Гольдакер Э. — Деревянный чемодан

Гольдакер Э. — Деревянный чемодан

К изданию в России

5

К изданию в России

В сентябре тысяча девятьсот девяносто второго, почти через три года после падения Берлинской стены, я снова стояла на русской земле - впервые со дня освобождения из лагеря. В глаза бросилась хорошо знакомая военная форма с красными погонами, и меня охватил жуткий страх, что все прошедшее может повториться. Тогда я еще не знала, что в одном из популярнейших путеводителей - «Ара-Guide» - в числе книг, так или иначе касающихся бывшего СССР, в рубрике «Литературные рекомендации» указан и мой «Деревянный чемодан», и этот путеводитель свободно продается в аэропорту Шереметьево!

Почему я все же приехала в Россию? Очень просто: я так часто рассказывала моему мужу Фреду о времени, проведенном здесь, что ему стало ясно: для меня было бы огромной радостью вместе с ним оказаться на русских просторах, величие которых способно покорить любого, и он организовал нам путешествие для двоих. В ночь на 7 сентября я действительно стояла на Красной площади - свободная, с Фредом, который никогда не задавал никаких вопросов о моем заключении, терпеливо ожидая, пока я начну рассказывать сама... Мы посмотрели Москву и отправились дальше - в Томск, потом в Омск и опять в Москву... Путешествие в прошлое? И да, и нет. Это было путешествие в страну, где я провела молодые годы, годы, сформировавшие меня и ставшие неотъемлемой частью моей жизни, - а я люблю свою жизнь. Чтобы их вспоминать, мне и сегодня иной раз требуется известная доля мужества... Но они же научили меня терпимости и любви к людям, они подарили мне огромную внутреннюю свободу и умение быть благодарной за каждый прожитый день, что навсегда сделало мою жизнь богатой.

6

Когда я писала ату книгу (она была опубликована впервые и Париже в 1976 году, а немного позже - в Германии), я и представить не могла, что однажды русская, Наталия Николаевна Палагина, обратится ко мне и предложит перевести «Деревянный чемодан» на русский язык. Я благодарна ей и ее мужу Александру Сергеевичу Тагильцеву за их труд и понимание, а также Обществу «Мемориал» и издательству «Звенья», выпустившим в свет мою книгу в России. Если я смогла передать что-то из того, что для меня так важно, значит, «Деревянный чемодан» был написан не зря.

Эмми Голъдакер

Шезо-сюр-Лозанн, 10 марта 2005 г.

Глава 1.

7

Моей матери Иоганне Гольдакер,

моему мужу Фреду

и всем, кто страдал и надеялся, как я

Глава I

Берлин. Начало 1941 года. Справа и слева около входа в большое здание из обожженного красного кирпича дежурят два эсэсовца. Я робко прохожу мимо них к дверям.

«Как странно, - думаю я, - неужели здесь действительно одно из представительств Министерства иностранных дел?»

Ведь именно так написано на красной карточке, которую я получила несколько дней назад. В качестве отправителя значилось Министерство иностранных дел, мне было предписано явиться на новую работу. Но что тогда означают эти часовые СС? Может быть, теперь Министерство иностранных дел охраняется эсэсовцами? А собственно, почему бы и нет? Сегодня все возможно.

Я боялась и думала о своем отце, который в 1938 году так и не вернулся из Италии, где проводил отпуск. Я знала, что теперь он живет в Палестине. А я должна у себя на родине, в здании с эсэсовскими охранниками, отбывать трудовую повинность...

Войти? Убежать? Куда? Я этого не знаю и иду мимо караульных в бюро регистрации, где предъявляю красную карточку. Мужчина за стеклянным окошком берет ее у меня, пристально разглядывает. Затем он дает мне заполнить анкету, сам в это время звонит по телефону и отпускает меня со словами: «Второй этаж, комната 23. Вас ждут».

8

Я медленно, очень медленно поднимаюсь наверх. Куда я иду? Откуда пришла? После окончания Элизабетшуле1 в 1938 году я собиралась изучать филологию. Во всяком случае, так значилось в моем свидетельстве об окончании школы. Задолго до этого, еще накануне тридцать третьего, мой отец, химик, доктор Пауль Гольдакер, ушел от нас. Он занимал руководящий пост на одной химической фабрике международного значения. Вскоре после того, как я сдала выпускные экзамены, он покинул Германию. Поскольку он не подчинился требованиям своей фирмы вернуться обратно, то был немедленно уволен. Дом и деньги, оставленные для меня и моих братьев, были конфискованы гестапо. Поэтому мечту о дальнейшем образовании пришлось оставить. Я должна была как можно скорее начать зарабатывать себе на жизнь. Вместо того чтобы идти в университет, я каждое утро ехала на городском трамвае до станции Берлин Лихтенберг, где меня пристроили секретаршей на «Ацете»2 благодаря авторитету, которым пользовался в этих кругах мой отец даже после бегства из страны. Моим начальником был тогда доктор П.Шлак, изобретатель перлона.

Вернувшись однажды вечером из Лихтенберга в Бритц, где мы жили с мамой, я обнаружила эту красную карточку. Мне шел двадцать второй год. Я хотела жить. Поэтому пошла в красное здание на Беркаерштрассе и не повернула обратно. За несколько дней до этого я потеряла своего старшего брата, «павшего за великую Германию». Мой младший брат погиб в первую неделю войны, в сентябре 39-го. Я хотела жить... я должна была жить ради моей матери.

Добравшись наконец до второго этажа, я еще больше замедлила шаг. В длинном коридоре ни одного человека. С обе-


1 Elisabeth-Schule или Staatliches Elisabeth Lyzeum. Лицей, по статусу соответствующий гимназии; после девяти лет обучения - экзамены на аттестат зрелости. Получившие аттестат имеют право на обучение в университете. - Здесь и далее примечания переводчика.

2 Один из филиалов «I.G.Farbenindustrie» («И.Г.ФАРБЕНИНДУСТРИ»), германского военно-химического концерна. Основан в 1925 г. После Второй мировой войны расчленен на три юридически самостоятельные компании: «БАСФ», «Байер» и «Хехст».

9

их сторон - симметрично расположенные двери, над которыми стоят слева четные, справа нечетные номера: 19, 21... и вот уже номер 23. Я стучу, и мужской голос отвечает обычным -- Войдите!» Первое, что я замечаю, переступив порог, - человек одет не в униформу.

«Значит, все-таки Министерство иностранных дел», - думаю я и облегченно вздыхаю.

— Фрейлейн Гольдакер?

— Да.

Я слышу свое еврейское имя, и мой взгляд внезапно падает на портрет Гиммлера, висящий позади человека за письменным столом. Мурашки бегут у меня по спине. При входе я не обратила внимания на эту фотографию: язвительно сжатые губы и ледяной взгляд за маленькими стеклышками очков.

Уже не помню, как мне удалось, преодолев испуг, с любезной улыбкой ответить на все заданные вопросы. Эти весьма обыденные вопросы касались моих анкетных данных и знания иностранных языков, что, видимо, было связано с будущими служебными обязанностями. Несколько школьных лет я провела в Англии и позже выучила испанский. Игра в вопросы-ответы была еще в самом разгаре, когда распахнулась дверь, и в комнату ворвался мужчина, который швырнул на пол свой паспорт и закричал:

— Это же невозможно! Где я смогу показаться с этим паспортом? Это же самоубийство!

Вдруг он заметил меня и смущенно замолчал. Я сидела неподвижно и совершенно равнодушно, как будто вполне привыкла к подобным сценам. Человек за письменным столом пообещал сделать все необходимые распоряжения, чтобы уладить дело. Дверь за мужчиной закрылась почти беззвучно.

Уже собираясь уходить, я спросила:

— Вам не нужны еще какие-нибудь сведения обо мне?

Ответ был полон высокомерия:

— Мы наведем справки без вас, фрейлейн Гольдакер!

На следующее утро я приступила к новой работе. Я должна была просматривать испанские и английские газеты, чтобы отыскивать статьи, которые могли представлять интерес для

10

Главного управления имперской безопасности1 - 6-го управления, возглавляемого Вальтером Шелленбергом. Еще надо было писать письма испанским связным или переводить их рапорты на немецкий язык. То, что на моей красной карточке значилось как Министерство иностранных дел, оказалось центром немецкой контрразведки. Почти все мужчины, состоявшие гам на службе, принадлежали к СС, хотя, естественно, и не носили военной формы. И я, со своим постоянным страхом из-за отца, оказалась среди этих людей. Впрочем, вскоре я поняла, что между разведцентром и гестапо не было хороших связей. В 6-м управлении, где я работала, не имели ни малейшего представления о моем отце в Палестине.

Так прошло несколько месяцев, и наступил день, когда появилось особое распоряжение, разрешающее выпускникам средних школ из числа фронтовиков и привлеченных к трудовой повинности (к последним принадлежала и я) взять отпуск для продолжения образования. Это было как раз то, что нужно, и я тотчас сделала все необходимое, чтобы меня отпустили из РСХА. За время работы мне удалось скопить немного денег, да и мама, после бегства отца вернувшаяся на преподавательскую работу, наверняка согласилась бы мне помочь. Какое счастье! Мне предоставят отпуск для учебы... Я уже видела нас с моим другом Гармутом студентами Университета имени Гумбольдта. Тот тоже получил отпуск для продолжения образования и должен был вот-вот прибыть с восточного фронта в Берлин. Он писал мне каждое воскресенье длинные письма, и я отвечала ему в этот же день. Жизнь прекрасна, и жить стоит!.. Два дня спустя вернулось мое последнее письмо Гармуту с пометкой «Погиб». Ему было двадцать два года - так же, как и мне.

На следующий день меня вызвали в бюро к Вальтеру Шелленбергу. Он и мой шеф ждали меня.


1 Reichssicherheitshauptamt (RSHA) - РСХА.

Глава II

11

Глава II

— Как вы относитесь к тому, чтобы поехать в Швейцарию? Точнее сказать, в Лозанну. Вы могли бы там учиться и при этом по возможности работать на нас...

Оплату проживания и обучения брало на себя РСХА, оно собиралось позаботиться даже о карманных деньгах.

— У вас двадцать четыре часа, чтобы принять решение. Нет нужды специально говорить вам, что речь идет о совершенно секретном предложении.

Двадцать четыре часа в маленьком домике в Бритце; двадцать четыре часа без права довериться кому бы то ни было; двадцать четыре часа... мне хотелось, чтобы они никогда не кончились и мне не надо было бы принимать решение. Собственно, чем я рискую, если отклоню предложение? Конечно, они могут меня заставить принять его. А вдруг они давно уже знают, что мой отец в Палестине? Что же мне делать? Что меня ждет, если я приму предложение? И эта «работа», о которой они говорили, но, конечно, не сообщат заранее, в чем она заключается. Хотя, с другой стороны, возможность учиться. Я, правда, почти не знаю французского, но это неважно. Я уеду из Германии и буду жить в нейтральной стране... далеко от войны. Смогу вечером пройтись по освещенным улицам, увидеть свет в окнах домов...

Мамы в Берлине не было - ее класс из-за бомбежек эвакуировали в Словакию. Почему и для кого, собственно, я должна оставаться в Берлине?

«Я принимаю ваше предложение» - был мой ответ по истечении двадцати четырех часов.

Незамедлительно меня переправили в Ваннзее, в центр радиосвязи Управления безопасности. Я обучалась азбуке Морзе и работе с маленьким радиопередатчиком. Мне дали фото-

12

аппарат-лейку, ушли фотографировать документы и проявлять пленку. Я прошла курс психологической подготовки и, после того как почти играючи овладела всеми этими вещами, была послана в разведшколу близь Ораниенбурга. Оттуда осуществлялась радиосвязь со странами, оккупированными Германией, особенно с Францией: в Париже, по-видимому, находился такой же учебный центр.

Жизнь тут, казалось, замерла. Каждый день я ждала вызова и Лозанну. День ото дня я все больше страдала от подавляющей, смутной атмосферы разведшколы. Я не имела права ни с кем говорить... я только видела их, других, которые там обучались, когда проходила утром через сад к своему рабочему месту, в учебный центр радиосвязи. Наконец я была отозвана в Ваннзее. Там офицер СС встретил меня словами: Послезавтра вы едете в Стамбул! Стамбул? - слова застряли у меня в горле.

