносят кружку воды. Прошу другую, мучит жажда. Не дают. Сажают в черный ворон. В темноте все еще вижу глаза сидящего. Кто он, что перенес и какие еще тайны скрываются на Лубянке!

 

PERPETUUM MOBILE. СРЫВ — ЧУДО

 

Лефортовская тюрьма. Обыск. Ведут не в камеру. Сидят опять двое, потом трое. За столом Супрунов. Я сразу понимаю, что это он организовал экспедицию в лубянский подвал.

— Ну как, Георгий Андреевич, съездилось?

Я молчу.

— Вы вероятно в обиде на нас, Георгий Андреевич? Думаете, звери-чекисты, что делают с человеком! А на самом деле вы только можете поблагодарить нас. Мы вам показали, что вас ждет. Дали, так сказать, вам возможность посмотреть сквозь замочную скважину на вашу собственную судьбу. Мы пальцем не трогаем наших врагов, которые чистосердечно признаются во всем. Но тех, Трегубов, которые в вашем положении продолжают с нами бороться — тех мы уничтожаем! Когда мы видим, что человек с прожженной совестью, — вот как тот, кого вы видели, так с ним мы, поступаем безо всякой пощады. И если нужно будет, то и вы будете сидеть в камере под лампой, как он.

Я слушаю всю эту тираду и молчу.

— До сегодня мы не были уверены в том, что на допросах вы нас водите за нос и потому не применяли к вам никаких особых мер воз действия. Теперь же у нас есть полная уверенность, что вы заведомо и нахально лжете, а потому просим на нас не обижаться.

 

- 110 -

—    Что же я по-вашему такое лгу? — говорю я и жду, а вдруг мне заявят кое-что о Берлине 1946-47 годов. Супрунов молчит. Явно пытается выиграть время.

—    Ну хотя бы вернемся к последнему, так сказать, casus belli, капитан Фукс. Вы утверждаете, что не знаете такого?

Я молчу.

Вопросы всю ночь. Убеждают, уговаривают, грозят. Называют еще какие-то имена. День — не дают спать. Снова галлюцинации.

Пятый день, как я в одиночке! Господи, чем я прогневал Тебя? Шестой, седьмой! Ведут в баню. Моюсь, сидя на полу, стоять нет сил. Все тело зудит. Мне страшно смотреть на себя, так я худ.

Уже середина октября. Глухая безнадежная осень.

Проходит несколько дней. Ночи — как дни, дни — как ночи. Обмороки, галлюцинации и допросы, допросы... Мне кажется, что допрос — это что-то бесконечное, как та змея, которая сама себя кусает в хвост. Наконец я опять один.

Мысль эта у меня появилась как-то сразу: «Зачем, собственно говоря, я упорствую, ведь я же прекрасно знаю капитана Фукса, — служил с ним вместе, хорошо помню его лицо. Оно точно такое как на карточке, которую мне показывали десятки раз. по-видимому, в моей памяти образовался провал, раз я все эти дни отрицал мое знакомство с капитаном Фуксом. Сегодня же вечером я честно скажу, что знаю его!»

Вечер. Отбой. Я ложусь. Весь день я ходил, шатаясь, по камере, опираясь на стены, стол и койку. «Сейчас поднимут на допрос!»

— Подъем!

Я начинаю одеваться. По коридорам слышен стук дверей.

— Подъем, подъем!

Хлопают двери, в камеры дают совки и метелки для уборки.

Свершилось чудо! Это была первая ночь, что мне дали спать, кажется за две недели. Голова немного прояснилась, но слабость осталась прежняя.

Ведут в баню. Но ведь меня только что водили? Значит, прошла уже неделя. Какая это неделя, — я забыл. Какое число — тоже не знаю. Со страхом жду вечера. Сегодня наверное возьмут на допрос.

 

ПОЛУАНЕКДОТИЧЕСКИЕ ЗАЯВЛЕНИЯ

 

Проходят еще три дня. Я начинаю чувствовать сильный голод, а у меня нетронутых пять паек. Решаю есть каждый день две. Четыре раза в день по полпайки, — какая радость!

Кошмары и галлюцинации почти прекратились. Со скуки решаю донимать чекистов заявлениями. Вот образчик:

 

Начальнику следственного отдела

при МГБ СССР

от

арестованного Трегубова Г. А.

