- 122 -

У ВОЕННОГО ПРОКУРОРА

 

Снова мучительная процедура поездки на Лубянку. Знакомые места. Поднимают на седьмой этаж. Кабинет, четверо мужчин, — один из них мой следователь Шаклейн, одна женщина.

— Вы находитесь у военного прокурора, — говорит Шаклейн.

Прокурор Котов — мужчина лет за тридцать в серебряных погонах с голубым кантом. Он, не торопясь, просматривает мое дело и составляет обвинительное заключение, причем включает в него обеляющую меня фразу: «Будучи воспитан в капиталистическом обществе и не будучи знаком с законами развития человеческого общества по Марксу, я считал своим долгом защищать тот строй, в котором родился, вырос и получил воспитание, то есть буржуазно-капиталистический строй Германии, впоследствии достигший своего наивысшего развития в виде фашизма».

Кабинет выходит на площадь имени Дзержинского. Вся передняя стена — сплошное гигантское окно. Котов видит, что я во все глаза смотрю в него.

— Ты что, Трегубов, не видал Москвы! Ну, уж смотри!

Москва вся залита огнями, вдали, над башнями Кремля, горят темно-красные звезды. По правую руку — огромное здание, кажется, Совет министров СССР.

Прокурор Котов окончил обрабатывать мое дело.

— Прочитайте и подпишите, — говорит он мне.

Я читаю документ. Подписываю. Формальности окончены. Снова черный ворон. Лефортовская тюрьма, камера № 72. Дней через десять переводят в другое крыло на самый верх. Камера № 174. Она значительно светлее и приветливее на вид.

 

ВСТРЕЧА

 

В камеру входит блондин средних лет, с измученным лицом, но улыбающийся и спокойный. Знакомимся, называем фамилии и вдруг слышу хорошо мне знакомую фамилию одного из видных членов Союза. Такая встреча очень грустна, но в то же время и радостна. Он

 

- 123 -

был арестован, вернее интернирован, в Чехии, потом перевезен в лагерь Заксенхаузен. С 1945 по 1947 год содержался в Заксенхаузене без всякого обвинения, — только через два с половиной года его там нащупало МГБ. Теперь я не один. Выясняется, что его допрашивали в тех же комнатах, что и меня. От него я узнаю судьбу многих товарищей и друзей — судьбу многих, попавших в руки советских органов, а также и не попавших. Передо мной открываются новые перспективы. Мы координируем все, что знаем о Союзе, о его военной и послевоенной судьбе и у нас создается более ясная картина. Его следствие велось иным способом, чем мое. В некотором отношении ему было тяжелее (он и сидит дольше меня), а в некотором отношении — легче. И для него и для меня ясно было — Союз оружия не сложил, предположительно даже и усилился.

 

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДСТВИЯ

 

Август, сентябрь... Около середины сентября меня вызывают...

— Сегодня ваше дело заканчивается, — говорит Шаклейн, — вам положено прочесть все протоколы вашего дела.

Он кладет передо мной увесистый том, переплетенный в серо-зеленую бумагу, и другой — поменьше. На обоих выведено: «Дело на Трегубова». Третью папку Шаклейн держит у себя на столе. Я наивно прошу дать мне и её почитать. Он отрицательно качает головой, и я понимаю, что там собраны оперативные документы, которые мне видеть не положено. Эта секретная папка довольно основательной толщины, примерно пальца в полтора. Из данного на прочтение, я узнаю, что инициатором моего ареста был мой старый знакомый капитан Казаков. Первая бумага начинается весьма торжественно:

«Я, капитан Казаков, рассмотрел дело Трегубова, Георгия Андреевича и пришел к заключению, что Трегубов Георгий Андреевич не только является членом белоэмигрантской антисоветской террористической организации НТС, но также еще и состоит под сильным подозрением шпионажа в пользу органов американской разведки».

Дальше следовало:

«Ввиду того, что Трегубов Г. А. может уклониться от следствия и суда, вынесено решение о заключении Трегубова Г. А. под стражу».

И дальше:

«Начальник шестого оперативного сектора полковник такой-то — согласен. Прокурор комендатуры города Берлина — согласен».

Затем шло множество всяких документов: мои собственные протоколы, написанные от руки следователем, протоколы-копии и выдержки из копий протоколов тех лиц, которые давали показания обо мне. Здесь значатся офицеры и солдаты Власовской армии, курсанты особых лагерей Восточного министерства и многие другие мне знакомые и совершенно незнакомые, или давно забытые лица... Все их показания с моей точки зрения в общем довольно объективны. Меня называют белым эмигрантом, — это совершенно правильно, членом

 

- 124 -

НТС — тоже правильно. Матерым врагом советской власти — совершенно верно.

Я не тороплюсь, тщательно просматриваю каждый документ. Ищу, не проскользнет ли что-нибудь случайно по их оперативной линии. И вдруг, словно отгадав мои мысли, Шаклейн, улыбаясь, говорит:

—    Вы что, Трегубов, ищете оперативных данных? Там их нет, они вот здесь, — он поднимает папку, которая у него в руках.

—    О вашей Ключевской не беспокойтесь, это — женщина та, здорово она вас взяла на крючок! Да и та, другая, балетная фея, тоже хорошо поработала.

—    Не так уж трудно было меня тогда взять на крючок, гражданин следователь.

—    Это-то, конечно, верно, но всё-таки, — неужели ты не сообразил, что за тобой охота идет?

—    Конечно, сообразил, да податься мне было некуда, — ни друзей, ни денег, ни поддержки... Иногда куска хлеба не было.

—    Ну, а бежать ты из Берлина не мог?

—    Может быть и мог, да не сумел.

—    Спастись тебе было, конечно, очень трудно, один шанс против99. Ты правильно поступил, что пытался Ключевскую обработать! Да только не вышло, она крепко у нас в руках была. А баронесса Клод фон Юргенсбург тебе родственница?