Медленно я повернулась к висевшей на стене географической карте. Негодяи! Они обещали мне Лозанну! Если я и приняла предложение, то только потому, что хотела там учиться. Зачем, черт возьми, мне нужно в Стамбул, в этот город между Европой и Азией, который наверняка кишит клопами? Все это проносилось у меня в голове, пока я искала на карте Стамбул.

— Вы отказываетесь?

Тон вопроса не допускал возражений. Я пожала плечами. Что мне еще оставалось? Ведь я полностью была в их руках.

Я ехала через Словакию и попрощалась там с мамой, которая нашла место в детском загородном эвакопункте недалеко от Прессбурга. Поезд на Будапешт медленно тронулся, мама стояла на платформе Прессбургского вокзала и еще долго-долго махала мне рукой, становясь все меньше и меньше. Она не плакала при прощании, хотя знала так же хорошо, как и я, что последняя из ее детей едет не на увеселительную прогулку. Она держалась мужественно, и я была благодарна ей за это.

После почти суточной остановки в Софии я наконец поехала ночным поездом в Стамбул, который наутро раскинулся перед нами со всеми своими минаретами, будто погруженными в золотое сияние.

13

Стамбульский вокзал ничем не отличался от вокзалов других больших городов. Меня встречала высокая белокурая женщина. По дороге в отель она сказала, что я должна быть и генеральном консульстве только в четыре часа дня. Прекрасно! Я еле дождалась, когда моя провожатая оставит меня одну, чтобы вдохнуть полной грудью воздух этого свободного города. Я просто не могла устоять перед соблазном и сразу же купила пару босоножек, кожаных босоножек - забытая роскошь с тех пор, как немецкий обувной рынок наводнили башмаки на деревянной подошве. А потом - фрукты во всех витринах: малина и клубника величиной с маленькое яблоко, и так много разных овощей, которых я не видела ни разу в жизни. И цветы, такое богатство красок! Я и не знала, что на свете есть еще так много красивого. В Германии была война... ничего кроме войны... уже третий год... Чем дольше я бродила по этому сказочному городу, тем дальше от меня отодвигались Бритц и ночные бомбежки, страх и смерть. Лозанна? Да почему я, собственно, жалела, что меня туда не послали? Солнце, этот город... нет, даже Лозанна не могла быть красивей.

Ровно в 16.00 я пошла в консульство, где должна была работать секретарем. Фактически я писала там письма, но в мои обязанности входили и встречи с агентами. Полученную от них информацию в виде зашифрованных донесений я переда-нала в Германию посредством радиоприемника, спрятанного в канцелярском шкафу. Встречи с агентами проходили обычно в каком-нибудь кафе. Однажды я должна была встретиться с одним греком. Я пришла немного раньше оговоренного времени и села за столик в парк-отеле, совсем рядом с консульством. Мужчина, с которым я должна была встретиться, казалось, знал меня и подошел ко мне без колебаний. В момент рукопожатия он сделал так, что его кольцо с необычайно большим бриллиантом соскользнуло в мою руку. Я догадалась, что он хочет, чтобы я передавала донесения ему. Только не это! Приветливо улыбнувшись, я сложила газету, которую читала, незаметно вложила туда кольцо и таким образом вернула ему подарок.

14

— Я делаю подарки тем сотрудникам консульства, с которыми работаю, сказал он с досадой. — Вы первая, кто не принял его.

— Какой-нибудь маленький подарок я, наверное, тоже бы приняла, но не такой ценный.

Он передал мне сообщение, которое я должна была от него получить, повернулся и ушел, явно расстроенный.

Я была обязана немедленно сообщить об этом случае шефу.

— Грек? - высказал он свое мнение. - Нет, фрейлейн Гольдакер, мы уже много месяцев имеем с ним дело, и он не дал ни малейшего повода сомневаться в его искренности. Кроме того, он женат на немке... Ваши подозрения излишни.

Снова этот высокомерный тон, который я так ненавижу!

Несколько дней спустя грек давал небольшой званый ужин, на который я тоже была приглашена. Там было много незнакомых мне гостей. Впервые в жизни я попробовала здесь козий сыр и черные оливки, к тому же выпила ракии... Что за вкус! Через некоторое время грек отвел меня в соседнюю комнату, где открыл ящик комода, до краев наполненный слитками золота.

— Пожалуйста, возьмите!

— Я не знаю, что с этим делать, - ответила я и вышла, оставив его с этими сокровищами.

На этот раз я, естественно, ни словом не упомянула о происшедшем в консульстве: с меня было довольно надменных ответов. Совсем скоро, всего через пару дней, в консульстве пережили шок, обнаружив своего достойного доверия грека у американцев. Разумеется, там он рассказал все, что знал о немецкой контрразведке в Стамбуле, - эта информация наверняка принесла ему дополнительные золотые слитки...

Однажды ясным солнечным утром, выйдя в прекрасном настроении из пансиона, где я теперь жила, - жить в отеле длительный срок было слишком дорого, да и от места работы он находился слишком далеко, - я встретилась с человеком, которого уже не раз видела в консульстве. Мы пошли дальше вместе, смеясь и разговаривая. Что за чудесное утро! Оказавшись, наконец, перед дверью своего кабинета, я поймала себя на том, что, улыбаясь, насвистываю себе под нос песенку.

15

А вечером в пансионе я нашла письмо, подписанное румынским военным атташе, - он хотел еще раз встретиться со мной.

Я была счастлива: он снова хочет видеть меня. Но тут вернулся страх: мой отец в Палестине, я служу здесь, в немецкой контрразведке, руководимой СС, моя мать вместе со своим классом на оккупированной немцами территории. Малейшая неосмотрительность могла иметь для меня и мамы самые печальные последствия. И все же так хотелось снова увидеться с этим военным атташе!

На следующее утро я рассказала о письме шефу.

— Серж Улеску? Лучший из наших агентов. У него родственники в известных политических кругах Турции. Как румынский офицер он считает своим долгом работать на немецкую военную разведку и не имеет ни малейшего представления о том, что служит нам, Главному управлению безопасности. Мы ни в коем случае не должны его лишиться, и я советую нам осторожно дать ему понять, что вы... хмм... скажем, обручены и не хотели бы заводить здесь никаких отношений. Однако хочу обратить ваше внимание на то, что РСХА не может потерять своего лучшего агента. Так что, пожалуйста, будьте осмотрительны!

Я хотела быть осмотрительной и думала, что самое лучшее - встретиться с Сержем по крайней мере один раз, только один-единственный раз, ровно на столько, чтобы сказать ему лично и очень любезно - сказать такое ведь можно более доброжелательно, чем написать... А что, собственно, сказать? Наверное, шеф прав: я скажу ему, что обручена и не хочу заводить здесь, в Стамбуле, никаких отношений. Он поймет, наверняка такое объяснение его не обидит.

В тот вечер, когда мы хотели встретиться, у меня была куча работы по дешифровке сообщения из Ваннзее (радиограммы обычно передавались вечером или ночью из-за лучшей связи). В конце концов, с опозданием на час, я пришла на наше свидание, единственное, как я думала, и Серж еще ждал меня. Несмотря на долгое ожидание, он встретил меня с такой искренней радостью, что я просто не смогла переломить себя и сказать ему свою короткую, хорошо подготовленную фразу.

16

«Позже, - думала я. В конце вечера... или, может быть, и следующий раз...»

Эту фразу я не сказала ему никогда.

* * *

Мы виделись все чаще. Я любила его, несмотря на то, - а, возможно, именно потому, - что он годился мне в отцы. Мы принимали все возможные меры предосторожности, чтобы нас не увидели вместе. Агент № 7075 по-прежнему передавал консулу важные сообщения. Консул не имел ни малейшего представления, что я не воспользовалась его добрым советом... пока не вмешалась турецкая полиция.

Там давно подозревали, что Серж Улеску работает на немцев. Однако им не хватало весомых доказательств, и потому они не могли выслать его из страны или вообще арестовать. У Сержа, естественно, был дипломатический паспорт, у меня, разумеется, нет. Поэтому самым легким было оказать давление на меня. В одно особенно прекрасное летнее утро консул ворвался ко мне в кабинет, бледный от бешенства.

— Это должно было случиться! Безобразие! А ведь я почти по-отечески советовал вам не вступать в эту связь... Но нет, фрейлейн Гольдакер всегда все знает лучше и делает только то, что сама считает правильным. А теперь извольте радоваться!

Он яростно размахивал листком бумаги, которую я приняла за фотокопию.

— Вы знаете, что это? - заорал он. Откуда я могла знать!

— Это ордер на ваш арест! Турецкая полиция уже ждет вас!

Он был так зол, что с удовольствием сам бы меня задушил...

Спокойно, как только могла, я произнесла:

— Что я должна сказать по этому поводу? Турецкая полиция может смело меня арестовывать! Я абсолютно ничего не знаю про работу Сержа Улеску. Вы работали с ним, не я. Я его люблю, и это все.

— Вы ему, конечно, сказали, на кого вы работаете на самом деле, не так ли?

17

— Нет, у нас были более важные темы для разговоров.

— Да замолчите же, наконец! - закричал он на меня.

После разгрома под Сталинградом началось большое отступление, и немецкое представительство за рубежом просто не могло допустить, чтобы сотрудницу консульства арестовали в пока еще нейтральной стране.

— Оставайтесь здесь, в этом помещении, и никаких звонков по телефону. Теперь это приказ, а не добрый совет. Около шестнадцати часов в Софию идет поезд, точнее, вы едете is нем. Разумеется, в сопровождении нашего человека, чтобы мы здесь могли быть уверены, что вы действительно приедете в Софию. Понятно?

Еще бы не понятно! Около полудня все сотрудники консульства пошли обедать, а я осталась в кабинете одна и попыталась позвонить Сержу. Когда я начала набирать номер, на линии подозрительно защелкало, и я положила трубку.

Позже мне принесли паспорт для выезда. Я сразу же увидела, что он выписан не на мое имя, и невольно вспомнила первый приход в РСХА: «С этим паспортом я не смогу больше ездить! Это же самоубийство!»

Теперь пришел мой черед...

На вокзал мы попали без приключений - неудивительно для машины с огромными буквами «СД». Мы - это мой «охранник» и я. Будто случайно перед зданием вокзала прохаживался немецкий посол фон Папен1, только что приехавший из Анкары. Было ли это случайностью или речь шла о мерах предосторожности, вмешаться в случае моего ареста... я не знаю этого и по сей день.

Когда в Эдирне, станции на турецко-болгарской границе, надо было предъявить паспорт, я одновременно вытащила из сумочки сигарету.

— Пожалуйста, у вас не будет зажигалки?

Разумеется, у таможенника была зажигалка... и ни единого взгляда в мой паспорт. Когда все формальности паспортного


1 Франц фон Папен — один из главных военных преступников фашистской Германии. Будучи в 1939—1944 гг. послом в Турции, стремился вовлечь ее в число союзников фашистской Германии.

18

контроля были выполнены и мы уже находились на болгарской территории, мой сопровождающий вздохнул с облегчением. Позже, в Софии, он признался, что был поражен моим спокойствием... сам он дрожал от страха.

Последовали две длинные недели ожидания в Софии. Управление не торопилось дать мне соответствующие указания... Две нескончаемые недели, во время которых я надеялась и ждала, что Серж вытащит меня отсюда. Вечер за вечером я шла на вокзал и ждала поезда из Стамбула...

Наконец меня вызвали в Берлин, и начались допросы в гестапо. Они подозревали, что я рассказала Сержу, на кого работаю. Я все время повторяла то же, что сказала консулу в Стамбуле: мы не говорили о Канарисе, а уж тем более о Кальтенбруннере пли Шелленберге. У нас были другие темы для разговора. На одном из допросов мне приказали в случае получения писем или других известий из Турции немедленно представить их в службу гестапо, которая меня допрашивала.