Камера № 49

Лефортовская тюрьма.

 

- 111 -

 

Заявление

Прошу Вас обратить внимание на совершенно недопустимые методы следствия, применяемые ко мне следственными органами. Мне задаются бессмысленные вопросы. Лица, допрашивающие меня, пытаются, применяя меры насилия и рукоприкладства, получить нужные для них ответы. Мое здоровье находится в совершенно подорванном состоянии. Я тяжело болен физически, а может быть и душевно, но, несмотря на это, я вот уже в течение длительного времени подвергаюсь допросам с применением методов, строжайше запрещенных советским законодательством.

Прошу Вас не отказать мне в моей просьбе и рассмотреть мое дело!

Трегубов Георгий.

 

Аналогичные заявления направляю генеральному прокурору СССР и начальнику тюрьмы.

Я пишу эти заявления с очень слабой надеждой на успех. В Советском Союзе все поставлено так, что каждый заключенный может просить и требовать всего, чего он захочет, но получит он только то, чего хочет власть. Пиши, проси, жалуйся, протестуй, — никто тебе не запрещает, но результат будет не в твою пользу.

Отдаю мои послания дежурному. Проходит еще три дня, — допросов нет. «Что сей сон значит?»

— Собирайтесь с вещами.

Собираюсь. Идем очень недалеко. Знакомая дверь камеры № 72. На меня вопросительно и испуганно смотрит Абрам Ильяшевич.

Проходит неделя, другая... Мы оба упорно молчим. Я стараюсь не думать о камере, которой не знаю даже точно номера. Позднее я рассказываю ему все, что со мной было.

Недели три я совершенно невменяем. Галлюцинации, правда, кончились, только иногда очень явственно снится паук. Силы восстанавливаются очень медленно.

Проходит ноябрь, декабрь. Морозы. Несмотря на слабость, мы с Абрамом Ильяшевичем регулярно ходим на прогулку. Его изредка берут на допрос, — раз в неделю, раз в две недели, — но допросы ведутся очень грубо.

— Георгий! — раз перед самым Новым годом приходит Абрам Ильяшевич, — я жаловаться буду, давайте писать! Жидом обозвал меня! И это — в Советском Союзе. Я кричу: «Здесь Советский Союз, гражданин следователь». А он: «Ах, ты, адмирал палестинского флота, мерзавец, жид, сионистская сопля, кишка несчастная! Признавайся, сколько еще из Познани вывез, гад!» И пошло...

Пишем заявление.

Подумав, мы решили с Абрамом Ильяшевичем требовать перемены следователя. Я смотрю на всю затею довольно скептически, но Абрам Ильяшевич еще сохраняет некоторые иллюзии.

Следователя, конечно, могут сменить, но от этого ничего не меняется. Дело не в человеке, а в системе.

Подавляющее большинство сидящих под следствием в советских тюрьмах что-то пишет, о чем-то просит, на что-то жалуется. Но судь-

 

- 112 -

ба всех одна. В мелочах можно кое-чего добиться, — скажем, перевода в более теплую камеру. Но никакие просьбы, никакие доказательства вашей правоты в судьбе вашей ничего изменить не могут. Дело решается коллективно, даже личная симпатия следователя или прокурора ничего не изменят. Арестованный по 58 статье — уже осужден. Я сидел с человеком, арестованным по ошибке вместо однофамильца. Он поехал в лагерь, как и все другие. Арестованный по 58 статье имеет только одну перспективу — это медленное умирание в лагере, более медленное или менее медленное в зависимости от состояния здоровья, возраста и личного везения. Отбыв срок, вы высылаетесь в огромном большинстве случаев в отдаленные районы. Обыкновенно это еще хуже лагеря. Высланный — это последний из последних париев.

Январь 1949 года. Мой второй Новый год в тюрьме. Я медленно, очень медленно прихожу в то состояние, в котором я был до допросов.

В конце января исполняется желание Абрама Ильяшевича — ему дают нового следователя, какого-то капитана, очень вежливого, с совсем другим характером, чем прежний, Сидоров. Сидоров кричал и ругался, грозил кулаками, но вызывал редко и не брал измором. Новый — предельно вежлив, но берет на допрос каждые три-четыре дня и держит чуть ли не всю ночь. Наши роли переменились. Я за весь январь ни разу не был на допросе. Абрам Ильяшевич — раз пятнадцать. Он повесил голову и сильно сдает.