—    Нет, не родственница, только чуть ли не с детства знает мою мать.

Шаклейн задумчиво перелистывает находящуюся у него в руках таинственную папку. Его молчание — красноречивее всяких слов.

Я еще раз перечитываю всё, но протокола с показаниями Лебедева обо мне не могу найти.

—    А где же показания этого Лебедева? — спрашиваю я.

—    Какого Лебедева?

—    Ну, это вам надо знать, какой это Лебедев, он на меня невесть чего наговорил, а вы меня же и спрашиваете.

Шаклейн скалит зубы.

— Не знаю, Трегубов, никакого Лебедева!

Он, конечно, знает, но теперь, очевидно не время и не место об этом упоминать. Наконец весь материал точно зафиксирован в моей голове, и если память мне не изменит, то я долго буду помнить все перипетии официальной стороны моего дела. Шаклейн вежливо спрашивает, не нужно ли мне еще времени для ознакомления с моим делом, — по закону меня не имеют права ограничивать во времени. Я могу просматривать дело и знакомиться с ним, сколько я хочу.

Поздно ночью подписываю 205 статью об окончании следствия.

 

- 125 -

БЫВШИЙ ПАРТИЗАН СТУПИН

 

Проходит еще несколько дней, к нам в камеру попадает некий капитан Ступин, офицер Советской армии. Он был в плену в Германии, бежал к партизанам. Перед нами проходит эпопея дымных карательных костров в Белоруссии, перестрелок по железнодорожным путям... Потом он снова в Советской армии и проделывает, как офицер-танкист, весь победный путь до Берлина. Он несколько раз ранен, контужен, но это не спасает его. В Советском Союзе существует, формула: «За то, что сражался — спасибо, за то, что в плен попал в начале войны — будешь ответ держать! » И вот Ступин в следственной тюрьме. Видно, что он очень сильный и смелый человек, но уже с надломленной психикой.

— Часто мне былое грезится, — говорит он, — как будто я снова в танковую атаку иду. Кругом огонь... звуки слышу... Вот, Георгий Андреевич, сколько лет воевал, в партизанах был... Чего только не насмотрелся!.. Тыловым чекистам на все наплевать, — со злобой заключает он.

Бедный Ступин! Который ты по счету заключенный, которого МВД довело до грани безумия, а может быть и хуже. Ступин — в прошлом член партии. Воспитывался в детдоме. Про себя он говорит: «Чище меня коммуниста искать трудно было. Всё делал, что требовали! »

 

БУТЫРКИ

 

В середине октября 1949 года нас всех троих переводят в Бутырскую тюрьму. Бутырки были в ведении МВД. Камера № 102 набита людьми — бывало до 70 человек. Но это уже не Лубянка, и не Лефортово, — днем можно спать вволю, в камере развлечений много... Дело мое кончено — это тоже большое облегчение. Проходят недели, месяцы... В табачном дыму мелькают лица, разговоры...

Во времена матушки Екатерины на месте теперешних Бутырок стояла, говорят, только одна круглая башня, сохранившаяся и по сей день. В ней сидел в свое время Пугачев, тогдашний великий преступник и кровопийца, а по сравнению с теперешними чекистами — совершенно невинный младенец. В годы военного коммунизма и во время нэпа арестованных, которые объявляли голодовку, относили в Пугачёвскую башню, круглую, пустую, холодную, и там бросали на каменный пол — либо прекращай голодовку, либо загнешься.

С тех пор Бутырки очень выросли. Советская власть пристроила целый ряд новых корпусов. Один корпус выстроен в каком-то странном стиле, чуть ли не псевдомавританском. Сидят в этих корпусах, включая и псевдомавританский, тысяч 20—30 всякого народу. Во дворе старого корпуса находится бывшая тюремная церковь, перестроенная под жилой корпус, — в стенах пробиты окна, колокольня снесена. Когда заключённых проводят мимо, они смотрят на церковь с каким-то чувством грусти, стыда и недоумения.

 

- 126 -

Бутырки, это одна из самых больших в мире тюрем, но в Советском Союзе имеются тюрьмы и побольше, знатоки называют, например, чудовищную Ташкентскую тюрьму, Харьковскую и некоторые другие. Бутырки представляют собой гигантский лабиринт корпусов, коридоров, проходов, переходов, лестниц, камер, боксов... Ни один заключенный, как бы долго он ни просидел в Бутырской тюрьме, не может похвастаться, что он знает всю тюрьму. Бутырки — это небольшой, автономный город, — город в городе.

В Бутырках, по слухам, кончила свою жизнь в 1950 году знаменитая Дора Каплан, стрелявшая в свое время в Ленина и с тех пор находившаяся в беспрерывном заключении. Говорят, она до самой своей смерти заведывала тюремной библиотекой.

Третьего января перед ужином: — На допрос!

Теряюсь в догадках. Приводят в знаменитый зеленый стеклянный зал. Темного, густо-зеленого цвета изразцы покрывают стены до определенной высоты. Знатоки говорят, что Бутырская тюрьма медленно садится, «уходит в преисподнюю», — оттого изразцы трескаются. Начинается процедура «шмона». Я понимаю: повезут куда-то за пределы Бутырок, — шмон был что-то уж слишком тщательный.

Лютый мороз. Клубы пара стелются по полу. Конвой в великолепных полушубках, в валенках. Сажают в черного ворона. Путешествие длится долго. Дрожу мелкой дрожью. Наконец, звякают затворы: раз и два. Я знаю этот звук — мы на Лубянке. Под ногами свищет сверкающий снег, горят мириады искр в лучах молочно-белых шаров в кабинетах Лубянки. Шестой этаж, «фермопилы». Кабинет 693 а. Снова знакомые лица.

— Вам еще ничего не объявляли?

Я понимаю, что Смирнов спрашивает о приговоре и навастриваю уши.

—    Нет, пока ничего.