С этого дня я стала каждый вечер баррикадироваться в нашем домике в Бритце: я знала, что они часто приходят ночью, и за входной дверью громоздила друг на друга несколько стульев - их грохот должен был меня разбудить, если ночью за мной придут. Прошло три недели - ежедневные допросы, ночами мучительный страх... Когда однажды я вернулась в Бритц после такого допроса, в почтовом ящике лежала длинная телеграмма. Серж! Серж, если бы ты знал! Он писал, что не верит тому, что ему обо мне рассказали. Что, к черту, они ему рассказали? Дальше он писал, что радуется нашей скорой встрече.

Неужели это возможно? Он говорит о встрече. Я снова и снова перечитывала телеграмму... пока не выучила наизусть. Что ему про меня рассказали? Или это западня, чтобы проверить, действительно ли я принесу телеграмму в гестапо?

Я была одна, и у меня было время подумать. Нет, телеграмму я не отдам: никто не докажет, что я получила телеграмму, я нигде не расписывалась, а значит, ничего не получала. Снова и снова я вслух говорила себе:

— Я нигде не расписывалась, а значит, ничего и не получала.

19

Тут зазвонил телефон: гестапо. Я была обязана все время находиться у домашнего телефона, за исключением дороги от дома до гестапо и обратно. Конечно, они уже давно знают о телеграмме... Но на том конце провода - моя австрийская подруга, это не гестапо, я должна явиться в Главное управление имперской безопасности. Немедленно!

— Что-то плохое? - спросила я коротко.

— Нет, нет, наоборот! Только скорее приходи!

Я с облегчением перечитала телеграмму, хотя знала ее наизусть, еще раз пробежала глазами, прежде чем сжечь. «Телеграмма? Нет, я не получала телеграмму...»

* * *

В управлении меня встретили чрезвычайно приветливо. Но любезной улыбке мужчины нетрудно было догадаться, что они намерены просить об одолжении, и у меня тут же возникло чувство собственного превосходства.

— Не могли бы вы написать несколько строк номеру 7075, чтобы он знал, что у вас все в порядке? Только, пожалуйста, скажите ему сразу, что снова встретились со своим женихом, чтобы он не питал напрасных надежд.

— Что касается дружеских строк относительно моего здоровья, то их я с удовольствием напишу, а все другое... нет!

— Хорошо, хорошо. Главное, напишите ему по-дружески, но чересчур приветливо, конечно, тоже не надо. 7075 должен быть уверен, что вы живы и у вас все хорошо...

Ах, вот оно что! Я написала короткое, совершенно ничего не значащее письмо. В самом конце, внизу слева, я вывела: «Норок» - единственное румынское слово, которое знала. Мы часто говорили его друг другу. Оно означает «счастье».

— Что это внизу за «норок», - прочитав мое письмо, спросил офицер СС уже менее любезно.

— Да так... Мы бы в этом случае сказали «Всех благ».

Он утвердил мое письмо и тут же передал дальше. По пути из кабинета я проходила мимо одной полуоткрытой двери. Моя австрийская подруга втащила меня внутрь и зашептала на ухо:

20

— 7075 отказывается дальше на нас работать, если до завтрашнего вечера не получит от тебя письма, написанного твоей рукой. Ему про тебя рассказали невероятные вещи, которым он вначале поверил, но потом вранье стало ужасно грубым, и он понял, что тебя оклеветали. Теперь он боится за твою свободу, за твою жизнь и больше не передает сообщений. Вот что у них из этого получилось...

* * *

Я встретила Сержа в следующем декабре в Вене. Он проезжал через Софию, которая тогда была оккупирована немцами, и гам передал посылку одному из людей РСХА. В благодарность он получил немецкий паспорт на имя Людвига Шпеха, что дало ему возможность приехать ко мне в Вену, не ставя каких-либо штампов в свой румынский паспорт. Какая глупость - дать ему паспорт с именем «Людвиг Шпех»: все его носовые платки и рубашки были помечены крупной и отчетливой монограммой «С.У.»!

Мы обручились в соборе Святого Штефана. Перед алтарем Богоматери он надел мне на левый безымянный палец платиновое кольцо. На нем были выгравированы его полное имя и дата: 10.7.1942. Позже он дал мне две старинные золотые французские монетки.

— Возможно, когда-нибудь они тебе очень пригодятся. Но будь осторожна, не показывай их ни одному человеку, чтобы снова не попасть из-за меня в затруднительное положение, ведь ты должна будешь объяснять, откуда они у тебя.

Он снова появился, этот страх, и улыбка застыла у меня на губах... Будущее представало длинным, темным тоннелем, конца которому не было видно.

— Пойдем, Серж, выпьем по чашечке чая, да?

Мы пили шампанское из чайных чашек в одном из венских отелей. Шел четвертый год войны. Конечно, мы не получали от управления безопасности разрешения на свадьбу. Серж возвращался в Стамбул... Он должен был продолжать работать на РСХА, если хотел, чтобы в Берлине меня оставили в покое.

Глава III

21

Глава III

Воздушные атаки на Берлин с каждым днем становились все ужаснее.

Когда меня снова вызвали в управление, я с трудом вынесла обращенное ко мне фальшивое дружелюбие. Я еще не забыла допросы в гестапо и ночной страх, мучивший меня три недели напролет в бритцевском домике: вдруг придут сегодня ночью и заберут?

— Вы не хотели бы поработать на нас в Австрии, в японском консульстве?

— В Вене? Почему бы и нет. Что я должна делать?

Генеральный консул Японии ищет секретаршу, которая будет слушать и переводить ему английские новости. Нам не нравится позиция консула, и мы хотели бы больше знать о нем и его окружении. Нет нужды говорить, что вы направляетесь к нему, разумеется, не нами. Расскажите ему, что хотите.

Итак, я снова еду в Вену - одинокая студентка, потерявшая все при бомбежке: ни документов, ни удостоверения личности, только пальто и жизнь. Господин консул поверил моей маленькой истории и взял на работу без всяких проблем. Я не послала о нем в Берлин ни единого сообщения. Английские новости я слушала, когда мне хотелось; если же у меня не было настроения, я просто писала на большом чистом листе бумаги: «Немецкие помехи, ничего нельзя разобрать».

Мои австрийские подруги к этому времени тоже вернулись в Вену. Я могла жить у них, поэтому отказалась от предложения маленького японского консула въехать в элегантную квартиру рядом с моим кабинетом и пользовалась только роялем - он стоял в соседней с кабинетом комнате и терпеливо сносил мои скверные импровизации на тему Шопена и Моцарта. Через Берлинский центр я регулярно получала письма от Сержа,

22

иногда даже посылки. Мы все еще надеялись встретиться снова. И общем и целом работа в генеральном японском консульские была очень приятной. Вена весной выглядела обворожительно, как и прежде, несмотря на то, что шел пятый год Второй Мировой. Война продолжалась... но мне некого было больше терять в Германии. Некого. Они все уже погибли: мои родные и двоюродные братья, мои друзья... все они «пали за великую Германию»...

Я люблю Сержа. Я люблю жизнь... Серж...

29 апреля все японское население Вены было приглашено в консульство на большой праздник - день рождения императора. Я тоже входила в число приглашенных - какая честь! Накануне вечером один из сотрудников консульства посвятил меня в секреты этого праздника, обучая кланяться согласно протоколу огромным портретам тенно и его супруги, написанным маслом, и снова отступать на свое место, не сводя с них глаз. Обе картины висели в маленьком салоне напротив входной двери.

В большом консульском холле я была единственной европейкой среди японцев и ждала, когда дозволят последней, со скрещенными на груди руками, склониться перед Их Высочествами в масле. Не помню, как мне удалось, пятясь и не отрывая застывшего взгляда от полотен с венценосной парой, вписаться в группу японцев, уже воздавших почести императору и Господу, и при этом не засмеяться. Теперь мы стояли в углу салона и ожидали торжественной речи господина консула...

Он пришел... маленький, полный, фрак в обтяжку, через плечо широкая пестрая лента по случаю праздника.

Консул выглядел так комично, что я боялась на него смотреть. Я не понимала ни слова по-японски, и этот чужой язык, па котором говорил маленький круглый человек с перевязью через плечо, казался мне настолько диковинным, что я отвернулась, чтобы скрыть смех... и тут увидела в зеркале напротив саму себя в мучительных и безуспешных попытках сохранить серьезность, подобающую торжественному моменту... Из ду-

23

рацкого положения меня вызволил слуга - он внес поднос с шампанским, и мы все подняли бокалы за здоровье японского императора.

Когда я собиралась на прием, одна из моих австрийских подруг с улыбкой заметила:

— Наверняка в консульстве будет что-то вкусненькое, принеси нам!

(Шел пятый военный год, еды не хватало.)

— Ну, разумеется, я что-нибудь принесу!

Я сдержала слово, и в недрах моего ридикюля из кожи ящерицы в полном беспорядке исчезали печенья, кусочки жареной утки, покрытые сахарной глазурью, сигареты, пирожные с кремом и маленькие бутерброды. Это оказалось очень просто: надо было только не торопясь и не привлекая внимания прогуливаться вдоль многочисленных богато накрытых больших и маленьких столов.

Молодой служащий консульства, Отто Хан, не меньше самого консула интересовался переведенными мною английскими новостями. Будучи сыном еврея и японки, он счастливо нашел своего рода убежище в японском консульстве. Его нагружали второстепенной канцелярской работой, например подшивкой писем и официальных бумаг. Поэтому у него всегда была возможность прочесть мои переводы, прежде чем вложить их в дело... Казалось, что Главное управление имперской безопасности в Берлине меня забыло: у них теперь были совсем другие заботы, и частная жизнь господина консула их больше не интересовала.

Американцы начали бомбить Вену. Японский консул страшно боялся воздушных атак, хотя бомбежки Вены не шли ни в какое сравнение с теми, что я пережила раньше в Берлине. Сначала налеты вообще были по большей части разведывательными, но консул, едва заслышав звуки воздушной тревоги, нахлобучивал на голову стальную каску, сжимал под мышкой бутылку виски и первым заскакивал в лифт, который доставлял нас в бомбоубежище... Если ему казалось, что време-

24

ни достаточно, он приказывал своему шоферу быстро везти его в отель «Империал»: убежище там было глубже и надежнее, чем в консульстве!..

Через несколько месяцев в Берлине внезапно вспомнили обо мне и приказали прибыть в Цоссен - городок вблизи Берлина, куда была эвакуирована часть руководства РСХА.

— Серж Улеску настаивает на том, чтобы вы ехали в Стамбул. Принимая во внимание услуги, которые он оказывал нам до сих нор, и нашу заинтересованность в его дальнейшей работе, мы считаем необходимым выполнить его просьбу и послать вас в Стамбул. Однако, если дипломатические отношения между Германией и Турцией будут прерваны, - продолжил офицер СС, - вы должны тотчас явиться в немецкое Генеральное консульство, чтобы ожидать там отправки в Германию. Понятно?

— Да... конечно.

Из Вены в Стамбул предстояло лететь ближайшим дипломатическим рейсом. Мне не удалось сдержать радости. Офицер СС добавил:

— Если я правильно информирован, у вас еще есть братья, не так ли, фрейлейн Гольдакер? Это лишь на случай, если вы предпочтете остаться в Турции...

— Мои братья, родные и двоюродные, погибли... все пали за великую Германию.

Последние слова я заставила себя добавить, чтобы скрыть отчетливо проступившие в моем голосе ненависть и презрение.

— А ваша матушка...

— Я понимаю... Я вернусь...

Назад, в Вену, - у меня еще три дня, чтобы подготовиться к вылету в Стамбул. Прежде всего надо уволиться из японского консульства. Как же лучше поступить? Какую причину придумать? И тут мне пришла в голову гениальная идея: довольно часто консул просил меня прослушивать английские новости вечером или ночью... не в кабинете, а у него дома... Я была молода и, как мне иногда говорили, весьма недурна собой. Почему бы не сыграть на этом? Попробую его спровоцировать... и если он не устоит, притворюсь оскорбленной и убегу.

25

Это оказалось вовсе несложно. Мы сидели в большой столовой, и все произошло согласно моему плану: с громкими криками я выскочила из комнаты и покинула консульство.