Месяцы идут. С каждым днем и наше настроение падает. Нам с Абрамом Ильяшевичем кажется, что мы никогда не выберемся из камеры № 72. Все в камере нам ненавистно и отвратительно. Друг другу мы тоже порядком надоели.

 

НОВЫЙ МЕТОД ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ДИАГНОСТИКИ

 

Часов в 11 вечера нас обоих разбудили в баню. Идем мрачными проходами. Баня в Лефортовской тюрьме состоит из пяти душевых помещений, каждое, примерно, три метра на три. Пол выложен кафельными плитами. В полу — водосток. Наверху — обыкновенный душ. В двери неизбежный глазок. И во время мытья за вами тщательно наблюдают! Дежурный снаружи регулирует душ. Как правило, он бывает или слишком холодный, или слишком горячий. Впрочем, попадаются и хорошие дежурные, — они знают, какая радость баня для заключенного и стараются отрегулировать воду так, чтобы он получил полное удовольствие.

В проходе слышим разговор двух дежурных:

— Сейчас этого немца приведут, что в камере № 6.

Мы говорили с Абрамом Ильяшевичем по-немецки и дежурные, вероятно, считали, что мы не понимаем русского языка.

— Знаешь, — продолжает дежурный, — тот, что все сам с собой разговаривает.

Мы с Абрамом Ильяшевичем навострили уши.

—    Симулирует немец, уж я-то знаю!

—    А вот и не симулирует, точно — чокнулся немец. Я там в коридоре прошлую неделю стоял. Днем и ночью все говорит и руками машет. Видно при Гитлере речи произносил!

—    Уж это точно, что орателем был, — отвечает первый голос.

 

- 113 -

—    Думаешь легко узнать, симулирует он или нет? Это, брат, и врачам трудно. Вот одного в Институт Сербского свезли, там три месяца пробыл, а потом привезли обратно и говорят — симулянт. Следователь ругался, ругался. Три месяца, говорит, потерял.

—    Ну, там врачи — врачами, а я сразу узнаю, кто он в самом деле!

—    Ну?

—    Если он настоящий чокнутый, так он боли не чувствует. Боль ной сумасшедший — ему на боль наплевать! Вот сейчас приведут его в кабинку, а мы потихоньку кипяток пустим, если он заорет — то значит симулянт, а нет — настоящий.

Сквозь шум воды раздается какое-то бормотание. Потом возбужденная, захлебывающаяся речь по-немецки. Слов нельзя понять. Проходит минуты две и вдруг по соседству раздается дикий вопль.

— Verflucht nochmal zu heiss. Всё горяч!

Какая-то смесь русских и немецких проклятий и ругательств. Щелкает дверь. Снова какие-то голоса. Топот ног. Видно на крик явилось начальство.

—    В чем дело?

—    Он, товарищ капитан, по-русски не понимает, — докладывает тот, кто разработал этот гениальный метод психиатрической диагностики при помощи кипятка.

—    А почему он кричит?

—    Я понимай! Очень горяч! Своложи! — кричит несчастный.

—    Да, что вы, воду слишком горячую что ли пустили? — спрашивает тот же начальнический голос.

—    Да вода — как вода, товарищ капитан. Он совсем чокнутый, кричит всё время.

—    Ну, ладно, пусть кричит, пусть моется, вы только похолоднее пустите, — больные горячего не переносят.

Немец бормочет что-то вроде спасибо. Через полминуты раздается снова дикий вопль, — несчастный немец кричит «холодно!» Наконец, по соседству водворяется тишина. Начальство, уладив инцидент, по-видимому, удаляется.

Тишина. Мы с Абрамом Ильяшевичем молча продолжаем мыться и невольно косимся на розетку душа, — а вдруг и на нас пустят кипяток.

—    Ну что, не верил? — говорит, когда мы проходим, высокий с горбатым носом и оттопыренными ушами дежурный в сером банном халате другому, поменьше ростом и помоложе.

—    Видишь — симулянт! Хитрый немец.

Через некоторое время, в коридоре снова крики и бормотание, — ведут несчастного ошпаренного. Он проповедует по-прежнему, несмотря на свою разоблаченную симуляцию.

