- 167 -

В ПОЗДНИЙ ЧАС

 

Он прибыл утром, но место рядом с Вороновым занял незадолго до отбоя. Положив в изголовье туго набитый вещевой мешок, он кряхтя медленно постелил бушлат и, укладываясь, спросил:

— Не очень я вас побеспокоил?

Воронов посмотрел на него. «Не понимаю, почему среди них так много бородатых... И ведь не старый...» (Воронову шел пятьдесят пятый год, и людей своего возраста он считал не старыми.) Лицо незнакомца густо заросло курчавыми, жесткими на вид волосами рыжеватого оттенка, в тусклом свете пересыльной камеры видны были лишь крылья вздернутого носа и подвижные маленькие глаза.

После отбоя, глядя в потолок, он, развалившись, жадно и часто курил. И только после того как пересыльная тюрьма успокоилась, неуклюже повернулся лицом к Воронову:

— Вам тоже не спится?

Говорить с рыжим великаном не было охоты.

— Как видите.

— К вам, я слышал, обращались по фамилии, а один назвал вас по имени-отчеству — Михаил Павлович. Не из Занивья ли вы родом?

Воронов сел. Он достал папиросу и, чтобы лучше разглядеть соседа, чиркнул спичкой. Рыжий понял, усмехнулся.

— Не узнаете... А узнаете, и беседовать, возможно, со мной не захотите.

Становилось все занятней.

— Вы долго намерены говорить загадками?

— Нисколько. Меня занимает один вопрос, и я хочу, чтобы вы мне ответили прямо и точно... Как, интересно, вы отнеслись бы к солдату, с которым имели дело в Занивье

 

- 168 -

в первые месяцы восемнадцатого, то есть тридцать два года назад? Не может быть, чтобы вы его забыли!

— Постойте, постойте. Это вы о том, как его... Гришке Долгоруком?

— Долгорукий — прозвище, по деду. Настоящая фамилия — Конбасьев, Григорий Максимович Конбасьев. Но вы мне не ответили — как при встрече вы отнеслись бы к этому самому Долгорукому?

— Иначе говоря, к вам? — догадался Воронов. — Бросьте цигарку, возьмите папиросу. Ну, как мне отнестись?.. Во-первых, здравствуйте. — И он протянул ему руку. — Во-вторых, рад вас видеть...

Очень хотелось узнать, уцелел ли дом в Занивье, как выглядит деревня, сохранилась ли церковь и кладбище у церкви... Но спросить об этом Воронов не успел.

— Удивительное дело, — задумчиво, точно беседуя с самим собой, произнес Конбасьев. — Такая в точности петрушка и со мной... А ведь я вас, товарищ Воронов, считал своим самым лютым врагом... Несколько лет, право слово, я не мог себе простить, что упустил вас, не укокошил... Подумать только — я готов был вас убить, и рука бы не дрогнула.

— Спасибо за откровенность...

— А сегодня утром, — продолжал Конбасьев, — только услыхал вашу фамилию, меня как магнитом к вам потянуло: и поговорить охота, и злобы-ненависти точно и не было, наоборот, одна, как вы сказали, радость... «Погоди, думаю, мало ли Вороновых на свете?» Узнать по внешности немыслимо, шутка сказать — тридцать два года. И тут услыхал я, как обратились к вам по имени-отчеству. Шансы, что это вы, увеличились, и так не хотелось мне ошибиться! При людях узнавать, расспрашивать неудобно. Дай, думаю, лягу рядом, ночью порасспрошу. А вдруг он и говорить со мной не пожелает и пошлет меня подальше.

— Откровенность за откровенность, — сказал Воронов. — Благодаря вам я, удрав из Занивья, пробрался на юг, а затем вступил в деникинскую армию. И вот, будучи, как у вас говорят, белогвардейцем, я мечтал о встрече с вами, товарищ Долгорукий, то есть, извините, Конбасцев, о встрече на поле брани... И почему я решил, что вы пошли в Красную Армию

 

- 169 -

и я обязательно должен встретиться с вами? Глупо, наивно, смешно, но скрывать нечего, что было, то было. Встречу его, думал я, и с наслаждением, с радостью всажу ему пулю в лоб... Кажется, были такие рассказы: белый брат встречает красного брата или свата и совершает над ним самосуд...

Оба рассмеялись, и, как это всегда бывает после долгой разлуки, каждый старался задать как можно больше вопросов. Воспользовавшись паузой, Воронов спросил то, что собирался и не смог спросить раньше:

— Как там дом в Занивье? А в деревне что — колхоз, конечно? И церковь, поди, разрушили?