Еще два дня - и я в Стамбуле, всего лишь два дня! Завтра из Берлина должен прийти мой паспорт, послезавтра я лечу курьерским рейсом в Стамбул. Моя мама приехала из Польши, где работала в детском эвакопункте, и жила вместе со мной у моих австрийских подруг. Она приехала, чтобы снова проститься со мной. В этот раз, возможно, навсегда... Мама так мужественно скрывала свою печаль... а я стыдилась переполнявшей меня радости. На следующее утро нам нанесли неожиданный визит: пришел господин консул собственной персоной, чтобы по всей форме извиниться за вчерашнее поведение и просить меня продолжить работу в консульстве. Я все простила, но в консульство больше не вернулась.

Вечером я должна была получить паспорт из Берлина, но он не пришел. Со своим паспортом, выписанным на мое настоящее имя, в Турцию я лететь не могла - возможно, я еще находилась там в розыске.

—Полечу только в следующий вторник, - разочарованно сообщила я подругам.

Шли недели. Мой паспорт не приходил, и курьерские самолеты Вена-Стамбул вторник за вторником летели без меня. Спустя некоторое время я получила известие из Берлина: я должна набраться терпения - задержка моего выезда связана с нынешним осложнением немецко-турецких отношений.

«Ложь, гнусная ложь», - думала я. Однако спустя некоторое время дипломатические отношения между Турцией и Германией действительно были прерваны, как и предполагали в Центре. Меня оставили в покое и больше обо мне не вспоминали. Я поняла, что уже никогда не окажусь в Стамбуле.

Серж - иначе и быть не могло - продолжал передавать в РСХА важные сообщения. Он делал это даже после того, как немцы покинули Стамбул. Случалось, что его донесения не содержали ничего, кроме привета мне. Незадолго до конца войны, в феврале сорок пятого, я получила от него последний, переданный через радиоцентр в Берлине-Ваннзее привет...

26

В разгар войны, в сентябре сорок четвертого года, я беззаботно и радостно бродила то по Вене, то по Праге, вблизи которой находилась теперь моя мама все с тем же детским эвакопунктом. После моего «бегства» из консульства вернуться обратно было уже невозможно. Деньги на жизнь? Никаких проблем: Берлин аккуратно пересылал мне жалованье в Вену, до меня самой им не было никакого дела... Куда бы поехать? К маме в Прагу? Нет, уже не хочу. Может, к невестке в Бёмервальд, где она теперь живет с двумя маленькими детьми? Я решила поехать туда и уже собиралась идти на венский Западный вокзал, чтобы узнать расписание поездов, как в дверь позвонили. «Наверное, сосед за своими газетами», - подумала я и открыла дверь.

— Здесь живет фрейлейн Гольдакер? - На пороге стоял не знакомый мужчина.

— Это я. Что вы хотите?

— Он отвернул лацкан пиджака... и я увидела значок гестапо.

— Гестапо! Следуйте за мной. Вы арестованы!

— Разрешите мне переодеться? - попросили я, и показала на свое легкое серое шелковое платье.

Он разрешил. Оставшись одна в комнате, я в спешке написала несколько объяснительных, успокаивающих строк моим подругам и оставила им свою продуктовую карточку - она пригодится им больше, чем мне там, куда меня сейчас уведут...

Несмотря на теплую погоду, я надела костюм и толстый пуловер - подвалы гестапо наверняка холодные, затолкала в сумочку немного нижнего белья и зубную щетку... и не выпрыгнула с балкона, как несколько дней назад видела во сне - сон-таки оказался вещим...

Надо выждать.

Я должна была жить дальше, ради мамы, ради меня самой, ради Сержа.

Мужчина ждал меня за дверью. Мы спустились по лестнице с четвертого этажа на улицу и пошли вдоль трамвайной линии плечом к плечу, не говоря ни слова, как поссорившаяся влюбленная пара.

27

Пока мы молча шли в направлении Маргеретенгюртель, я судорожно соображала, в чем же причина моего ареста. Серж? Он не хочет больше на них работать? Отец? Когда-то должно было всплыть, что он в Палестине! Что же еще? Или проболтался кто-то, ставший свидетелем разговора об английских новостях, которые я прослушивала? Недавно в доме моего дальнего родственника на Каасграбенгассе, 69 был один их гость. Хозяева дома прекрасно знали, где я работаю, я часто рассказывала им о том, что слышала, мне нечего было их бояться. Но тот человек, чьего имени я уже теперь не помню...

— Вы знаете Отто Хана?

Его вопрос положил конец моим размышлениям.

— Конечно, я его знаю.

— Вы знаете, что из-за вас он уже месяц как находится в концлагере?

Из-за меня?

— Мне было бесконечно жаль юношу, но я тут же вздохнула с облегчением: вот в чем дело! Остаток пути до городского вокзала я шла, чуть ли не пританцовывая. На вокзале мой сопровождающий пошел через контроль прямиком на перрон, показав мимоходом свой проездной, и просто-напросто бросил меня, не задумываясь о моем билете. Они меня арестовывают и еще ждут, что я сама буду оплачивать проезд! Спустившись на несколько ступенек вниз, мужчина обернулся.

— Что случилось? Вы идете, наконец, или мне вас вести?

— Вы не могли бы купить мне билет? - спросила я очень любезно.

Он снова поднялся наверх и купил мне билет... правда, без особой любезности. В вагоне мы оба молчали. На «Шведен-платц» мы вышли и направились к огромному зданию гестапо... Он снова вернулся, этот страх... При входе мне надлежало заполнить формуляр посетителя, как тогда, на Беркер-Штрассе. Я стала откапывать в сумочке среди белья, зубной щетки и других вещей мой пропуск, действительный не только в Вене, но и в Берлине. Увидев его, мой сопровождающий молча уставился на меня и наконец выдавил:

28

— Почему вы не сказали, кто направил вас в японское консульство?

— А вы спрашивали об этом? Я не обязана добровольно что-либо объяснять, если меня не спрашивают.

— Знаете, мы уже пытались найти вас в Берлине и Праге. Мы давно вас ищем, но сегодня мне в голову пришла замечательная мысль, что вы просто можете еще находиться в Вене... А вы, к тому же, работали в японском консульстве от РСХА...

Я слушала его монолог, пока мы поднимались на четвертый этаж. Там находилось несколько кабинетов и много тюремных камер. Наверху мы прошли через зарешеченную дверь, и она автоматически захлопнулась за нами. Я бросила взгляд в окно. Снаружи сияло летнее солнце... Вдруг я вижу его в последний раз? В кабинете следователя все выяснилось: Отто Хан, в обязанности которого входили сортировка и подшивка документов, ежедневно читал мои переводы английских новостей, перед тем как подколоть их в папку. Он говорил об этом с другими, и я тут не виновата... Если бы я могла ему помочь!

...Вернувшись домой, на Линиенгассе, к подругам, я весь вечер продрожала, как осиновый лист...

* * *

Война продолжалась. Наконец я поехала обратно в Берлин. Мои подруги настойчиво отговаривали меня от этого, но я так хотела домой! В Берлине царил хаос: служащие РСХА и другие чиновники сжигали списки и акты, никто не работал, все занимались только уничтожением документации. Каждый пытался спасти хоть что-то из своего личного имущества. По три-четыре раза за ночь выли сирены: воздушная тревога. Мне осточертело спускаться в бомбоубежище.

— Если уж мне суждено умереть, так пусть лучше в постели, - сказала я себе и, услышав в очередной раз звуки воздушной тревоги, натянула на голову одеяло.

Так умирать намного удобнее, решила я... Одеяло и по сей день хранит следы моей отваги: его изрешетили бесчисленные осколки лопнувшего оконного стекла...

29

На следующее утро я забила окно картоном и ночью опять осталась в кровати.

* * *

И все же однажды война закончилась. Берлин горел, и солнце не могло пробиться сквозь плотные клубы дыма, плывущие над городом. Внезапная тишина была тревожной и пугающей. Ни падающих с неба бомб, ни русских танков, что бороздили улицы и часто проползали через наш садик. Наш домик в Бритце был почти полностью разрушен. Незадолго до окончания войны в Берлине снова появилась моя мама.

Когда солнце, наконец, осветило зловещую картину происшедшего, у нас впервые появился однорукий мужчина. Бывший узник концлагеря, он после освобождения работал на русских.

— Я должен произвести у вас обыск, - сказал он почти смущенно.

— Пожалуйста. Если найдете что-то уличающее меня, ваше счастье. Я никогда не хранила дома ничего такого, для этого я слишком незначительная персона... Кроме того, вам не кажется, что мне хватило бы времени все сжечь?

— Вероятно, вы правы, - сказал однорукий и ушел. Однако через несколько дней он пришел снова.

— На этот раз я должен вас арестовать!

Я почувствовала, что бледнею, а он посмотрел на меня, потом на маму и заметил фотографии моих братьев с траурными ленточками... Он снова перевел взгляд на маму, неподвижно застывшую на стуле.

— Ведь вас вообще могло не оказаться дома, не правда ли? И опять ушел.

Я достала через подругу веронал. Сначала Берлин был занят только русскими, союзники остановились на Эльбе. Я не знала, куда и как мне бежать. Одна бы я еще пробилась, но что станет с моей пожилой мамой? Я принесла два стакана воды и положила рядом с каждым таблетки веронала: пора уйти из жизни. Мы взглянули друг другу в глаза.

30

— Видишь, мама, Вольфганг и Гунтрам уже проторили нам дорогу... Тебе не надо бояться...

— Перестаньте, нельзя этого делать! - закричала Ингрид, взрослая дочь нашей соседки. Она пролезла к нам в квартиру через подвал, принесла пару бутербродов - большую ценность в то время!

* * *

Теперь я понимаю, что она была права. Мы должны были выждать. Вскоре намечался перевод нашего района под американское управление, и тогда точно все оказалось бы иначе.

Я почти стыдилась своей слабости. Жизнь постепенно начинала входить в обычное русло. Одними из первых на путь возрождения встали школы. Везде требовался школьный персонал. Всех учителей, состоявших в партии, уволили, - а они почти все были партийными. Моя мама, никогда, разумеется, не имевшая к НСДАП никакого отношения, смогла тут же найти себе место. Организовывались ускоренные курсы для подготовки учителей из числа вчерашних школьников, тоже беспартийных, чтобы таким образом как можно быстрее восполнить недостаток преподавательского состава. Я сдала вступительные экзамены и училась на таких курсах. Программа обучения предполагала практическое участие студентов в школьных уроках, которые проводили квалифицированные учителя. Я посещала уроки моей мамы. Однажды утром в классную дверь постучали:

— Есть тут фрейлейн Гольдакер?

— Да, это я.

— Пожалуйста, пойдемте со мной.

Это был мужчина, похожий на того в Вене, из гестапо. Только теперь он пришел из НКВД. На мне опять было серое шелковое платье. Я ни минуты не сомневалась, что произошла какая-то ошибка и вечером я обязательно вернусь домой... Мужчина, мой соотечественник, доставил меня в советскую комендатуру и, нимало не смущаясь, в моем присутствии, получил в качестве вознаграждения блок сигарет и бутылку водки.

31

«Советы», куда меня привели, располагались в развалинах школы. Там меня заперли в довольно светлом подвале, а вечером, в наступившей темноте, два русских солдата повели меня, через руины, в направлении Трептов-парка. По дороге я незаметно выбросила свой паспорт в сточную канаву.

Мы шли часа два и остановились около красивой виллы. Здание не пострадало от бомбежек, и «советы» его, естественно, заняли. Какое совпадение: много лет назад, ребенком, я играла тут с детьми хозяев дома. Я сразу все узнала: посыпанный гравием двор, длинный коридор и блестящий как зеркало паркет в многочисленных комнатах.

— Садитесь туда, - указал мне один из конвоиров на скамью. Я села рядом со стариком, который ждал, погруженный в себя. Его взгляд упал на мои часы, и он процедил сквозь зубы:

— Спрячьте часы и вообще все ценное. Они там, - он кивнул на противоположную дверь, - обыскивают с ног до головы и отбирают последнее!

Я поблагодарила его улыбкой. Не только часы - все мои «богатства» в последние годы войны я всегда носила с собой, чтобы после очередной бомбежки они не достались мародерам. Накануне утром шел дождь, и поэтому на мне были высокие сапоги и серое летнее пальто. Тут мне вспомнилась старая примета: «Счастье слева», и мои часы скользнули в левое голенище. Обручальное кольцо тоже исчезло в левом сапоге, за ним быстро - обе монетки, подаренные мне Сержем в Вене, потом пудреница с вероналом... на всякий случай...