—    Ну так вот, Трегубов, дело ваше кончено, теперь вы поедете в лагерь. Сейчас с вами будет разговаривать один товарищ. Надеюсь, что вы будете вести себя прилично. Вы способны идти?

—    Да, могу.

Я вижу, как один из вошедших выписывает ордер о моем принятии. Мне делают знак. Ведут очень далеко, в новое здание. Кабинет сравнительно небольшой, за столом двое, тихо мурлыкает радио. Налево дверь, обитая мягким. Один из сидящих встает и входит туда, потом выходит.

— Войдите, Трегубов!

 

ДЬЯВОЛЬСКИЙ ИСКУС

 

Я вхожу. Средней величины комната. Большое зеркало, — редкость на Лубянке. Письменный стол. Ослепительные лучи зеленой лампы преломляются в кубе хрустальной чернильницы, отражаются в большом зеркале. За столом сидит женщина.

 

- 127 -

— Здравствуй, Юра, не узнаешь? — звучит спокойный и насмешливый голос.

Это так невероятно, что я превращаюсь на минуту в соляной столб. Потом чувствую, что потолок, комната, всё вытягивается вверх, как бутылка. Весь в холодном поту я подхожу к креслу. Холеная рука льёт в стакан воду.

— Выпейте, Юрий Андреевич, и отдохните. Мое старое «Юра»кажется вас немножко удивило, — говорит тот же голос.

Я сажусь. Два отрезка времени сливаются в одно, — Берлин 1944 года и Москва 1950 года. Шесть лет. Но не могут слиться два лица, то — шесть лет назад и то, которое сидит передо мной. То было лицо молодой 24-летней женщины над белоснежным воротничком поверх темно-синего платья. Лицо было утомлено работой, но красиво. Особенно нравились мне серые глаза, с глубокой совсем не женской мыслью. Мы познакомились при посещении мною одного из лагерей восточных рабочих. Потом мне удалось устроить ее на другую работу. Недель через шесть в ее небольшой комнате была уже преизрядная пачка союзной литературы. Она была умна и понимала всё, что я говорил. Как-то она призналась, что она ворошиловский стрелок и, несмотря на молодость, бывший член партии. Попросила сводить в церковь. Я повёз её на Находштрассе. Она стояла справа от иконы Спасителя, и пристально смотрела на алтарь. Но это не было внимание молящегося человека. Что-то другое интересовало ее.

— Вам, Юрий Андреевич, не хотелось бы молиться Богу в России? — спросила меня потом...

Вера, по-видимому, разгадала мой план сделать ее членом Союза. Она прочитывала и прорабатывала всё, что я ей давал. Но на мое предложение ввести ее непосредственно в союзную работу, не отвечала. Ничего другого не оставалось, как только ждать. И я ждал. Иногда мне казалось, что Вера хочет меня что-то спросить, спросить о чем-то, что ее мучает, и о чем говорить со мной она не решается. О Германии, немцах она почти никогда со мной не говорила. Но видно было, что она глубоко ненавидит и, что хуже, совершенно не понимает этот, несомненно, великий народ. Она лишь пыталась выяснить мое подлинное отношение к немцам, а также подлинную позицию НТС. Я ее и не скрывал. Несколько раз она, правда очень осторожно, прощупывала мое отношение к советской власти. Иногда она смотрела на меня пристально и вдумчиво, словно точным инструментом измеряла мое лицо и то, что за ним.

Я хорошо помню наш последний разговор. Мне надо было выезжать в неизвестность. Я изложил ей в последний раз свои взгляды, нарисовал перспективу неизбежного поражения Германии.

—   А Союз? — спросила она, — ведь он погибнет вместе с Германией.

—   Нет, не погибнет. У нас есть перспектива — очень неясная, очень тяжелая, но все-таки есть.

 

- 128 -

Вера молча курила. Потом мы разошлись. Я все время чувствовал, что нас идейно и лично разделяет какая-то стена. В последнее время мы были даже на ты. Но и это ничего не изменило. Потом я отнес ее в глубокий и далекий архив своей памяти, — в тот архив, где у меня были собраны все отмеченные в союзном отношении знаком большого или малого вопроса. Против имени Веры стоял большой вопрос. Однако мне очень было обидно.

— Что, Юра, о чем задумался?

Я молча сижу. Потом появляется министерский обед. Ем быстро — я очень голоден и она это знает. Она встает и ставит черный, лакированный поднос на маленький столик в углу. Я вижу всю ее изящную фигуру, в черной шелковой блузке, серой слишком короткой юбке и новеньких, очень длинных хромовых сапожках...

— Да, Юра, я уже хотела поговорить с тобой тогда в Берлине в 1944 году, но побоялась. Да и бесполезно было... Я очень хорошо усвоила себе суть и смысл Союза, и помню все, что ты мне тогда говорил. Я тебя очень любила и злилась, что ты только о солидаризме и говоришь, да о зеленых романах. Был день, когда я хотела все тебе сказать, — то, чего я никому не имела права говорить: «Я старший лейтенант государственной безопасности и заброшена со специальным заданием! » Ты в моих глазах был самым законченным типом глупого мужчины, у тебя в глазах был сплошной телячий идеализм и непроходимая глупость. Если бы узнал — кто я, донес бы немцам?

Знаю, что я бы никогда не донес, но сейчас смотрю на нее и говорю:

— Немедленно пошел бы и без зазрения совести указал. Ты враг... и всё!

Вера смотрит на меня и откидывается на спинку стула.

— Вот так хорошо, если бы ты сейчас сказал, что не донес бы, то всё было бы кончено. Но ты лжешь, как школьник, ты меня любил и никогда бы не донес. Да и без этого не донес бы. Это ты теперь так говоришь, потому что злишься и не хочешь подличать. Не донес бы— это верно, а нашим бы не стал. Такой ты мне и нужен. Злишься и не без основания. Добро бы я тебя выловила, а то какая-то Ключевская!

Долгое, тягостное молчание.