 

ПРИМЕР МЕДИЦИНСКОЙ ПОМОЩИ

 

В середине марта начинается новая беда — разваливаются зубы. Дерет щеку. Заявляю дежурному при утреннем обходе, что хочу к зубному врачу. Зубной врач в Лефортовскую тюрьму прибывает по пятницам. Сегодня вторник — это еще не плохо. Два дня придется

 

- 114 -

терпеть. В ночь с четверга на пятницу от боли готов лезть на стену. Наконец, появляется дежурный.

—    К врачу записывались?

—    Да.

—    Фамилия, инициалы.

Зубоврачебный кабинет очень примитивно обставлен. Нет даже электрической бормашины. Зубной врач — женщина, похожая на жирного суслика.

— Покажите, что у вас там?

Крючок залезает в рот как вражеская армия на покоренную территорию и как говорится у юмориста Вильгельма Буша: «крючок заерзал вкривь и вкось, передохните, сорвалось». Неописуемая боль.

— Надо удалить! — говорит суслик.

Я смотрю в ее пухлое, равнодушное лицо и думаю: «Пусть уж лучше дерет!» Бывают случаи, когда следователь нарочно дает распоряжение не лечить зубов у подследственного, чтобы как следует помучить.

Потом я узнал, что эта зубная врачиха была своего рода знаменитостью. Её считали одной из наиболее гнусных чекисток. Она обслуживала, если не ошибаюсь, три тюрьмы — обе Лубянки и Лефортовскую. Работала она небрежно, — одному загнала в дупло проволоку и ухитрилась там обломать в самом нерве. Заключенный, ругаясь последними словами, обсуждал с ней теоретический вопрос, что теперь делать. Одна возможность — раздобыть сильный магнит, которого в тюрьме не оказалось, другая — накапать какой-то кислоты, которая не разъедает зуба, но разъедает железо. Кислота была накапана. После этого на пострадавшего надзиратели принуждены были надеть смирительную рубашку.

Мне хочется сказать, чтобы зуб удалили без боли, но я не успеваю раскрыть рта, — на меня с невыразимым презрением глядят водянистые, почти безбровые глаза. «Ладно, — думаю, — дери так. Я лучше умру, чем буду тебя о чем-нибудь просить!» Появляются хорошо мне знакомые щипцы, и мистерия начинается. Сначала она постукивает крючком по зубу. Каждый удар пронизывает меня до мозга костей. Надо сказать, что уважаемая тюремная врачиха очень недалеко ушла в своем искусстве от знаменитого чеховского обладателя козьей ножки. Однако я далеко не соответствовал по своим физическим силам отцу дьякону. Щипцы скользят. Мне кажется, что с неба падает огненный дождь. Процедура длится минуть пятнадцать. Под конец, доведенный до полного отчаяния, я тщетно пытаюсь укусить врачиху за палец. Наконец пытка кончена.

— Видите как скоро! — говорит мне она.

Меня трясет от злости. Присутствовавшего дежурного прошиб пот, по-видимому, у него астрально дерут зубы. По глазам его вижу, что он меня жалеет. Вероятно, сам хлебнул зубной боли. Я молчу и могу только бросить на мою мучительницу уничтожающий взгляд, который на нее не действует.

 

- 115 -

В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

 

Уже май месяц. Русская весна. Даже в тюрьме чувствуется ее бодрящее дыхание. Мы все стараемся как можно дольше держать по утрам открытой форточку и как можно больше гулять. Но из этого ничего не выходит — срок прогулки по-прежнему 15 минут. Абрам Ильяшевич не унывает и при помощи меня пишет во все возможные и невозможные места заявления. Там и просьбы, и проклятия, и обвинения, и мольбы. Результат — ноль.

Наконец, в камеру после допроса возвращается сияющий Абрам Ильяшевич.

—   Кончил! — говорит он, — завтра подписываю 205 статью об окончании следствия. А может быть и 206? — мечтательно добавляет он.

—   Что это за 206 статья?

—   Это процессуального кодекса СССР о прекращении следствия и освобождении арестованного из под стражи.

На другой день утром его ведут на допрос. Приходит он поздно ночью совсем пришибленный.