Дверь напротив открылась, и меня вызвали. Один из трех мужчин, находившихся в комнате, тотчас вырвал у меня сумочку и начал в ней рыться. Другой взял мое пальто.

— Садитесь, - сказал третий.

Я села на единственный в комнате стул.

— Разуться, - приказал он мне.

Спокойно и неторопливо я сняла правый сапог. Солдат схватил его, вывернул наизнанку и стал безрезультатно искать на полу что-нибудь, что могло из него вывалиться. Потом он вернул мне сапог. Я, улыбнувшись, его надела. Затем солдат потребовал другой сапог, и я сделала просто: протянула ему

32

тот же самый, правый. Он ничего не заметил. Потом меня отвели в угольный подвал, где на пустых мешках уже сидели на корточках двое: юноша, страдающий припадками эпилепсии, и молодая, очень красивая женщина. Она была артисткой и декламировала приятным, хорошо поставленным голосом длинные монологи из «Минны фон Барнхельм» Лессинга. Я когда-то давно учила роль служанки и могла подавать ей нужные реплики.

Нас кормили раз в два дня. Еда состояла из миски тепловатой воды, в которой плавало несколько ошметков капусты. Время от времени нас водили в верхние этажи на допросы, где постоянно (по крайней мере, мне так казалось) был накрыт стол с холодными закусками. Конвоиры лакомились, ни в чем себе не отказывая, и, мерзко чавкая, вели нас дальше...

Как-то раз ночью, когда я только заснула на своем угольном мешке, за мной пришли. Еще до конца не проснувшись, я вдруг оказалась посреди комнаты, ослепленная лучами двух прожекторов. У противоположной стены я едва смогла различить силуэты трех или четырех мужчин. Они тотчас же начали засыпать меня вопросами:

— Кто был вашим начальником? Как звали других агентов? Где вы были в июле сорок второго? Имя агента, создавшего ложную агентурную сеть в Софии? Отвечайте, и мы вас отпустим!

— Я никого не знаю. Только номера. Вы должны знать лучше меня: агенты никогда не знакомы между собой.

Я говорила очень кротко, но без малейшего страха, забыв, что на мне обручальное кольцо, которое я всегда на допросах прятала во рту, в подвале я попробовала говорить, зажав его между зубом мудрости и щекой, и у меня это отлично получилось. Кольцо содержало в себе ответы на многие заданные мне вопросы: на нем стояло полное имя Сержа, которого в то время искали и русские, и американцы, да и дата на кольце могла оказаться небезынтересной для ведущих допрос. Вдруг я почувствовала на себе острый взгляд одного из офицеров: он пристально смотрел на мои лежащие на коленях руки.

33

— Кольцо, пронеслось у меня в голове. Все пропало, теперь меня уличат даже в малейшей лжи. Потому что именно Серж доставил в Софию в декабре сорок третьего года радиостанцию, с помощью которой и была создана ложная агентурная сеть для американцев... на них он якобы и работал. Но он передал радиостанцию и шифры союзников человеку из Главного управления безопасности. Время, которое полагалось ему для создания агентурной сети в Софии, он проводил со мной в Вене как Людвиг Шпехт. Впрочем, в его румынском паспорте не стояло никаких отметок, подтверждающих это.

«Все напрасно», - подумала я и незаметно стряхнула кольцо в ладонь, уже готовая отдать его приближающемуся офицеру. Я была парализована страхом. Издали до меня донесся голос офицера:

— Как вам не стыдно сидеть перед нами с такими грязными ногтями!

Внезапно освободившись от мучительного страха, я в бешенстве закричала в ответ:

— Мне стыдно? Хорошенькое дело! Я уже две недели сижу в угольном подвале, и вы считаете, у меня должны быть чистые ногти! Мне не дают даже воды, только этот несчастный суп черен день...

Наступила гробовая тишина, потом допрос продолжался уже совершенно спокойно.

Однажды ночью меня привели в комнату, где стоял длинный стол: у одного его торца сидел судебный следователь, меня посадили напротив, где-то в центре между нами сел переводчик. Рядом с офицером лежал узелок, сделанный из моего шарфа, - этот шарф был на мне в день ареста, а из-под него выглядывал уголок моего бумажника... Фотографии Сержа!

Одна была сделана в Бухаресте, другая в Стамбуле и третья в Вене, перед церковью Святого Карла. Па обороте каждой стоял штамп с указанием места и даты снимка. Допрос протекал как обычно: от меня все время требовали имена сотрудников.

— Я не знаю имен! Я могу назвать номера, сколько хотите!

34

Допрос затягивался, переводчик вышел. Он явно боролся со сном. У офицера дела обстояли не лучше: когда переводчик вышел, он задремал. Только у меня не было сна ни в одном глазу - я с ужасом ждала, когда развяжут узелок с фотографиями.

Надо было что-то предпринять, и я сказала себе:

— Все, что ты будешь делать, делай медленно, никаких поспешных и резких движений - в конце концов, тебя этому учили.

Я медленно поднялась и неслышно, с большой осторожностью стала красться вдоль нескончаемо длинного стола, пока не добралась до узелка. Развязав его, я молниеносным движением выхватила бумажник и засунула фотографии Сержа в левый сапог. Потом так же медленно и бесшумно, не сводя глаз со спящего офицера и лежащего перед ним узелка, двинулась обратно. Я еще не успела усесться на стул, как открылась дверь и офицер, вздрогнув от ее стука, проснулся. Когда переводчик снова уселся на свое место, я попросилась в туалет, и мне разрешили. Там я бросила последний взгляд на Сержа... и, разорвав фотографии на мелкие клочки, смыла их водой. Вернувшись, я увидела, что офицер развязывает узелок.

— Кто это? - спросил он, указывая на фотографию моей мамы.

— Моя мать.

— А здесь?

— Один из моих братьев.

Вся моя семья вдруг ожила передо мной, здесь, на этом длинном столе, между резиновой дубинкой и револьвером. Потом, уже в подвале, я вдруг подумала, что меня скоро отпустят. В чем, собственно, меня могут обвинить?

Примерно три недели спустя утром пришли два надзирателя:

— Забирайте вещи, вы идете домой!

Я им поверила. Почему бы нет? Сияя, я простилась с сокамерниками и в сопровождении надзирателей поднялась по лестнице из подвала на улицу. Там, перед калиткой в сад, стоял грузовик с заключенными и вооруженными солдатами.

35

— Полезай, - приказал один из тюремщиков и язвительно осклабился.

Понятно. Значит, не домой...

* * *

Казалось, что грузовик вдоль и поперек исколесил весь Берлин. Когда мы, наконец, остановились и мне приказали выйти, он стоял перед женской тюрьмой в Берлин-Лихтенберге. Как часто я и мои коллеги из «Ацеты» веселой компанией ходили мимо этого здания в закрытый плавательный бассейн, расположенный на противоположной стороне улицы. Я сразу его узнала. Ворота за нами закрылись, и я инстинктивно почувствовала, что возврата отсюда уже не будет.

Запертая в одиночной камере, я кричала, подобно дикому зверю, и билась головой о железную дверь. Опять начались допросы. Снова и снова они выпытывали у меня имена. Я не назвала ни одного имени... пока меня не заперли на три дня и три ночи «для размышления» в маленьком чулане, настолько узком и низком, что я не могла даже сесть, мне там едва хватало воздуха, чтобы не задохнуться.

— Нам нужны имена, имена! Кто был с вами в Берлине? С кем вы имели дело в Стамбуле? Вспоминайте же, наконец!

И я «вспомнила»: в чулане мне пришла в голову неплохая идея, теперь они могли получить столько имен, сколько хотели. Я могла назвать им и точные приметы. Все имена, которые они от меня получили, принадлежали любым знакомым мне, но уже мертвым людям... так я никого не предала и спасла себя. Если бы я выдумывала имена и приметы, то на следующих допросах меня неизбежно уличили бы во лжи, а так, называя людей, которых я когда-либо знала, я не рисковала запутаться в их описании.

Однажды, когда мое отчаяние уже достигло предела, дверь камеры открылась, и вошли двое мужчин - один в военной форме, другой в штатском. Принесли еду. Первый вырвал страницу из большой черной книги, второй бросил на нее ку-

36

сок вонючей рыбы и протянул мне. Затем мне дали миску со светло-коричневой жидкостью. Вероятно, это был кофе. Дверь снопа захлопнулась, а я продолжала стоять посреди камеры с вонючей рыбой в руке. Я не видела ничего, кроме хорошо известных строк на книжном листке: «Hoff, oh du, arme Seele, boll und sei unverzagt...»1 Эту песню Пауля Герхарда мы часто пели и церкви; на уроках катехизиса мы учили ее наизусть, но она никогда не имела для меня особого значения. Здесь, в порыве отчаяния, я схватилась за эти слова, как за соломинку, и потом они поддерживали меня в течение десяти лет. Напоминающей кофе жидкостью я, как могла, протерла страницу: рыба все равно была несъедобной и тотчас же исчезла в помойном ведре. Справа от окошка висел маленький квадратный стенной шкафчик, на который после полудня, несмотря на жестяной лист перед окном, попадал слабый солнечный луч. Хотя окно и было заколочено железом, наверху, на шкафчике, я смогла просушить песенку Пауля Герхарда. Потом тщательно сложила листок во много раз и спрятала в подол платья.

Однажды в августе меня отвели в соседнюю камеру. На полу, скорчившись, лежала женщина, ее руки были плотно сжаты в кулаки, ногти впились в ладони, запястья побелели, в губах ни кровинки. Я склонилась над ней и спросила:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Она медленно открыла большие карие глаза, по щекам текли слезы. Прошло некоторое время, прежде чем она смогла заговорить:

— Пожалуйста, попробуйте разжать мои руки.

— Часто это у вас? - спросила я, пытаясь разогнуть ее сведенные судорогой пальцы.

— Да, довольно часто. Это столбняк.

Когда припадок кончился, надзиратель показал головой, что мне пора возвращаться.

— Надо помочь этой женщине, не оставляйте ее одну, - попросила я его.


1 «Надейся, бедная душа, и будь неустрашима...». Пауль Герхард — лютеранский священник и поэт-песенник XVII века.

37

Он раздраженно прикрикнул на меня и отвел назад в мою камеру. Оставшись в одиночестве, я попыталась молиться. О себе я просить Господа не умела, но ради женщины я должна была это сделать. Вечером того же дня началось большое переселение заключенных: меня перевели в камеру больной женщины, и я узнала, кто она: Р.П., одна из последних секретарш Канариса. Позже я отдала ей мои часы, поскольку была убеждена, что ее отпустят домой раньше, чем меня. Так оно и случилось.

— Если вы вернетесь домой раньше меня, передайте часы моей маме и скажите ей, что в один прекрасный день я обязательно вернусь... даже если мне придется идти пешком из Москвы в Германию...

Спустя пять лет она принесла часы моей матери.

* * *

Медленно тянулись тюремные дни. Редким и даже приятным разнообразием было мытье коридора. Когда наступала моя очередь, я всегда начинала громко петь: вместо слов я называла свое имя и адрес и посылала привет маме... надеясь, что какой-нибудь заключенный скоро освободится и, возможно, передаст ей весточку обо мне.

Время от времени меня приводили на первый этаж четырехэтажного здания тюрьмы. Там находилась мастерская одного привилегированного заключенного, портного по профессии, который непрерывно шил дополнительную военную форму или штатскую одежду русским офицерам. Ежедневно две или три женщины доставлялись к нему, чтобы пришивать пуговицы и обрабатывать петли. На этой работе я встретила одну из секретарш Гитлера. Она выглядела ужасно, была сверху донизу покрыта фурункулами. Несколько недель спустя она исчезла, говорили, что ее отвезли в Нюрнберг, где и отпустили вскоре после процесса... Какая ирония судьбы...