—    Знаю я историю твоего похищения из театра с помощью этой... Ключевской и балерины Трофимовой. Конечно, дал ты маху! А может быть, и нет, всё от тебя зависит!

—    Ничего от меня не зависит.

—    Нет, именно всё, иначе ты не был бы в этом кабинете. Дело твое кончено, больше следственному аппарату и разведке ты не нужен. Ты уже раскололся, выжимать из тебя нечего и судьба твоя решена. Убивать мы тебя не будем, — смертной казни у нас нет, отменена!

 

- 129 -

Вера барабанит полированными ногтями по какой-то папке и быстро вскидывает серые и, как мне теперь кажется, очень недобрые глаза.

— Ладно, уж вижу, не веришь! Конечно, ты прав. Нужно будет— уничтожу! Но нам этого не нужно. Четвертной ты себе отхватил! Знаешь как говорят в лагерях, — на всю катушку. Ты знаешь, что такое 25 лет?

Молчание.

— Так вот, Юра, — твой НТС борется за Россию, но ведь советская власть всё делает, чтобы усилить Россию. Твое место у нас. Абакумов знает всё о тебе, — я сама говорила с ним, и он меня уполномочил провести с тобой этот разговор. Всё будет тебе прощено, всё забыто. Не забывай — Союз предал тебя, бросил на произвол судьбы и ты ничем ему больше не обязан.

Мне кажется, что за столом сидит прежняя Вера. Она мне вспоминается в церкви на Находштрассе. Все во мне дрожит и становится зыбким. Потом перед мысленным взором возникает старенькое кожаное Евангелие моей матери, слова союзной присяги, проходят погибшие члены Союза — от пули, в лагерях, от туберкулеза в эмиграции. Они идут бесконечным потоком. Они все хотели жить, как и я. Молодые и пожилые, мужчины и женщины. Они отдали свою жизнь, верные присяге. Я знаю, они хотят сказать одно только слово: предатель. Я встаю со стула, она тоже встает.

—    А я, действительный член Союза Трегубов, говорю вам то, что не успел сказать вам тогда в Берлине. Я призываю вас исполнить свой долг перед замученным народом и принять участие в борьбе против антинародной власти...

—    Ты, ты меня! Нет, Юра, здесь на площади Дзержинского поздно тебе меня агитировать! Не по себе дерево рубишь!.. Не хочешь? Что ж, потом пожалеешь!..

Крутится телефонный диск. Разговор окончен. И я, и она — мы очень устали, и злы. Вера встает к другому столу. Я стараюсь не смотреть на ее фигуру. У меня нет больше сил. Впереди — ничего. Последнее, что я вижу, как она, опершись на стол, напряженно и зло смотрит на меня.

— Уведите этого вражину! — говорит она кому-то, может быть, даже дежурному.

Тогда, в Берлине, полное её имя было Вера Степановна Ползункова.

Коридоры, бокс, выходная дверь, черный ворон, клубы сизого пара, трескучий мороз... А надо всем этим — чистые, далекие звезды...

В темноте отовсюду на меня глядит Вера.

Снова Бутырки, камера... Все спят... Чувствую, что теперь я сжег все корабли... Аудиенция у Веры мне обошлась дороже, чем месяц ночных допросов.

После аудиенции у Ползунковой я знаю: мое дело закончено. Но

 

- 130 -

кто знает, какие бездонные пучины человеческих страданий имеются в запасе у МГБ? Может быть то, что я считаю концом — только начало новых, еще более тяжких испытаний.

 

В КАМЕРЕ СМЕРТНИКОВ

 

На третий день вызывают.

— Трегубов, с вещами!

Прощаюсь со всеми. Они мне как родные. Ведут вниз. В камере человек двадцать. Все уже подписали 205 статью и ждут приговора. Одного за другим вызывают. Я иду последним.

За столом какой-то жирненький тип, редкие волосы прилизаны. Он мне читает глупейшую проповедь. Я совершенно спокоен и молчу. Он делает мне знак встать.

— «По решению особого совещания при Совете Министров СССР вы признаны виновным в совершении преступлений против Советского Союза по статье 58.4, 8/19, 11, а также и за иные преступления против советской власти, вы приговариваетесь к 25 годам исправительно-трудовых лагерей». Распишитесь. И благодарите Бога, что вы находитесь в демократической стране, потому что во всякой другой стране вы были бы расстреляны. 25 лет это — смертная казнь, но у нас она отменена.

Прежде, чем расписаться, я придираюсь к словам, «и иные преступления против советской власти».

— Позвольте, — спрашиваю я, — что значит иные преступления, что я у вас в Москве банк что ли обворовал?

— Вы тут не наглейте! — вспыхивает кругленький. Я теряю самообладание.

—    Ну, это уж, пожалуй, советская власть обнаглела — так формулировать приговор! Ведь дело идет, в конце концов, о моей жизни!

—    Вы что в карцер хотите? Очень даже можно.

Не расписываться не имеет смысла. Я расписываюсь и иду, у двери ждет дежурный. Попадаю в бокс там кроме меня еще двое, у них также по 25 лет.

После обеда ведут в другой корпус и в другую камеру, — там нас человек пятнадцать. Все двадцатипятилетники. Встречаю старого знакомого, — это помощник советского консула в Шанхае. Ещё одна колоритная фигура — еврей Биелинсон, — кажется, крупный чиновник морского министерства. Бывал во время войны в Америке. В новой камере — камере смертников — другая система. У нее три замка, — два засова на замках сверху и снизу, и обыкновенный замок посредине. Теперь здесь помещаются двадцатипятилетники, то есть смертники. Нары и койки железные, крепко привинченные к стене. Вся эта конструкция опускается вниз на аккуратненький сундучок с номером, который и служит точкой опоры, — получается кровать. В сундучок можно класть личные вещи.

Никто особенно не подавлен 25 годами. Страдания притупили ощущения, да и ощутить этот отрезок времени — собственно невозможно. Сильна и надежда на изменение судьбы. Каждый рассказы-

 

- 131 -

вает свою историю, — все против советской власти, кроме Биелинсона.