— Весь день читал свое дело, понаписано там, как в Талмуде. Чего только нет! Я говорю следователю: «Я этого не подпишу». А он мне: «Вы уже все подписали и прокурор сделал свое заключение. Теперь вы можете только подписать или не подписать 205 статью процессуального кодекса СССР об окончании следствия. А если вы отказываетесь подписать — дело ваше все равно пойдет в суд. На суде можете протестовать или требовать переследствия». Как услышал я про пере следствие, так и умер. Ну их, думаю, к бису, опять еще будут полгода по тюрьмам и карцерам мучить. Подписал!

22 мая 1949 года Абрама Ильяшевича Эфруси берут из камеры. Он страшно нервничает. Дрожащими руками завязывает узел и теряет какие-то тряпки. Что-то ждет его. Я и профессор Малер, как могли успокоили его, убеждая в том, что если даже ему и грозит лагерь, то на какие-нибудь несколько лет.

 

«КАЗАНЬ» ИЛИ «СПЕЦОБЪЕКТ»

 

— На допрос!

Другой кабинет, больше и роскошней. Павлов вопросительно смотрит на меня.

—   Ну, как вы, Трегубов.

—   Да так, немного отошел.

—   Сами, батенька, виноваты. Уж больно вы упорны! Нельзя так, мы все равно своего добьемся. Вы вот уже и на человека не похожи, Трегубов, а все еще с нами грызетесь. Или вы, может быть, в Казань или в спецобъект захотели?

Тогда я еще толком не знал, что такое спецобъект, но впоследствии мне о нем рассказали очень подробно. Спецобъект или, иначе, Сухановская тюрьма, расположена в подвалах монастыря в окрестностях

 

- 116 -

Москвы. Там все устроено так, чтобы окончательно сломить и без того надломленную психику заключенного. Подвальные камеры сырые, холодные. Некоторых заключенных определяют сразу на карцерный режим. Как правило, все сидят по одиночкам. Гробовая тишина. В коридорах неподвижно стоят фигуры надзирателей. Все проделывается молча, словно вы попали в страну живых мертвецов. Вы задаете вопросы. Старшина, производящий обход, говорит только две фразы, вне зависимости оттого, что вы ему говорите: «Вы кончили?» и «Хорошо, доложу!» Других слов вы от обходящего не услышите.

В спецобъекте вас могут держать месяц, два, полгода — столько, сколько заблагорассудится следователю, или, вернее, начальнику следственного отдела, который должен дать свою санкцию. Спецобъект — это тягчайшее испытание для подследственного и оно всегда свидетельствует о том, что МГБ вами занялось «всерьез и надолго».

О «Казани» нам с Абрамом Ильяшевичем много рассказывал профессор Малер, которого оттуда перевели на Лубянку, и он попал в нашу камеру.

В бесчеловечной практике Советского Союза бывают случаи, когда человека необходимо убрать, когда он должен, так сказать, просто перестать существовать в природе, исчезнуть. В то же время его, по тем или иным соображениям, нельзя засудить и отправить в лагерь — фигура данного лица может быть слишком крупна, и в состоянии компрометировать советскую власть, или против данного лица нельзя выдвинуть формально никаких обвинений и т. п. Лицо это арестовывают и в течение следствия признают душевнобольным. Следствие прекращают, а подследственного направляют в тюремно-психиатрическую лечебницу в Казань. Перспектива эта для здорового человека ужасна, так как в Казани же содержатся и действительно больные. В Казань попадают не легко, но выйти оттуда еще труднее. Попавший туда даже не бесправный арестованный и заключенный, а вообще не юридическое лицо, больной. Когда он будет признан здоровым — решат соответствующие органы советской власти. Комментарии, как говорится, — излишни.

Итак Казань или спецобъект. Сцилла или Харибда. В то время я еще не знал, что следствие по моему делу уже вступило в свою последнюю фазу, что следственные органы сделают еще последнее усилие узнать что-то от меня, что они почти убедились в том, что я не крупный карась.

Профессор Малер очень умный человек, но, тем не менее, годы пребывания в Казани не прошли для него даром. Иногда он говорит странные вещи, путает даты и получается, что он в одно и то же время был в разных местах. Себя он считает чем-то вроде психиатра, и я вижу, что он упорно наблюдает меня. Наконец, он не выдерживает и трагическим голосом заявляет мне, что считает меня очень больным человеком и что ему кажется, что я страдаю шизофренией. Утверждение Малера действует на меня очень неприятно. Может быть профессор Малер прав? Ведь были же у меня и слуховые, и зрительные галлюцинации!