Прежде женская, теперь тюрьма превратилась в общую, мужчин здесь стало больше, чем женщин. Часто мужчины кричали под ударами солдат, которые таким образом вносили не-

38

которое разнообразие в свое надзирательское существование. Однажды утром, когда я мыла коридор, солдат внезапно открыл передо мной дверь какой-то камеры, и чуть было не втолкнул внутрь, другой солдат стоял рядом, насмешливо ухмыляясь: на полу камеры лежали трое абсолютно голых мужчин, их тела были исполосованы кровавыми рубцами. Я в ужасе отшатнулась. Запирая дверь, солдаты разразились оглушительным гоготом, - никогда в жизни я не слышала такого наглого и оскорбительного мужского смеха.

Женщин-заключенных насиловали. Когда дошло до меня, я сказала, что больна сифилисом. Подействовало - этой болезни они боялись, как чумы.

На стенах камеры, покрашенных ярко-зеленой масляной краской, там и тут было нацарапано одно слово «Почему?». Я никогда не бередила душу этим вопросом, потому что на него не было ответа. Я хотела выжить и не сойти с ума. Горевшая днем и ночью электрическая лампочка в 100 ватт отражалась на ярко-зеленой стене. Иногда мы пытались завесить ее, но это удавалось ненадолго: с криком и руганью врывался солдат и срывал тряпки, служившие абажуром. Солдаты часто напивались и, горланя, шатались по камерам, где раздавали удары и пинки. Когда однажды четверо таких парней появились в моей камере, я, дрожа от страха, закричала изо всех сил:

— Сифилис! Сифилис!

Не скрывая отвращения и брезгливости, грязно ругаясь, солдаты вывалились в коридор и захлопнули дверь. Они пошли в соседнюю камеру, где находилась девятнадцатилетняя девочка...

Нашей основной пищей было подобие картофельного супа, а точнее, суп из картофельных очисток. Мы с сокамерницей придумали игру: плевали кусками картофельной шелухи на стену, где мало-помалу стал образовываться некий абстрактный рельеф, отчего ядовито-зеленая краска, казалось, потускнела и уже не так раздражала. Мы смеялись над этим, вопреки всем ужасам, нас окружавшим. Я стала жить более осмысленно и напряженно именно теперь, когда нечего было больше терять; теперь, когда у меня ничего не осталось, кроме жизни.

39

* * *

Между тем наступил сентябрь. Допросы прекратились. Шли проливные дожди.

Надзиратель принес мне мою сумочку, в которой все еще лежала губная помада!

— Приведите себя в порядок. Вы должны выглядеть как можно лучше, - было приказано мне.

Он даже дал мне щетку для обуви, показав на мои сапоги, которые, естественно, нуждались в чистке. У выхода нас ждала тюремная машина. Я залезла в нее, рядом со мной сел солдат, и мы отправились, кружа по Берлину, пока, наконец, не добрались до советской штаб-квартиры. Солдат привел меня в большую комнату на первом этаже и оставил совершенно одну. Из потайной двери, обклеенной обоями и почти незаметной, вышел офицер и, обратившись ко мне на хорошем немецком языке, попросил следовать за ним в соседнюю комнату. Он сел за письменный стол и предложил мне занять место напротив.

— Вы бы хотели зарабатывать много денег? - спросил он на своем безукоризненном немецком.

И продолжил: я могу поехать в Москву, там меня элегантно оденут и, щедро обеспечив деньгами, отправят в Токио. Единственное условие: я должна взять с собой маленький радиоприемник, разумеется, лишь для того, чтобы не потерять квалификацию.

— Вы принимаете наше предложение, фрейлейн Гольдакер?

Не колеблясь ни секунды, я довольно надменно ответила:

— В настоящий момент я собираюсь познакомиться с советскими тюрьмами, поверьте, этого мне вполне достаточно. У меня нет желания рассматривать изнутри еще и японские.

— Значит, вы отклоняете наше предложение? - холодно спросил он.

— Да, значит так.

— За последствия отвечаете вы сами, - сказал он и открыл обклеенную обоями дверь. На ходу он позвал сопровождавшего меня солдата, бросил ему пару слов, и я была доставлена

40

обратно в лихтенбергскую тюрьму. В эту же ночь мне вынесли приговор. Стены помещения, служившего залом суда, были завешаны красными платками, за столами, покрытыми красным, сидели офицеры и солдаты с красными лицами... здесь все казалось красным. Двух сидящих поодаль солдат представили как моих свидетелей. Я никогда раньше их не видела, они меня, вероятно, тоже. Около них сидел переводчик. Я подошла к единственному свободному в комнате стулу и хотела сесть.

— Оставайтесь стоять! - прикрикнули на меня.

Было около одиннадцати вечера. Процесс длился два часа. Обессилевшая от постоянного голода, я часто теряла сознание в камере или в коридоре. Теперь я стояла перед этим «судом» жалкая и голодная, не смея опуститься на стоящий сзади меня стул, с одним лишь желанием - не упасть здесь в обморок. Нет, они не должны видеть мою слабость.

Во время процесса говорили только по-русски. Я не знала, в чем меня, собственно, обвиняют, переводчик переводил лишь изредка, очень отрывочно и неполно.

Примерно через час меня вывели в маленький коридор перед судебной комнатой, и я должна была ждать, когда мои «судьи» покончат с бутербродами и напитками, которые им в огромном количестве пронесли перед моим носом. Я слышала звон стаканов, оживленные разговоры, громкий смех... А я едва не загибалась от голода.

Когда они закончили, меня вызвали для оглашения приговора: десять лет принудительных работ. Я только пожала плечами. Мне разрешили, будто приговоренной к смертной казни, высказать последнюю просьбу. Я попросила, чтобы о моем приговоре сообщили маме.

— Нет, пожалуйста, что-нибудь другое! — прозвучало в ответ.

— У меня нет других просьб. Я только хочу сказать, что так, как вы сегодня приговорили здесь меня, вы можете осудить каждого немецкого мужчину и каждую немецкую женщину, а значит, у вас вообще нет такого права!

Не ответив ни слова, меня отправили обратно в тюрьму.

41

Меня поместили в отсек, где находились приговоренные к смерти, которые ждали либо исполнения приговора, либо помилования. Там мне особенно запомнилась крупная темноволосая женщина. Урожденная русская, она долгое время прожила в Вене. Ей обещали помилование. Как-то утром, натирая пол в караульном помещении, я обнаружила ее трусики и бюстгальтер: она была казнена.

Моя теперешняя камера не особенно отличалась от прежней: ярко-зеленые стены, слева нары и параша, напротив двери - заколоченное жестяным листом окно, справа от него -маленький квадратный стенной шкафчик, у противоположной от нар стены - небольшой стол и табуретка. Однако все было по-другому: в первой камере я верила, что меня освободят, теперь я знала: впереди у меня десять лет принудительных работ. Я плакала и молилась, вернее, пыталась молиться. Я не могла найти своих собственных слов и поэтому пробовала читать «Отче наш». Мне никак не удавалось перейти строку «Да будет воля Твоя...». Я хотела, чтобы исполнилась моя воля. Прошли годы, прежде чем я научилась читать молитву до конца. Там, в той камере, это было выше моих сил.

Однажды, когда я снова плакала, дверь камеры открылась, и я увидела стоящего перед дверью Бориса. Он был «всего лишь» уголовником, помогал на раздаче продуктов и пришел как раз вовремя, чтобы дать мне свой большой носовой платок в красно-белый горошек.

— Ты не должна плакать, - уговаривал он меня на ломаном немецком. — Пускай ты получила сейчас десять лет, но увидишь через два или три года ты снова будешь дома.

Как благотворны были эти слова ободрения, как живительна была эта душевная теплота.

Позже я узнала: то, о чем он говорил, было абсолютной правдой, но лишь в отношении уголовников, — для политических амнистий не существовало. Я и сейчас будто вижу его: ясные глаза, голубые, как небо в жаркий солнечный день, волосы цвета спелой пшеницы, широкая, ободряющая улыбка. Он был родом из Сибири, с Байкала.

42

Нас повели в душ. Я должна была бы радоваться, потому что совсем обовшивела. Но я не хотела туда идти. Весь длинный путь с четвертого этажа на первый я только и думала о том, что делали с евреями мои соотечественники. Внизу, в предбаннике, нас заставили раздеться и голых повели в душевую... Нет, я хочу жить... Каково же было мое удивление, когда я и вправду почувствовала струйки воды, бегущие по телу... это был не газ.

Только мужчины-заключенные имели право на ежедневную прогулку. В моей прежней камере, окно которой не сразу заколотили жестью, я могла видеть мужчин. Раз в день они друг за другом, скрестив руки за спиной, ходили по двору печальными кругами. В центре, как укротитель, стоял мальчик двенадцати-тринадцати лет и стегал их длинным кнутом. Он громко смеялся, когда мужчины вскрикивали. Был ли этот мальчик заключенным, может быть, уголовником? Или сыном какого-нибудь офицера?

В день, когда мне исполнилось двадцать шесть лет, я уже пять недель находилась в одиночке. Вернувшись в камеру после утреннего посещения туалета, я обнаружила в кармане пальто несколько ломтей белого хлеба.

«День начинается хорошо», - обрадованно подумала я.

Во время раздачи завтрака рядом с солдатом, стоявшим перед дверью камеры, я увидела Бориса. Его широкое добродушное лицо так и сияло. Мне стало ясно, кто положил хлеб в карман моего пальто! Я благодарно улыбнулась. В обед меня снова ждал сюрприз: вместо обычной железной миски с супом из картофельной кожуры я получила настоящую тарелку с большим куском мяса и зеленой фасолью, была там и картошка. На десерт мне принесли зеленое, незрелое яблоко - лучшее яблоко в моей жизни!

После обеда нам с Борисом представилась возможность незаметно обменяться парой слов.

— Хлеб был от тебя, да?

— Да, я его нарезал, потому что немцы не ломают его, как мы, а режут.

43

— Спасибо тебе, Борис. А обед?..

— Это был мой: я сегодня не голодный.

— Неправда, Борис, но все равно спасибо тебе!

— У тебя же сегодня день рождения, да?

Он просмотрел в караулке списки заключенных!

Уже к ночи, в десять часов, когда прозвонил колокол на храме, стоявшем рядом с тюрьмой, из глубины коридора раздался вдруг голос Бориса:

— Ты уже спишь, курносая?

— Нет, Борис, а что случилось?

— Нет, ничего, просто хотел сказать тебе «спокойной ночи».

— Это очень мило с твоей стороны, Борис. А что, есть особая причина?

— Да... у меня сегодня был отгул, и я пошел в пивную напротив. Люди там пели, шумели, смеялись, а я думал о тебе, как ты грустишь тут одна в своей камере. Мне стала невыносима эта компания, и я вернулся...

— Спокойной ночи, Борис!

— Спокойной ночи, курносая!

Осенью 1945 года я все еще сидела в этой камере. Однажды вечером в неурочное время дверь приоткрылась и в камеру вошел солдат. Дверь сразу же захлопнулась, послышался звук поворачивающегося ключа. Я посмотрела на солдата и узнала в нем одного из моих свидетелей.

Опять начинается, подумала я с отвращением и тут же стала громко кричать: Сифилис!

— Тшш, тише! Вы ошибаетесь, я пришел не за этим. Я хочу вам помочь. Вас скоро увезут туда, где очень холодно. Дайте мне адрес вашей матери, вот карандаш и бумага. Передайте ей привет и напишите, чтобы она послала вам со мной зимние вещи. Вы же не можете ехать в Сибирь в летнем платье!

Кроме летнего платья у меня еще было легкое пальто. Должна ли я ему доверять? Или он хочет узнать адрес моей мамы, который я скрыла? А может, он говорит правду и действительно хочет мне помочь? Я написала маме пару слов и отдала записку солдату. Он принес мне несколько сигарет, три-четы-

44

ре кусочка колбасы и немного хлеба, очень аккуратно завернув все это в газету. Потом стукнул в дверь, она тотчас же открылась, и он бесшумно исчез.

В том году холода начались уже в октябре. Нас вывели во двор тюрьмы - сорок две женщины среди сотен мужчин. Женщин оттеснили в угол. Жалкие, закутанные в лохмотья, от голода превратившиеся в скелеты, люди сбились в кучу, как стадо животных. Вокруг стояли солдаты и ждали приказа. Вдруг я увидела среди них моего свидетеля.