— Я остаюсь тем, кем я был, и считаю, что произошла ошибка, — изрекает он.

На пятый день ведут в баню, причем говорят, что мы можем постирать белье. Ясно — этап на носу. Тщательно стираем жалкие тряпки. Я вспоминаю, что обещал своим товарищам по 102 камере дать знать о сроке, полученном мной. Я сговорился нацарапать на двери в определенном месте кружок и вставить в него букву Т, а под букву Т — срок наказания. Я проделываю эту операцию. Голый товарищ маячит перед волчком, осуществляя маскировку.

На двери еще много всяких условных знаков, почти все имеют цифру 25 или 20. Очень редко — 15. Советские органы работают во всю.

После бани все в камере готовятся к этапу, шьют, увязывают что-то...

 

ИЗ «ЧЕРНОГО ВОРОНА» В СТОЛЫПИНСКИЙ ВАГОН

 

Этап! Что может быть страшнее этого слова! Этап — это дорога в неизвестность, может быть, в небытие. Открывается новый страшный мир, полный неожиданностей и страданий. Как бы плохо ни было на старом месте, но вы остались живы. Впереди же путешествие по каким-то неведомым кругам Дантова ада.

16 января 1950 года вызывают по очереди. Проверяют фамилию, имя, отчество. Ведут вниз. Вот и «вокзал». Мы уже были в этой комнате, когда нас принимала Бутырская тюрьма. Раздеваемся донага, снова «шмон», все тщательно ощупывают. Приносят личные вещи — ременные пояса, галстуки, шнурки для ботинок. Кто-то заявляет претензию, что у него рваная обувь и он не может идти в такой мороз на этап. Дают какие-то совершенно невозможные чеботы. Тихо ругаются.

Появляются два начальника конвоя — это значит, что будет два этапа в разные стороны. У начальника конвоя хранятся пакеты. В них содержатся все личные бумаги. Пакеты запечатаны и начальник конвоя не имеет права открывать их, открыты они будут только, когда транспорт прибудет на место назначения, — если в лагерь, то пакет поступает в лагерную «спецчасть». «Спецчастъ» — это своего рода бюро личных дел. На каждом пакете наклеен лист, на нем — фамилия, имя и отчество, год рождения, подданство заключенного и место куда он направляется. Указан и пункт отправления. Кроме того, на пакете приклеена фотокарточка заключенного. Начальник конвоя принимает пакеты, потом по пакетам принимает заключенных, тщательно сличая фотокарточку с оригиналом. Расписывается в получении. С этого момента за заключенных, направляемых на этап, отвечает начальник конвоя.

Выводят во двор Бутырской тюрьмы. Стоит несколько «черных воронов», крутятся два милиционера в форме, похожей на форму старых царских городовых. Конвой очень груб. Мы лезем в «черный ворон» друг через друга с мешками и чемоданами, — есть и такие счастливцы, что имеют чемоданы. Впереди между дверью, которая отделяет нас от конвоя, и выходной дверью садятся двое конвойных с

 

- 132 -

автоматами. Они одеты в прекрасные белые кожаные полушубки, на ногах великолепные чесанки. В руках наганы.

— Не курить! Не разговаривать! Сидеть смирно! Это что за перемигивание такое? — раздаются грубые окрики, пока мы едем. Конвой всеми силами нарочито демонстрирует презрение и грубость.

Вылезаем около полотна железной дороги. Подъезжают ещё машины. Очень холодно, но мы все в поту от слабости. На нашем этапе около 30 женщин, в большинстве немки, но есть и русские, и эстонки. Нас набралось уже человек 100. Конвой, кажется, подвыпил. Ругается. Команда «Становись! » — и снова слышим символические слова, которые отныне многим из нас будут сопутствовать в течение всей жизни:

— Не разбредаться. Слушать все указания конвоя. Шаг вправо, шаг влево — считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения!

Погнали. Тусклые блики рельс. Хоровод морозных искр играет вокруг фонарей. Пути разбегаются, переплетаются. Лают собаки, хрипя от злости. Иногда видны освещенные пятиэтажные дома — мирная жизнь, уютный отсвет настольных ламп.

— Скорее, скорее!

Те, у кого есть багаж, спотыкаются. Некоторые бросают узлы и чемоданы. Другие подхватывают их.

Пригнали к каким-то баракам. Согнали в кучу. Начальник конвоя идет куда-то звонить, возвращается и ругает последними словами диспетчера. Ясно одно — путаница. Снова загоняют в «черные вороны». Едем, но недолго. Выгружают. Снова пути. Какая-то женщина с узлом падает на рельсы.

— Аз есмь истинная христианка, — молится она.

Падает ещё один мужчина. Все останавливаются. Лай собак, окрики конвоя. Наконец, где-то в дрожащем морозе — столыпинский вагон. Вся колонна останавливается. Нас по счету принимает начальник конвоя, который будет сопровождать этап до места назначения. В вагоне темно, в купе — собачий холод. Я слышу вокруг себя много молодых голосов. Размещаемся на трех этажах. Внизу можно только сидеть. На высоте примерно 1 метра 50 сантиметров, если поднять полки и закрыть средний проход между полками, — образуется второй этаж. Ещё на метр выше опять две полки. На них обычно кладется багаж, но могут лежать также два человека. В наше купе сначала загнали 12 человек, — это было ещё очень неплохо, но всё-таки температура начала быстро повышаться. У кого-то оказался огарок свечки. Рядом за стеной гомонят соседи. Передняя стена вынута, вместо нее — стальная решетка. Дверь тоже решетчатая. Окно в купе заделано, есть только маленькое оконце под самым потолком. Днем свет проникает через окна в коридоре. Ночью во всем тюремном вагоне горят две лампочки — у входов.