Эти вопросы были произнесены одновременно с вопросами Конбасьева:

— Не понимаю, зачем вы тогда приперли в свое имение? И — главное — в офицерской форме и даже, кажется, в погонах?

— Вы же погоны и сорвали, и я должен задним числом вас поблагодарить, что не приколотили их гвоздиками к ключицам, — ответил Воронов.

Опять посмеялись.

— «В именье», — вспомнив вопрос Конбасьева, не без иронии продолжал он. — Громко сказано! Семьдесят пять десятин весьма посредственной земли и ветхий пятикомнатный дом, который годится разве как натура для картины «Все в прошлом»... До сорок девятого я находился за границей и должен сказать, что не только во Франции — в прежней Латвии состоятельный хуторянин жил в лучшем доме и владел большим богатством...

— Охотно верю, — согласился Конбасьев. — Но для Гришки Долгорукого ветхий ваш домик представлялся дворцом, а приехавший наследник покойной Вороновой — золотопогонной сволочью, извините, вредной контрой, акулой... не знаю, какие еще слова подобрать...

— Почему я приехал в Занивье? — повторил вопрос Конбасьева Воронов. — Ах, товарищ дорогой, можем ли мы всегда точно сказать, почему мы поступаем так, а не иначе? На войне я устал до потери рассудка, изнервничался до последнего градуса и до последнего градуса обиделся на весь мир, а пуще всего — на солдатню, на их обращение с офицерами.

 

- 170 -

Нужно мне было это офицерство, и Георгий на полосатой ленте, и погоны капитана как летошний снег... Вот когда следовало смекнуть, все бросить и на крыше товарного вагона махнуть в Питер — кончать историко-филологический... Но тут подсекли меня воспоминания, они, заметьте, всегда подсекают, когда психика расстроена и человек нуждается в отдыхе, и я поехал в Занивье... Ах, воспоминания, воспоминания, будь они прокляты, — в сердцах произнес он и, морщась, из стороны в сторону покачал головой. — Они все перековеркают, напутают, а уж наврут с три короба. У меня влажнели глаза, и свербело в горле, когда я думал о Занивье. Дверь, обитая рваной клеенкой с войлоком, представлялась мне входом в рай, а синяя комната с ободранными обоями, комната, пахнущая сырой и холодной гнилью и пустотой, — заповедной, единственной в мире, неповторимой... А вишенник, то есть десяток старых, ревматических деревьев? А пшеничное поле, подходившее к низкому, в одну ступень, крыльцу?.. Каким оно мне представлялось? Жемчужным? Сизым? И вспоминать неловко, честное слово... Но вы не ответили мне. Дом-то с дверью, обитой рваной клеенкой, иначе говоря — дворец, еще цел или с Божьей помощью окончательно развалился?

— Чего не знаю, того не знаю, врать не буду. Я сам с двадцать первого не был в Занивье, — ответил Конбасьев.

— Вот те раз! Ведь вы, если не ошибаюсь, председательствовали там в Совете?

— Было дело, — сказал Конбасьев. — А потом решил расти, и рос, и рос, и рос, и уже в тридцать первом окончил Ломоносовский институт, стал инженером.

— Что-о?

— Ничего удивительного, — продолжал Конбасьев. — На рабфаке, помню, писал сочинение «Анна Каренина как продукт разложившегося дворянства». Были и еще сочинения, и все — о продуктах: «Базаров как продукт», «Онегин как продукт» — продовольственный магазин какой-то. Так вот, ведь я, не забудьте, являюсь продуктом Октября, это я без шуток и подковырки. В свое время Ломоносов с рыбаками поехал в Москву, а в первые годы революции сотни тысяч будущих Ломоносовых — солдат, красноармейцев, рабочих,

 

- 171 -

крестьян — потянулись в большие города — «грызть гранит науки», как тогда говорили. В анкетах в те годы писали: был пастухом или, в крайности, сын пастуха... Теперь такие биографии вывелись, а может, и писать об этом перестали. Я ведь тоже, не забудьте, из пастухов, но пас я не коровенок помещицы Вороновой, ибо у вашей матушки их было общим счетом не то пять, не то семь, а деревенскую скотину...

Он с сожалением посмотрел на окурок, сделал последнюю затяжку. «Ну и курец», — подумал Воронов и протянул ему папиросу. Вслух он сказал:

— Я этим похвастать не могу, то есть законченным высшим образованием... Но вы лучше о себе рассказывайте. За какие грехи вас осудили?