Он поднялся на ступеньку лестницы, был немного выше остальных и, казалось, искал кого-то глазами среди женщин. Тут он увидел меня. Медленно, чтобы не привлекать внимания, сделав большой круг, он подошел к группе женщин. Торопливо вытащив из-под полы шинели два больших батона, он украдкой сунул их мне. Потом тихо и очень быстро сказал:

— Я не смог сходить к вашей матери.

У меня на глазах он разорвал то коротенькое письмо, которое я приготовила для мамы и доверила ему. Он пропал так же стремительно и незаметно, как и появился, я только успела спрятать хлеб... Как жаль, что я так никогда и не узнала его имени!

Во двор тюрьмы въехали грузовики, крытые брезентом защитного цвета, в каждый из них помещали примерно по двадцать заключенных. Когда набиралось нужное число, машина отъезжала. Ехали через Карлсхорст, Кёпсник, Фридрихсхагсн во Франкфурт-на-Одере... бесконечная унылая колонна...

Воздух был сырым и холодным. Мы ехали и ехали. Я сидела у заднего борта грузовика, не защищенная сверху брезентовым покрытием, и дрожала от холода в своем летнем платье. Ехали молча. Охранники держали автоматы на изготовку, направив дула прямо на нас. Во Франкфурте мужчины уже стояли перед большим серым зданием, стены которого носили отчетливые признаки постепенного разрушения. Моя вторая тюрьма.

Какая-то женщина искала в группе мужчин своего сына. Наконец она обнаружила его совсем близко от нас - долговязого юношу с детским лицом, пятнадцати лет от роду. Когда

45

советские войска вошли в Берлин, русские солдаты застрелили у него на глазах отца, потому что нашли в доме ружье.

Матери удалось незаметно сунуть юноше половину батона, которую я дала ей для него. Нас привели в камеру: восемь поставленных друг над другом деревянных кроватей для сорока двух женщин. Я чувствовала сильный озноб и стучала от холода зубами. У меня началась двусторонняя ангина, и мне отвели чуть больше места, чем было положено...

Раз в два дня мы получали паек - миску водянистой похлебки и кусок хлеба. От тесноты и зловония у женщин сдавали нервы. Постоянно кто-нибудь ссорился, громко крича и сквернословя: то одной достался больший кусок хлеба, чем другой, то кто-то откусил от чужого куска, когда его владелица отлучилась по нужде...

Два или три раза меня отводили к врачу, тоже заключенному. Потом наступил день, когда мне разрешили вместе с другими ходить кругами по тюремному двору: десять минут ежедневно, руки за спиной, как мужчины в Берлин-Лихтенберге. Только не было маленького мальчика с кнутом - его заменили солдаты, награждавшие нас пинками, когда мы проходили мимо...

7 ноября, праздник Октябрьской революции. Солдатня накачалась водкой в стельку. На улице уже стемнело. В это время нас обычно водили в туалет. Вдруг солдат схватил меня за руку - на безымянном пальце я неосмотрительно оставила кольцо Сержа.

— Дай сюда! - приказал он заплетающимся языком и попытался распрямиться.

Я молниеносно переложила кольцо из одной руки в другую, считая, что солдат совершенно пьян и ничего не заметит.

— Что я должна дать? — невинно спросила я и сунула ему под нос пустую руку.

Он несколько раз со всего маху ударил меня ладонью по лицу. Я едва сдержала слезы.

— Ты что думаешь, я совсем пьяный, да? Дай другую руку, быстро!

И он вырвал кольцо у меня из руки.

46

На другое утро я увидела, как одна толстая русская безуспешно пытается надеть мое кольцо на мизинец. Длинные черные волосы патлами свисали вдоль ее прыщавого лица. Она получила кольцо от солдата за то, что спала с ним.

Кольцо было не золотым, а платиновым. У меня возникла идея:

— Эй ты, это кольцо не имеет никакой ценности, оно всего лишь медное. Верни мне его, оно дорого мне как память.

— Оно что, ни гроша не стоит? Вот свинство! Да на, можешь забрать его себе.

Я познакомилась с двумя молодыми немками. Одна была осуждена за то, что служила в вермахте в чине офицера, вторую арестовали по нелепому поводу: солдат требовал от нее шнапс, которого у нее не было, и она подала ему бутылку воды со словами: «Это лучше, чем шнапс». Их звали Мария и Ева, каждый день их возили во Франкфурт убирать офицерские квартиры. Позже я узнала, что однажды они могли убежать - Франкфурт был все же немецким городом, там можно было рассчитывать на помощь соотечественников, - но из-за меня они остались, боясь, что меня накажут, а я была тогда так слаба.

Вполне естественно, что русских содержали лучше, чем нас. Их хлебные пайки и порции супа были всегда больше наших. Некоторым из них иногда перепадал кусок хлеба за то, что они спали с солдатами. Целыми днями, а особенно по вечерам, они сидели на нарах или на полу камеры и пели свои красивые печальные песни, слов которых мы не понимали.

Как-то раз, когда мы пришли в камеру с нашей десятиминутной прогулки, одна из русских показала мне большой тяжелый старый золотой крест. Она убирала камеру для больных, и умирающий православный священник дал ей его.

Через четыре недели после нашего прибытия во Франкфурт нас всех согнали в тюремный двор, пересчитали и обыскали. Готовился большой этап. В тот миг смерть казалась мне лучшим другом...

Солдаты обыскали и меня: ни песни Пауля Герхарда, ни двух золотых монеток они не нашли - эти сокровища я заши-

47

ла в ластовицу трусов, кольцо опять положила в рот, как часто делала в тюрьме. Когда мы вышли из тюремных ворот, мужчины уже стояли в тумане длинной серой колонной по пять человек в ряду, окруженные по обе стороны конвоирами с автоматами на изготовку. Бритые головы заключенных напоминали черепа.

Мария и Ева поддерживают меня под руки. Серая колонна медленно приходит в движение. Мы останавливаемся напротив старой больницы. Наши лица такие же серые, как стены обветшалого строения. Перед зданием стоит телега с решетчатыми боками, на ней - грубо сколоченный деревянный гроб. Из дома выходит человек и бросает труп в светлые недра открытого гроба.

Это последнее, что я вижу в Германии.

Глава IV

48

Глава IV

Длинная серая колонна медленно двигалась в направлении товарно-грузовой станции. Мы шли мимо воронок и развалин. Товарный поезд для нас был уже готов, я насчитала двадцать семь вагонов. Возле одного из последних женщинам приказали остановиться. Вагонную дверь отодвинули, и мы стали влезать внутрь, помогая друг другу. Справа и слева от двери во всю ширину вагона тянулся настил из досок нары. Он делил пространство от пола до потолка таким образом, что стоять в полный рост можно было только в середине вагона, рядом с раздвижной дверью. Русские заняли места наверху, на досках. У них была возможность смотреть в маленькое окошко и иногда разговаривать через него с людьми на станциях. Немкам пришлось лечь под настилом, на голом полу, скорчившись и буквально вжавшись одна в другую. На свободном месте, в центре, там, где можно было стоять, находилась железная печь, но за все время нашего переезда огонь в ней горел лишь однажды. За печкой в полу было выпилено прямоугольное отверстие, чтобы ходить по нужде. Когда мы отъезжали, нас, женщин, было сорок две. Одну русскую назначили старшей по вагону. Она сидела за то, что убила человека, своего любовника. Я долгое время считала, что ей по меньшей мере лет сорок, но на самом деле ей едва исполнилось двадцать!

Постоянно торчать в середине вагона было невозможно. Пожалуй, удобнее всего оказалось, съежившись, лежать под досками. Немки назначили меня ответственной за паек: в мои обязанности входило получать его на всех и делить между нами. Целый день нас проверяли, пересчитывали и обыскивали, и наконец в наступившей ночи поезд медленно тронулся. Я с облегчением вздохнула: ехать, неважно куда, было лучше, чем бесконечное ожидание. Несмотря на трагизм ситуации, кото-

49

рый я очень хорошо осознавала, мною овладело странное любопытство.

Раз в день поезд останавливался, чаще всего на перегоне, не доезжая до станции. Солдат отодвигал дверь и выдавал нам паек: один, а иногда и полкуска черствого хлеба, чайную ложку сахара через день и для нас, немок, рыбью голову. Саму рыбу давали русским, что, несмотря на чувство голода, я могла понять. В конце концов, те, кто делил еду, были их соотечественниками.

Иногда давали воду: половину консервной банки на девять человек. Три с половиной глотка на каждую из нас. Жажда мучила нас больше, чем голод, особенно из-за того, что рыбья голова всегда была очень соленой. Однажды две полумертвые, почти голые девушки еще нашли в себе силы подраться из-за глотка воды. На следующее утро их обеих унесли в «вагон мертвецов». Я все время оставляла во рту маленький глоток воды, потом выплевывала воду в руку, чтобы с грехом пополам умыться. Мы все завшивели.

Должно быть, наступил декабрь. Мы ехали уже больше месяца. Целыми днями нам не давали воды. На улице стоял мороз, и от нашего дыхания стены вагона покрылись инеем, который я соскребала ложкой, чтобы утолить жажду. Время от времени нам доставался снег, лежавший на рельсах или между ними. Он отдавал мазутом и углем, но мы с жадностью глотали его. Если бы еще топилась печь! Мое серое шелковое платье и тонкое летнее пальто служили плохой защитой от ледяного холода. По счастью, в день моего ареста шел дождь, и я надела высокие сапоги! Но самым большим счастьем было то, что Мария и Ева имели одеяло и две подушки. Мы положили подушки на дощатый пол вагона и, свернувшись на них в клубок, как можно теснее прижались друг к другу, сверху, как палатку, накидывая одеяло. Внутри этого сооружения мы грелись теплом своего дыхания.

Мужчины и женщины умирали от голода, холода и тифа. Мы в нашей «палатке» договорились, что если кто-то из нас заболеет тифом, то сразу же покинет палатку, чтобы не заразить двух оставшихся. Заболевший тифом был приговорен.

50

Палатка спасла нам троим жизнь: не только потому, что мы грели друг друга, - в ней мы оказались изолированными от остальных заключенных.

Брест-Литовск, польско-русская граница. Поезд стоял уже несколько дней. Была ночь, в воздухе висела мертвая тишина. Вдруг я услышала, как рядом плачет Ева.

— Что ты плачешь?

— Я так хочу есть!

Как будто мы все не хотели есть! Я ужасно разозлилась, но тут мне в голову пришла одна мысль. Над нами, в углу вагона, на гвозде раскачивался полный мешок сухарей. Он принадлежал старшей по вагону, которая предусмотрительно сделала запасы, еще находясь в тюрьме, поскольку хорошо знала бескрайние просторы своей родины. Все спали. Тося, русская, громко храпела, но самый незначительный шорох мог ее разбудить. Я медленно и осторожно подползла поближе к мешку и почти беззвучно один за другим вытащила несколько сухарей. Всю ночь мы, смакуя, сосали хлеб, и нам удалось, никого не разбудив, опустошить почти весь мешок. А хлеб-то был твердый, как камень!

На следующее утро мы были разбужены громкими проклятьями. Тося обнаружила кражу и поносила нас последними словами. Я выползла из нашей «палатки» и встала посреди вагона. Я была ответственной за немок, во всяком случае, за все, что касалось еды, и решила защищать их, - а вместе с ними и себя. В конце концов, речь шла о нашем выживании. Не без некоторого пафоса, спокойно и очень уверенно я сказала:

— Вы знаете, что мы проиграли эту войну, но это вовсе не означает, что мы потеряли и свое человеческое достоинство. Никто из нас не крадет. Мы слишком горды, чтобы покуситься на собственность тех, кто нас победил. Спроси-ка у своих соотечественниц, — многие из них знали, где ты прячешь свой хлеб!

Самым хорошим в моей речи было то, что в момент, когда я ее произносила, я искренне верила в правдивость своих слов. Все замолчали, даже Тося перестала ругаться. Они мне пове-

51

рили. Когда я снова заползла под наше одеяло и забилась, скукожившись, между Марией и Евой, они спросили меня:

— А хлеб сегодняшней ночью, где ты его взяла?