Решетчатая дверь звякает, приходится принять ещё пять человек. Теперь нас 17 и мы как сельди в бочке. Бывает, что в такое купе напихивали и по 25 человек. Кое-кто уже лег спать. Нужно вставать и производить передел территории. Вдруг в коридоре звучит команда: «Приготовиться на оправку! ». Это очень «либеральный акт» со стороны начальника конвои, мог бы и не выпустить.

 

- 133 -

За несколько часов в купе образовалась страшная духота. Вентилятор не поддается нашим усилиям. Наконец, кто-то жертвует свой сапог. Слышны глухие удары. Возимся целый час. Вентилятор открыт — становится легче.

Утром у всех от жары и духоты — сердцебиение и головная боль. Наверху почти невыносимая духота. У нас возникла своеобразная этажная организация — меняемся местами, чтобы не задохнуться. К счастью, у нас в купе очень хороший коллектив. Почти половина — московские студенты, молодые, жизнерадостные.

Вагон всё еще стоит. Когда поедем, будет, конечно, легче. Воды не дают. У одного есть с собой фляга, он по-товарищески дает пить тому, кому уж совсем невмоготу. Из соседних купе раздаются крики:

—    Начальник, дай воды!

Женский голос кричит по-немецки:

—    Wasser!

— Нет у меня воды, потом будет! — флегматически замечает начальник конвоя.

Наконец — выпускают из вагона. Кто-то запихивает в рот грязный снег. В наше купе студенты притаскивают довольно чистый кусок льдины.

Часов в десять начинают раздавать паек. В день положено 700 граммов хлеба и 250 граммов селедки. На 17 человек нашего купе мы получаем 8 с половиной селедок, с них капает на пол мутная соленая жижа.

Все набрасываются на еду. Более осторожные советуют селедки не есть. Я решаюсь воздержаться, помня и совет, данный в тюрьме: «На этапе селедки не ешь, — неизвестно, будет ли вода. Не будет — с ума сойдешь! » Многие отказались от селедки и тот, кто хочет, может получить целую, как говорят на жаргоне: «по целому этапному киту».

В полдень старший начинает проверять нас всех по пакетам. Вагон всё еще стоит.

—    Начальник, когда едем?

—    Скоро, когда рак свиснет.

—    А куда?

Начальник топорщит усы.

—    Туда, где белый медведь в июле в валенках ходит!

Колыма, Колыма, чудная планета,

Десять месяцев зима, —

Остальное лето

—    затягивает скрипучим басишкой кто-то.

—    Тише там, распелись!

Каждый рассказывает свою историю. Они все различны, но во многом — совершенно одинаковы.

Вечер. Уже совсем темно. В вагоне — истошные крики:

—    Воды, начальни-и-и-к!

—    Пускай на оправку! Кто-то гремит решеткой.

—    Не тронь решетку! — раздается окрик часового. Где-то, истерически смеются женщины.

 

- 134 -

ПОЕХАЛИ! РАЗГОВОР СО СТУДЕНТАМИ — РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ

 

Наступает ночь. Пахнет селедкой. Какое счастье, что я не ел её. Те, кто поели, нестерпимо мучаются. Однако и те, кто селедку не ели, тоже мучаются жаждой. Ночью вдруг бухают буфера. Нас прицепляют.

—    Ну, кажется, сошли с мертвой точки, — говорит кто-то. Всю ночь то стоим, то едем. Под утро поехали окончательно.

—    Проехали Лосиноостровск, — говорит кто-то.

— Приготовиться на оправку! — кричат конвойные.

Открывается первое купе. Процедура оправки такова: решетчатая дверь раздвигается, около неё стоит конвойный. Он выпускает по одному этапников. Около уборной — второй конвойный. Долго в уборной находиться не полагается, — и горе вам, если у вас не совсем здоровый желудок. От жары, соленой пищи, отсутствия регулярного питания и воды желудок, как правило, отказывается работать. Вождение на оправку — это сплошное издевательство. Заключенные, спотыкаются и, на ходу расстегиваясь, бегут на оправку. И также на ходу подтягивая невыразимые, бегут обратно. Кто-то спотыкается, падает и ползет на четвереньках.

— Давай, давай! — гремят конвойные.

После оправки начинается уборка купе. Кое-как сгребаем зловонную кашу из селедочных голов, хвостов, хребтов, грязных тряпок и всякой мерзости. По очереди в купе дают лопату и все выгребается в коридор. Производить уборку в коридоре — дело конвоя, но конвой, конечно, стоит выше того, чтобы унизить себя подобной работой. Уборка коридора, как правило, возлагается на женщин-заключенных.

После уборки — раздача селедок. Заключенные острят, что даже неизвестно, сотворил ли селедку Господь Бог — такая это гадость.

На каком-то полустанке приносят ведро мутной со снегом воды.

— Это на сутки, — свирепо предупреждает конвойный.

Ведро — литров на 15 — на 17 человек. Московские студенты проявляют распорядительность и энергию. Решено дать каждому по кружке. Остаток хранится.

— Надо бы такой аппарат изобрести, чтобы как к тебе на сто метров приблизится сексот, так сразу бы и начинал гудеть, или собак так дрессировать, чтобы они сами в них вгрызались.

—   Да, — говорит другой, — были бы у нас такие собаки, не ехали бы мы теперь неизвестно куда.

—   Да мы все мохом ещё не поросли, — говорит третий. — По совести говоря, нам ведь ничего не пришили, а сами мы на рожон лезли. У нас была небольшая студенческая группа.

—   Позвольте, как это так — студенческая группа? Зачем, с какой целью?

—   А очень просто, Георгий Андреевич, с целью борьбы...

—   Борьбы? Вы хотите меня уверить, что ставили себе целью свержение коммунистической власти?

—   Да, именно это.

—   Вы отдавали себе отчет, с кем вы вступили в борьбу?

—   Очень даже! Мы знали, чего хотели. Программа у нас простая. Мы хотели введения частной торговли, отмены коллективизации, сво-

 

- 135 -

боды слова, уничтожения террора. То есть, замены диктатуры Сталина свободным строем.