— История длинная, до грехов далеко, — ответил Конбасьев. — Несколько лет работал я, если интересуетесь, на одном московском заводе, и работал как полагается стопроцентному большевику... Вы не смейтесь, товарищ Воронов, я это серьезно, никаких сомнений или там уклонов, колебаний у меня не было ни вот на столько... — И он показал кончик мизинца. — Помню такую историю. В году этак двадцать шестом ко мне из Занивья приехал племяш Ваня Мальцев, парнишке было тогда лет двенадцать, не больше. Он, видите, тоже решил пойти по стопам дядюшки, учиться. Что ж, я принял его как полагается: оставил у себя, подкармливал, устроил на работу, устроил на учебу, наставлял. Паренек был неплохой, совсем неплохой, старался и работать и учиться. Пришло время, и он вступил в комсомол. В тридцать втором — считайте, ему тогда было лет семнадцать — по линии комсомола проводилась мобилизация в Магнитогорск. Провеля, как говорится, известную политработу с Ваней, объяснил, что и как, и пришли мы обоюдно к выводу, что ему непременно надо ехать в Магнитогорск. Политработу, понятное дело, провели и на фабрике, где Ваня работал, и в школе рабочей молодежи, так что я только подбавил жару. Ну вот, поехал он в числе нескольких тысяч ребят, проводили их с музыкой, с речами. Прошло шесть месяцев — и вдруг Ваня возвращается. Обнял я его, как сейчас помню, расцеловались мы. «Ты что, спрашиваю, в командировку?» Оказалось — нет, мой Ваня сбежал... «Немыслимо, говорит, жить в палатке,

 

- 172 -

простудился я, и работа немыслимая, и голодно там, никакой нет возможности»... Так я его за шиворот и — вон, без разговоров! То есть разговоры были, он вырвался из моих рук, а я крик поднял, по-мужицки, прямо скажу, повалил его на пол, топтал ногами, честное слово — топтал. К счастью, жил я в коммунальной квартире — двадцать с лишним жильцов — народ сбежался, давай бедного Ваню отнимать, а то — очень просто — затоптал бы... А ведь я его, товарищ Воронов, любил, последним куском готов был поделиться. Но тут я не знал и не хотел знать пощады: как так, мой племяшка, комсомолец, и вдруг — дезертировать? Этого не могло, не должно было быть — вот я как понимал тогда.

— И выгнали? — спросил Воронов.

— Не только выгнал, но с помощью комсомола и уже без музыки обратно выпроводил в Магнитогорск... А вы говорите — грехи.

— Но ведь и они были...

— Погодите. Уж раз я начал и папиросы ваши без зазрения совести курю, то доскажу до конца. В тридцать пятом меня командировали в Германию, в торгпредство — электровозы принимать. Была у меня тогда семья — жена, двое ребятишек. Вместе с ними я полтора года провел в фашистском логове и тоже — не сомневайтесь — служил не за страх, а на совесть, еще больше идейно закалился...

Он умолк, задумался. Несколько минут они молчали.

— Нет, — вновь заговорил Конбасьев. — Вам этого не понять, ни за что не понять. Вы когда вернулись в Советский Союз? В сорок девятом? Нет, вам понять невозможно, никак. За три месяца до ареста — это в тридцать седьмом — парторганизация завода, на который я вернулся после заграничной командировки, исключила меня из партии. За что? Сейчас этот вопрос меня не интересует, совсем не интересует, но если говорить правду, — ни за что, как ни за что потоми посадили. Начали с того, что я неправильно принимал электровозы, неправильно вел себя в торгпредстве, иначе говоря — дружил с людьми, которые потом оказались врагами народа, иудами, а кончили тем (это уже в гепеу), что обвинили меня в измене, в шпионаже... Но я забегаю вперед. Три месяца меня не снимали с работы, не гнали с квартиры,

 

- 173 -

не разлучали с семьей, выдавали зарплату, но эти три месяца вне партии были самыми тяжелыми в тогдашней моей жизни. Вот я рассказываю вам об этом, вспоминаю все подробности и волнуюсь, дурак, нервничаю... Три месяца, сумасшедших три месяца. По тогдашнему моему пониманию, лучше бы мне отрубили руки и ноги — я бы не так мучился. С меня будто кожу содрали, никакие пытки не сравнишь с этими. С тех пор, считайте, двенадцать с лишним лет прошло, но этих мучений мне не забыть, никакие позднейшие их не затмили. Я терзался на заводе: мне казалось, что все на меня смотрят, все осуждают, все ненавидят, презирают. Я терзался по дороге с завода домой, я даже, помнится, ходил не по тротуару, а посреди дороги, а в трамвае стоял на задней площадке. Я терзался дома... Тут уж я давал волю своим страданиям, но как, каким образом? Занивьевский мужик, я начал бить, истязать жену, детей. Дети кричат, жена плачет, соседи прибегают, ералаш на всю квартиру — вот я какие штуки выкидывал. Так что когда меня, наконец, забрали, это даже, поверьте, успокоило меня. Выходит — труднее себя бить, чем получать удары. Бьют тебя... Это даже иногда хорошо. Бьют — дурь выбивают...