 

- 117 -

«СВИДЕТЕЛЬ» ЛЕБЕДЕВ

 

Июнь. Всё цветет. Лето в полном разгаре. Профессора Малера в один чудный, солнечный день забирают из камеры. Я опять один. В конце июня — я уже дней десять в одиночке — входит надзиратель.

— На допрос.

Павлов ехидно и искоса посматривает на меня. Набирает номер телефона. Дверь открывается. Входит дежурный, за ним человек явно тюремного вида. Лицо его мне незнакомо. Нет, я его никогда не видел.

—    Ну как, Трегубов? Сорвалось?

—    Что сорвалось?

—    Как что? Ваша защита.

—    Какая защита, о чем вы говорите?

Его сажают у противоположной стены, метрах в пяти от меня. Молчание.

—    Трегубов, вы знаете этого человека?

—    Нет, не знаю, и никогда не видал.

—    Так это же Лебедев!

Я молчу.

—    Ну, а вы Лебедев, знаете этого человека?

—    Да, знаю!

—    Кто это?

—    Это Трегубов, Георгий Андреевич.

—    Вы его так и знаете под фамилией Трегубова?

— Нет, в Берлине в 1947 году он носил фамилию Георга Трегебова, немецкого подданного!

Торжествующий взгляд Павлова по направлению ко мне.

—    Ну как, Трегубов, все еще не знаете этого человека?

—    Могу только повторить то, что я сказал — человек этот мне не знаком.

—    Припомните хорошенько, когда и где вы с ним встречались?

—    По-моему, никогда, но могу, конечно, ошибиться.

—    Лебедев расскажите о ваших отношениях с Трегубовым всё по порядку!

—    Я с Трегубовым познакомился в декабре 1946 года в Берлине в пивной на Эбертштрассе. Мы разговорились, часа два посидели, потом разошлись. Мой новый знакомый мне понравился, назвался он Георгом. Месяца два мы с ним все по разным пивным встречались, а потом он и ко мне приехал, в советский сектор.

Я молчу. Все, что говорит Лебедев, никакого отношения ко мне не имеет. Он либо заведомо лжет, либо меня с кем-то путает.

— Так вот месяца через три этот самый Трегебов, — потом он сообщил свою фамилию, и говорит: «Вы вот, Василий Васильевич, человек хороший, только больно мало вам ваши платят». А потом: «И должны вы, как умный человек, понимать, что вам у советской власти никакого хода нет, мы вам больше поможем!» А я и спрашиваю: «Кто это — мы?». «Да мы, говорит, американцы!».

Я совершенно честно напрягаю память и уже совершенно отчетливо знаю, что никогда не встречал этого Лебедева, — ни как Лебедева, ни под другой фамилией, а тем более в течение своего годового периода

 

- 118 -

жизни в Берлине до ареста. Чего же они хотят от меня, и что я стану делать, если из меня опять будут выжимать всякие признания?

—    А скажите, Лебедев, — не говорил ли вам Трегубов, кто он, и что он?

—    Да, он говорил позже, что он — руководитель белоэмигрантской террористической организации НТС в Берлине.

Выслушав эту тираду, я считаю нужным вмешаться в разговор.

— Разрешите задать вопрос гражданину Лебедеву, гражданин следователь!

—    Задавайте!

—    Я вам сказал, что я работаю как руководитель белоэмигрантской террористической организации НТС?

Лебедев спокойно смотрит на меня.

—    Да, вы тогда точно так выразились.

—    И я употребил слово — белоэмигрантской террористической?

—    Да, именно так.

—    Гражданин следователь, гражданин Лебедев говорит неправду. Я не мог сказать такой фразы. Ни один член Союза никогда не назовет Союз — белоэмигрантской террористической организацией. Так его называют на Лубянке. Это просто смешно, гражданин следователь, это не допрос, а комедия!

— Что-то вы, Трегубов, уж очень разошлись — отдохнули от допросов и больно прытки стали. Мой вам совет, Трегубов — хвоста не поднимать!

Как журчащий ручеек течет речь Лебедева. Он обстоятельно рассказывает, какие я ему давал шпионские задания. Мосты, в частности, нужно было, по его словам, фотографировать снизу, там, где стальная конструкция лежит на быках.