—    Но не таким либеральным, чтобы коммунисты через год, как при Временном правительстве опять пришли к власти, — прибавляет другой.

—    Поверьте, Георгий Андреевич, мы не одни! Среди студенческой молодежи немало антисоветских группировок, — начиная с ленинцев, и кончая такими, что белые эмигранты нам принесли.

Мое лицо наверное превращается в сплошной вопрос.

—    Какие эмигранты?

—    А так называемые нацмальчики. Национально-Трудовой Союз молодого поколения. Не слыхали? В Германии ведь они тоже были. Виноват, я забыл, что вы немец. И русские дела, наверное, презирали.

—    Что-то не припомню — начинаю лукавить я, — что же это за нацмальчики и почему у них такое смешное название?

—    Это так их все называют. Они хотели Россию без коммунистов и без немцев: очень наивно— но благородно!

—    Где же вы встречали этих нацмалъчиков?

Студент Московского университета улыбается.

— Слухом земля полнится, Георгий Андреевич. Кое-где встречали. А вот, что вы о нацмальчиках ничего не слыхали, живя в Берлине, да ещё при вашем знании Германии и России, — это немножко странно.

Я улыбнулся. Постепенно мы начинаем, если можно так выразиться, синхронное интервью друг у друга. Вначале мы смотрим друг на друга глазами жуликов.

Я узнаю много, очень много о борьбе советской молодежи против коммунизма. Узнаю и о Союзе. Я хорошо знал, что во время войны Союз вёл большую по объему работу в занятых немцами областях, но не имел представления, как глубоко проникла эта работа в толщу местного населения. В рассказе студентов мелькнуло несколько отдаленно знакомых имен и одно хорошо знакомое. Упомянут был и лагерь Вустрау. Мне стало ясно, что раз на этапе я слышу о НТС, то, по теории вероятности, в Советском Союзе должно быть ещё много людей, знающих о Союзе.

 

ВОДЫ!

 

А поезд стучит и гремит. Судя по толчкам, путь в очень дурном состоянии. Наверху рассказывают какие-то истории, которые кажутся мне бессмысленным и страшным вздором. Разговаривать трудно. Все страдают. Те, что послабее, пребывают в полудремотном состоянии, близком к обмороку. Все косятся на ведро с жалкими остатками воды и ждут, как бедуины в пустыне, когда же наступит долгожданный час раздачи воды. Мучения Тантала.

Близится вечер. Ледяные окна розовеют закатом.

—    Начальник, воды! — кричит кто-то из далекого купе.

—    Это полустанок, нет воды, — отвечает равнодушным голосом конвойный.

Под утро на третий день — шум, звон ведра в третьем купе.

 

- 136 -

— Гады, давят, пусти крышку! — слышится чей-то резонирующий басок.

— Хлопцы, бросьте эту дурь! — и дикий вопль и рев: — душат! Стуча сапогами, бегут конвойные. Все прилипли носами к решетке. Кого-то волокут.

—   В третьем купе подрались из-за воды, — говорит кто-то, — бендеровцы с блатными.

—   А разве блатные с нами тоже едут?

—   Стало быть едут, раз дерутся.

— Этого добра везде хватает, — говорит кто-то из угла. Завязывается целое дело. Кого-то допрашивают. В виде «корпуса деликти» несут сильно сплющенное в драке ведро...

Стоим, едем, снова стоим... Кое-как забываюсь сном.

—    Начальник! — раздается жалобный женский голос, — воды!

—    Нету воды, тётка, путь тут.

—    Тогда снежку бы!

—    Ещё чего! От снегу тиф бывает.

Жарко, нечем дышать. Раздеваемся. Всё купе полно голых, худых, как скелеты, тел. Конвойные спохватились.

—    Надеть всем рубашки быстро-о-о!

—    Жарко, не можем, — отвечает кто-то.

— Начальник, тут старик у нас обмер, видно кончается, — говорит кто-то тихим, глухим голосом в соседнем купе.

Конвойные идут туда. Вытаскивают в коридор жалкое, маленькое старческое тело.

Все так измучились, что даже не интересуются тем, что случилось. Конвой видит, что перегнул палку, — старик умер от сердечного припадка.

На следующее утро — это уже пятые сутки — не так свирепо гонят на оправку. Приносят полное ведро воды.

—    Начальник, ещё бы воды немножко.

—    Ведер у нас нет, куда я вам налью?

—    А мы сейчас всё выпьем!

Ведро пусто. Приносят второе. Его тоже выпиваем. Остаток разливаем по кружкам. Трудно описать, что переживаешь, когда после селедки выпьешь неограниченное количество воды. В животе — блаженная полнота. Забыты все горести. Погружаешься в нирвану.

Шестые сутки. Мы все в таком состоянии, что даже не можем разговаривать, едва хватает сил хоть как-то убирать купе. Язык кажется свинцовым. У всех землистые лица. По телу разлита нечеловеческая усталость. Слабыми нервными толчками, с перебоями бьется сердце. Кто-то тяжело дышит, кто-то апатично лежит, кто-то молится. Смерть стоит рядом.

Дребезжащий вагон — этот ад на колесах — погружен в сизый мрак. Молниями вспыхивают лучи электрических фонарей, — конвойный из коридора освещает внутренность купе, проверяет.

На седьмой день во время остановки — обыск. Смотрят под лавками, проверяют пол, заднюю стенку, оконце наверху. Бывает, что этапники ухитряются в пути разобрать пол купе и бежать через дыру. Шмон всех лишил последних сил.

 

- 137 -

Собираем снег, что намело в вентилятор. По этапной этике, этот снег должен делиться между всеми поровну. Каждый получает в руку горсточку снежных кристаллов.

На восьмые сутки я, идя на оправку, упал, ударившись о стенку, на колени.