Он рассмеялся и вновь закурил, но уже спокойно, руки его не дрожали. Не дрожал под конец и голос.

— Нет, нет, этого вам не понять, как не понять и перемену, которая произошла со многими мне подобными «продуктами Октябрьской эпохи...». У людей помоложе, у тех, например, что вступили в партию во время войны или после войны, а потом были арестованы, перемена произошла более быстро — с молниеносной, можно сказать, быстротой. Помню, в прошлом году, когда после десятилетней отсидки и годовой ссылки меня опять взяли, я во внутренней тюрьме находился с одним бывшим начальником автоколонны, бывшим фронтовиком. Сидел в камере и один бывший белый деятель — его нашли в Чехословакии, схватили, привезли к нам и дали двадцать пять... И вот этот бывший автоколонновец обрушился на бывшего деятеля. «Грош вам цена, кричит, всему вашему движению — грош, спали вы там, заграницей, трепались, одним словом. Надо было действовать, а вы трепались, спорили там, дискуссии разводили!» Бывший деятель

 

- 174 -

даже растерялся. «Позвольте, говорит, значит вы, если я вас правильно понял, обвиняете нас в том, что мы недостаточно энергично с вами боролись?» А бывший автоколонновец: «Правильно, правильно вы меня поняли, шляпы вы, а не деятели»...

Сейчас они, забывшись, смеялись долго, громко. Несколько человек с недоумением подняли головы, оглянулись.

— «Шляпы, а не деятели», — повторил Воронов, когда посторонние вновь улеглись. — Оценка хоть и злая, но в какой-то мере правильная... Стоило заявить: «Родина вас ждет, прошлое не существует больше», как тысячи... пусть не деятелей, а, так сказать, средних, рядовых эмигрантов с тридцатилетним стажем потянулись «до дому, до хаты», как поется в песне.

— И вы в том числе, Михаил Павлович?

— И я в том числе, товарищ Конбасьев. Хвастать не буду — жил я не так уж богато, но жил в достатке, был шофером в замечательном Париже, имел свое такси, кормил жену, сына. Зачем, спрашивается, я вернулся? Чтобы потерять семью, получить двадцать пять и ехать неизвестно в какой лагерь... И не объяснишь, пожалуй, толком этого, а если и объяснишь, то ничего в этой путанице не поймешь, как, вы правильно сказали, мне не понять, почему вас так убило исключение из коммунистической организации и как, каким образом эволюционизировались ваши взгляды...

Возбужденные, они больше слушали себя, свои мысли, нежели слова собеседника.

— Вы мне другое объясните, Михаил Павлович, — сказал Конбасьев. — Откуда взялась и куда подевалась сила, которая руководила нами, — волчья ненависть к вам и вам подобным — она ведь крепко сидела не только во мне и сотнях, тысячах таких, как я, — но, если взять не другую сторону, в какой-то мере в вас, не так ли? Откуда взялась и куда подевалась пламенная вера в те слова и мысли, что нам вдолбили в голову? Вот вы смеялись: красный брат встречает белого брата и совершает над ним самосуд... Ведь было это, было! А подевалось куда?.. Один горький старик — старообрядец он или баптист, не поймешь, — рассказывал мне в лагере притчу. Жили, говорит, три брата. Один стал белым, и револю-

 

- 175 -

ция его убила. Другой отошел в сторонку — я, мол, ни с теми, ни с этими, и революция его убила. Третий весь ушел в революцию, и революция его убила...

— Ядовитая сказочка, что и говорить, — сказал Воронов.— Но это уж вы, мой дорогой земляк, из другой оперы затянули. Она, может, и интересная, но другая. К тому же и поздний час, пора спать, завтра, возможно, отправят нас в этап.

— Да, вы правы, товарищ Воронов, поздний час. Поговорил я с вами с удовольствием и встретился с радостью. Может, в один лагерь нас повезут, кто знает?

— Возможно, конечно, возможно. И это было бы очень хорошо.

— Пожалуй, пожалуй. Будем надеяться.