Вдруг Павлов вытаскивает из портфеля листовку с трезубом. Несомненно, союзная, но такой листовки я еще не видал.

—    А этого вы не знаете? — спрашивает он у Лебедева.

—    Да, как же. Это мне Трегубов давал.

—    Когда?

—    В июле 1947 года.

—    Значит, он вас уговаривал работать не только на американскую разведку, но и на НТС?

—    Да, точно так!

— Гражданин следователь, разрешите спросить свидетеля Лебедева, как я был одет в те дни, когда я встречался с ним.

— Спрашивать будете потом!

Я снова молчу.

—    Значит, вы полностью подтверждаете в отношении Трегубова то, что вами подписано в протоколах?

—    Да, слово в слово!

—    Хорошо! Можете идти!

—    Ну, что, Трегубов, вышло боком? — фамильярно спрашивает Павлов.

—    Нет, все хорошо. Во всем том, что говорил этот Лебедев — нет ни слова истины. Это даже не ложь, а по-моему просто бред сумасшедшего.

 

- 119 -

—    Так, так! А этого вы не знаете? — Павлов вытаскивает из портфеля несколько листовок.

—    Смотрите! — протягивает он их мне.

—    Пять различных листовок: две с трезубом, несомненно, союзного происхождения, две тоже явно НТО, но без трезуба. Пятая содержит воззвание украинских сепаратистов. Все листовки мне незнакомы. Я впиваюсь в них глазами. Что касается союзных листовок, то они явно послевоенного происхождения, — в них звучат новые, мне неизвестные нотки.

—    Ну, что, прочли ваши произведения? — насмешливо спрашивает Павлов.

—    Да, прочел, но это не мои произведения, я их никогда и не видел.

Мучительно пытаюсь определить, в чем скрыт подвох. Он должен быть. Неужели меня берут так наивно на пушку? Этого не может быть!

—    Скажите, Трегубов, кто такой оберфюрер Крёгер? Знакомы с ним?

—    Лично не знаком, но когда служил в штабе Трухина, то от него к нам приходили бумаги.

Меня опять берут на измор. Часа через четыре Павлов вдруг вставляет вопрос:

— А сколько раз вы ему все-таки доставляли листовки?

Я могу только отрицательно покачать головой. Следователь открывает окно. Чудная летняя ночь. Все небо в звездах. Мне почему-то на ум приходят слова Канта: «Если что-нибудь поражает меня, так это моральный закон во мне и звездное небо надо мною».

 

МЕТОДЫ ВОЗДЕЙСТВИЯ И РЕАКЦИЯ НА НИХ

 

Белеет утро, когда меня, совершенно измученного, отправляют обратно в камеру. В камере я один. Днем, конечно, не дают спать. Читать не могу. Вечером опять допрос. В этот раз применяют совсем другой трюк. Мучителей трое и примерно каждые 10-15 минут входит какое-то новое начальство и спрашивает: «Это Трегубов?» А какой-то чин отвечает: «Да, Трегубов». После этого вошедший многозначительно мычит: «Трегубов? М...м», и уходит. После, примерно, двадцатого подобного посещения чувствую, что мною овладевает истерическое состояние. Мне хочется вскочить и из последних сил вцепиться в его противную, жирную физиономию с пушкинскими бакенами.

Галлюцинаций пока нет. Со страхом жду их. Я знаю, что когда я перейду определенную грань — мне не миновать института имени Сербского и Казани.

Третья ночь этого самого бессмысленного за все время моего сидения допроса. Меня всего бьет нервная дрожь, и я чувствую, что против моей воли дергаются веки, на голове, кажется, лежит огромная, тяжелая и источающая электрический ток подушка. В этот раз один следователь, — тот, который на прошлом допросе входил и спрашивал: «Это Трегубов»? и потом многозначительно мычал. Я с отвращением смотрю на его бакены, но сдерживаю себя.

 

- 120 -

—    Признавайтесь, кем вы были в действительности! — кричит он. В руке у него какой-то протокол.

—    Вы были СС-обергруппенфюрером! — с самым невозможным акцентом считывает он с листа это для него мудреное немецкое слово и вопросительно-торжествующе смотрит на меня. Сначала мне кажется, что у меня снова начались галлюцинации. Это так бессмысленно, так глупо! Я был — полным генералом по линии войск СС. Со строчек протокола бегут цифры, имена, мои личные доклады Гиммлеру. Это похлеще Лебедева с его враньем!