— Что с вами? — произнес сочувственный женский голос. Конвойный помогает подняться. Надо есть! Спасение в селедке! Я чувствую, что не совсем честен перед самим собой, но не могу больше сопротивляться. Перед глазами жирная, нежно-розовая селедка. На девятый день я поел селедки, и сразу к мучениям голода присоединяется мука жажды. Жажда! Это слово поднимается до небес, стучит в грохоте колес, в скрежете буферов... Оно несется вместе с поездом, оно неотразимо... Перед мысленным взором бегут хрустальные капли воды.

Кто-то спрашивает дежурного:

—   Куда нас везут?

—   Там узнаете куда!

—   А всё-таки куда?

—    Матери в брюхо на переделку!

Все мрачно молчат.

—    Ты мать мою не трогай!

—    Разговоры!

Опять молчание.

Те, что послабее, совсем доходят, почти не едят. Один другого кормит из кружки моченым хлебом.

Я совсем не могу спать. Селедка доводит меня почти до безумия. Я бы давно уж бросился на решетку, если бы на это были силы. Не спать на этапе — это значит, что страдания продлены еще на целую ночь.

 

КРАЙ ЛАГЕРЕЙ

 

Ночью видно, что делается по сторонам пути. Опытные люди определили, что мы уже проехали Киров и находимся на знаменитой магистрали на Воркуту, идущей через всю Коми АССР. Ночами я сквозь гнетущие грезы вижу, как мы проезжаем мимо расположенных вдоль магистрали лагерей. Лагерь, как правило, имеет форму более или менее правильного прямоугольника. По углам стоят, светя прожекторами, как марсианские треножники в фантастическом романе Уэллса, вышки с караулом.

Едем беспрерывно мимо лагерей уже которую ночь. Потом только я узнал, что вся главная трасса железной дороги на Воркуту обросла сплошными лагерями, соединенными, как звезды в созвездиях, в чудовищную лагерную систему. Опытные люди говорили, что лагерное население Коми АССР намного превышает свободное население этой республики. В Советском Союзе много таких местностей, где заключенных, сидящих за проволокой, больше, чем так называемых свободных, но республика Коми, кажется, побила все рекорды.

Сегодня принесли воды вволю. А ночью боги мстят за невоздержание. С полуночи слышатся жалобные вопли, сопровождаемые невероятной руганью.

 

- 138 -

—    Начальник, выпусти оправиться!

—    Не моту, пить поменьше надо.

—    Да, я почти не пил.

—    А тогда жди до утра.

—    Начальник, пусти, не могу!

Дело идет к кризису. Вместо одного дежурного конвойного появляются двое. То и дело вспыхивают фонари. Наконец, разражается катастрофа. Из четвертого от нас купе, населенного наиболее буйным народом, кто-то украдкой начинает оправляться прямо через решетку в коридор. Какой-то немец с висельным юмором начинает декламировать:

—    «Es klappert die Miihle am rauschenden Bach, klipp-klapp».

—    Прекратить это безобразие!

Светя фонарем, бежит дежурный, выхватывает на ходу наган. Но дурной пример заразителен. Со второго этажа поток бежит чуть ли не на голову дежурного. Потом еще — и тоже сверху.

— Перестань, свинья фашистская! — кричит конвойный, — стрелять буду, — и стучит рукояткой нагана по решетке. Но уже поздно. Он, как Наполеон при Ватерлоо, находится под перекрестным огнем.

—    Мать моя не свинья, а Хавронья! — флегматически замечает кто-то.

—    Батюшки-и-и! Дежурного купают! — вопит кто-то. Другие дежурные, товарищи осажденного, бегут к нему на помощь. Но он уже вышел из под огня, ввиду недостаточного количества боеприпасов у противника. Появляется начальник конвоя в одних подштанниках, в сапогах и в накинутой на плечи шинели.

—    Это что же такое? Это что же за свинство такое? Кто же в коридоре оправляется? Да еще прямо на голову военнослужащему. Я вас сейчас всех на карцерный режим! — нелепо грозит он.

Злополучный чин в несколько набухшей шинели отбывает.

Всю ночь до утра слышны проклятия, мольбы, просьбы, скандалы. Утром коридор имеет такой вид, как будто шел сильный дождь.

Одиннадцатые сутки. Остановка. За стенами вагона слышна громкая ругань. Женский голос вопит:

— Ах ты, паразит, гад, паук туркестанский! Людей тут в клетке везешь, а ко мне лезешь? Да я на твои голубые погоны плевать хотела! Сама на фронте была! Герой тоже нашелся. Я таких видала, да через себя кидала.

Конвойный позорно ретировался в вагон. После этого инцидента у всех поднимается настроение.

—    Вот молодцы, девчата, нас в обиду не дают, — говорит кто-то.

—    Да они этих конвойных страсть не любят! Работают на пути и видят, как везут и везут на север, конца нет.

—    Да, женщины не то, что мужчины, — вздыхает кто-то, — их запугать трудно.

— И вся-то советская власть, товарищи, только на страхе держится.

Проходят двенадцатые сутки. Наступают тринадцатые. Половина вагона болеет. Почти все дошли до полного животного отупения. Я на

 

- 139 -

всякий случай сообщаю студентам адрес моей матери в Берлине и запоминаю их адреса в Москве. Человека три явно доходят. Они не едят, в их глазах полное спокойствие отчаяния, то спокойствие, когда человек свое отстрадал и ничего больше не ждет, кроме конца.

Четырнадцатые сутки беспрерывного этапа. Ноги сильно распухли. Днем я погружаюсь в бредовый сон.

Пятнадцатые сутки. Студенты тихо переговариваются.

—    Воркута, хлопцы, приехали. Факт!

—    А может, дальше повезут?

—    Дальше некуда, тут конечный пункт дороги.

Конвой начинает подготовлять выгрузку. Этапники в ужасном состоянии. Страшная неразбериха. Кое-как увязываю вещи. У меня прибавилось вещей — от друзей-студентов получил одеяло и полотенце.