Смутно начинаю догадываться, что в дебрях Лубянки произошла какая-то ошибка. Что-то не то отпечатали на машинке. На Лубянке, с точки зрения технической работы, полно совершенно безграмотных сотрудников. Вдруг у меня появляется блестящая мысль. «Надо разыграть этого треклятого с бакенами!» Я не жду повторных вопросов, а скорчив постную физиономию, признаюсь в том, что действительно грешен, дескать, был СС-обергруппенфюрером, да боялся признаться. Мой с бакенами подпрыгивает, как чертик на пружинке, потирает пухленькие ручки, глазки у него маслянеют от восторга.

— Ну, вот давно бы так, Трегубов, и вам лучше — и нам лучше. Давайте писать протокол!

Я порю несусветную чушь, — думаю, что даже на Лубянке не часто подобная дичь попадает в протокол. Со смаком описываю период прихода к власти Гитлера, мои интимные беседы с ним, описываю, как Гиммлер меня хлопал по плечу, выдумываю территориальный округ, которым я командовал. Вообще договариваюсь до того, что Хлестаков и Ноздрев передо мной — невинные младенцы.

Следователь совершенно расчувствовался, вызывает конвоира, чтобы он побыл со мной в кабинете, а сам убегает и через пять минут притаскивает плитку шоколада и штук пять мандаринов. Под протокол ставится моя торжественная подпись.

Под конец я жалобным голосом прошу следователя в виду тяжелого моего положения разрешить мне спать днем.

— Всё, всё, голубчик, будет! — бегает он по кабинету. — Ах, ты пират этакий, что же ты раньше не признавался!

Я делаю бараньи глаза. Наконец, уволят.

Следователь сдержал свое слово. На следующий день во время обхода старшина говорит:

— Ложитесь, отдыхайте. Вам разрешено лежать днем.

Сплю, как убитый. В обед входит дежурный и будит меня. Несмотря на дневной отдых, я слаб, как цыпленок, и едва волочу ноги. В ушах звенит.

Целых шесть дней я блаженствую — ем, сплю и днем, и ночью. Уже в июле, в душный день вечером — на допрос. Та же комната, в которой я имитировал Хлестакова, где я сам себя произвел в никогда не существовавший чин, где родился СС-обергруппенфюрер Георг Трегубов. Сидит пожилой майор с худым интеллигентным лицом. Он искоса посматривает на меня и, мне кажется, чуть-чуть посмеивается.

— Садитесь!

Я сажусь. Долгое молчание.

 

- 121 -

— Да, Георгий Андреевич, отлупить бы тебя за такие вещи хорошенько надо!

Я молчу.

— Вы что тут нашему капитану наговорили? Ну, какой вы СС-обергруппенфюрер? Болтун вы несчастный!

На столе появляется протокол.

—    Ну, чего вы тут понаписали? Выходит, что вы чуть ли не ребенком уже у Гитлера в адъютантах состояли. Можно ли так врать! Наш капитан, что вас допрашивал, человек неподкованный. Машинистка не так написала. Вопрос был, не были ли вы оберштурмфюрером, а не обергруппенфюрером. Если вам завтра подсунут протокол, что вы японский самурай, вы тоже подпишете?

—    Подпишу.

—    Как?

—    Я сказал, что подпишу, всё подпишу. Вот уже скоро два года мучаюсь. Чем же я, скажите, виноват? Пришел неделю назад этот следователь, стучит кулаками, кричит! Я и подписал!

—    И чего же вы добились?

—    Целую неделю спал. Вы меня последнее время всяким вздором мучаете!

—    Каким это вздором?

—    Да, вот с этим Лебедевым. Ведь это же неправда, а меня три дня мучили, не давали спать. Я и решил, что буду все подписывать! Вы только пишите.

—    Ну, этого, Трегубов, я вам не советую всё-таки делать!

—    Вам, гражданин начальник, легко советовать — вы не заключенный!

Майор не отвечает, он спокойно рвет фантастический протокол и бросает его в корзину.

— Больше чтобы этого не было, Трегубов! — говорит он. — Дело ваше подходит к концу.

Меня всего охватывает радость. Неужели правда!