— Хм, у нее, конечно!

Подруги недоверчиво замолчали. Мой театральный монолог сбил с толку даже их...

* * *

До ареста она жила в Потсдаме и давала уроки музыки. Самая старшая из нас - ей было уже шестьдесят два года, худая до прозрачности, она стояла посреди вагона в одной комбинации, черной от вшей. Держа в руке шерстяное платье в красно-коричневую клетку, она безуспешно пыталась очистить его от паразитов. Ее звали Хильдегард, она стала первой умершей в нашем вагоне. Мне и Еве пришлось закопать ее в неглубоком снегу недалеко от железнодорожного полотна. Когда она умерла, на ней было длинное коричневое зимнее пальто с лисьим воротником. Почему мы закопали ее в пальто? Ведь она все равно в нем уже не нуждалась...

Позже мертвых уже не хоронили по одному. В конец состава прицепили вагон, по размеру больше обычного. В нем штабелями лежали покойники. Я выглядела сильнее других женщин, и мне чаще приходилось таскать туда мертвецов. Незадолго до прибытия в пункт назначения этот вагон заполнился до отказа, и, чтобы затолкнуть в него умерших, трупы надо было сгибать. Наш поезд уже две недели стоял на польско-русской границе. Однажды ночью я сравнила ширину своих плеч с размерами нашей отхожей дыры. Если постараться и приложить некоторые усилия, то я наверняка могла протиснуться сквозь нее. Ева и Мария были ничуть не шире меня, и мы решили бежать. Я не хотела бросать их, потому что из-за меня они не убежали во Франкфурте. Накрапывал мелкий дождик. По ночам слышались пулеметные очереди, и утром, когда солдаты приносили нам хлеб и рыбу, они рассказывали, что прошлой ночью еще несколько заключенных пытались совершить побег.

52

— Идиоты, им же не уйти далеко, - говорили солдаты. Тем не менее, я хотела попытаться - конец все равно один, так или иначе. И вот час пробил. Я на четвереньках подползла к дыре, Мария за мной.

— Останься, - попросила она меня, - вчера ночью так стреляли...

Я осталась и позже иногда жалела об этом. Поезд не тронулся и на следующее утро...

На остановках - а поезд на этот раз стоял семнадцать дней и ночей - вши мучили нас еще больше, чем во время перегонов. На семнадцатый день нас перегрузили в другой поезд: начиналась железная дорога с широкой колеей. При перегрузке некоторые заключенные попытались бежать под покровом ночи. Солдатам ничего не стоило их обнаружить. В темноте слышались крики, лай собак и стрельба. Потом все стихло в снежной ночи.

Офицеры ждали нас в новом вагоне. Во тьме мерцали две свечи, и от их пламени на стенах вагона танцевали призрачные тени. Было тревожно и жутко. Один из офицеров спросил наши имена. Потом нас снова пересчитали, поштучно. Трупы тоже пересчитали, поштучно. Инвентарь, живой или мертвый, должен был в итоге по прибытии на место соответствовать описи.

Пришел солдат и приказал нам раздеться. Потом он повел нас голыми по снегу к стоящему чуть поодаль вагону, в котором находились баня и дезинфекционная установка. Нам дали горячую воду, и пока мы мылись, наша одежда была продезинфицирована. Каждой из нас досталось лишь по одной шайке воды, и все же мы были почти счастливы, вымывшись впервые за столько недель. Нам вернули наши дезинфицированные вещи и повели назад в грязный, темный вагон. Холод, горячая вода и снова дорога по холоду привели нас в сонливое состояние. Вдруг дверь отодвинулась, и в центр вагона втолкнули какой-то тяжелый предмет. Потом дверь закрылась. Стало тихо. И в тишине послышался зловещий отрывистый стук. Мария спросила меня:

53

— Где Эрика? Ты ее видела?

— Нет, здесь я ее не видела. В бане она еще была.

Я поползла туда, откуда исходил леденящий душу звук, и наткнулась на что-то холодное и мягкое. Это была Эрика, которая голой замерзшей ногой равномерно стучала в вагонную дверь. Она случайно отстала от нас в банном вагоне, а мы этого не заметили. Потом она, вероятно, пыталась, нагая и уже полумертвая, найти наш вагон, пока не упала в снег от изнеможения. Охранник нашел ее и затолкал в вагон. Прежде чем умереть у меня на руках, она еще раз пришла в сознание и выкрикнула странным, изменившимся голосом мое имя.

Это случилось шестнадцатого декабря, в день рождения моего старшего брата...

На следующее утро солдат спросил, сколько мертвых в вагоне.

— Одна, - ответила я.

— Мы придем завтра, сейчас одну не имеет смысла уносить. Они воспринимали нашу смерть как нечто само собой разумеющееся.

Он был прав: два дня спустя мы вынесли трех покойников - теперь это уже «имело смысл». К вагону мертвецов нас сопровождал солдат, беспрестанно щелкая длинным кнутом: мы едва волочили ноги и без понукания почти не продвигались вперед... Поезд шел дальше.

Случалось, состав останавливался на станции. Со всех сторон к нему стекались люди, надеясь узнать от нас что-либо о своих родственниках, увезенных в неизвестном направлении и пропавших без вести. Другие приходили, пытаясь нагреть руки на циничном обмене с умирающими от голода заключенными. Так девушка, которой во, Франкфурте достался тяжелый золотой крест, обменяла его на каравай черного хлеба. Я отдала обе свои золотые монетки за три буханки белого!..

Хлеб я разделила на всех, кто лежал вместе со мной на полу вагона. Мы ехали дальше на север, с каждым днем становясь все более жалкими и слабыми от голода и холода. Смерть ежедневно уносила кого-то из нас. Русские были намного сильнее

54

и держались дольше. Им доставалось больше еды, и по природе своей они были более выносливы. Я старалась постоянно шевелить пальцами ног, чтобы их не отморозить: запомнила это из рассказов заключенных. Когда одна из русских - уже во второй раз! - украла мои сапоги, я была так слаба, что не смогла помешать ей стащить их с моих ног.

Лесбиянка, немка, которая с самого начала во франкфуртской тюрьме предпринимала явные попытки сблизиться со мной, развлекала нас картами, которые она, уж не знаю как, сама смастерила. Она предсказывала нам будущее и утверждала, что я, хоть и спустя долгое время, все же попаду домой, где меня ожидают три старые дамы. Что за три старые дамы? Сама же она не доедет до места.

— Вы оставите меня здесь, - обычно говорила она.

Она заболела тифом и все время сидела на корточках над «дырой». У нее поднялась температура. Умирая, она звала меня, но Ева и Мария не дали мне подойти.

— Не приближайся к ней, она притянет тебя к себе, и завтра ты тоже заболеешь тифом!

— Подойди же сюда, помоги мне, моя рука становится все длинней.

И снова Ева и Мария удержали меня.

— Она хочет тебя поцеловать, вот увидишь, а завтра тебе конец.

И тогда я ответила ей, умирающей, чьих ног касались мои ноги, - сама не знаю, почему именно так - холодно, как солдат, который спрашивал про число покойников в вагоне и сказал, что придет завтра, когда это будет «иметь смысл»:

— Радуйся, что у тебя длинная рука. Представляешь, как тебе будет удобно чесать твою вшивую спину!

Она меня еще поняла и прокляла перед смертью.

Через час умерла другая. Уже в забытьи, она произнесла:

— Как неудобно, я записалась к своему парикмахеру и уже не могу отказаться, а найти парикмахера так сложно... но я совсем не в силах пойти.

Это были ее последние слова.

55

* * *

4 января поезд стал окончательно. Где мы? В Сибири? Вагонная дверь отодвинулась. Выжившие выглядели изможденными и старыми - кожа да кости. Мы были загажены и завшивлены. За два месяца мы совершенно потеряли человеческий облик. От одной из наших заключенных мне досталась пара башмаков: она не могла их больше надеть, ее ноги были полностью отморожены.

Мы вышли наружу, на обжигающий мороз. На мне было только легкое серое платье и тонкое летнее пальто. Грузовики для нас уже стояли, нас туда погрузили, поштучно. Под брезентом мы прижимались друг к другу как можно теснее. Когда машины наконец остановились, мы оказались перед большими воротами лагеря для заключенных, застроенного деревянными бараками. Нас повели в один из этих бараков, в баню. В предбаннике мы сдали одежду для дезинфекции. Рядом, в банном помещении, каждая получила деревянный ушат, который дважды - по очереди - можно было наполнить водой. Я с наслаждением лила воду на свое истощенное тело, смывая с него красное жидкое мыло. Второй ушат я оставила для волос... Несметное количество маленьких черных точек плавало в мыльной воде: вши, все время эти вши! Мы все были страшно худыми. Я осмотрела себя, и мне показалось, что я вижу фигуру десятилетней девочки: на теле ни единого волоска, грудь исчезла, менструация давно прекратилась. Тело маленькой девочки, умирающей с голоду.

В предбаннике нам выдали грубые холщовые робы. Парикмахер - такой же заключенный, как и мы, брил нам головы наголо. Нас лишали последних признаков женского пола. Когда подошла моя очередь, я не смогла сдержать слез. Парикмахер, заметив это, выбрил мне затылок и оставил спереди несколько коротеньких прядок.

— Подвяжись косынкой, чтобы другие не увидели твоего хохолка, - предупредил он.

Потом нас привели в барак с дверью посередине и двухэтажными нарами по обеим сторонам. Нужно было лежать по трое на одних нарах, где едва могли поместиться два человека.

56

Мы, конечно же, остались вместе: Ева, Мария и я. Рядом, через очень узкий проход, одна на нарах, лежала девушка, отдавшая мне башмаки. Ее отмороженные ноги уже начали гнить: голени почернели и гноились, кости просвечивали насквозь.

Мы втроем каждый день менялись местами, чтобы каждая могла оказаться на теплом месте в середине. Дверь барака изнутри была покрыта инеем, холод пробирал нас до костей.

В первый вечер нам принесли уху. Я ни разу в жизни не ела такой превосходной ухи и захотела тут же узнать рецепт... На протяжении двух месяцев пути мы питались черствым хлебом и сосали рыбьи кости, и это был наш первый горячий суп!

Металлические плошки, в которых нам принесли уху, были сделаны из консервных банок. Можно было даже увидеть название фирмы: «Оскар Майер, Чикаго, мясные консервы».

— Когда вернусь домой, обязательно напишу этому Оскару Майеру. Он должен знать, какое применение его «оберточной бумаге» нашли в России, - сказала я подругам.

Как часто, уже по прошествии многих лет, я вспоминала эту восхитительную уху: никогда больше мне не пришлось есть ничего подобного!

* * *

Внутри бараков, естественно, не было туалетов. Иногда в лагерях приходилось идти до уборной с полкилометра, а то и больше. В этом же лагере сортир - доска с шестью дырками - находился, слава Богу, всего в ста метрах от нашего барака.

Я вышла. Несмотря на белый снег, ночь стояла темная, хоть глаз выколи. Дул ледяной ветер. Я едва могла ему противостоять. Полусонная, я с трудом двигалась вперед. Мертвая тишина, только свист ветра. Дверь уборной была открыта, и не успела я толком закрыть ее за собой, как огромная ладонь зажала мне рот, мне стиснули руки и вдавили в промерзшую стену. Мужчина был сильнее меня. Я не могла кричать. Он все теснее прижимал меня к стене и, отпустив мои руки, попытался просунуть свою лапу мне между ног. В этот миг, несмотря на слабость, мне удалось нечеловеческим усилием вырваться из

57

его рук. Уже на нарах, дрожа всем телом, я расплакалась. Старшая по бараку пыталась узнать, что случилось. Я так и не рассказала никому об этом. И не узнала, кто на меня напал.

Очень скоро мне уже не хватало сил держать ложку. Я больше ничего не хотела. Сдохнуть - да! Чем скорее, тем лучше. Тогда Мария стала с моей ложки кормить меня, как ребенка. Я ощутила чувство стыда, ведь Марии было ничуть не лучше, чем мне. Как можно так распускаться! Жизнь продолжается, она должна продолжаться.

Две недели мы лежали на нарах. Вставали только в уборную, куда я больше никогда не ходила одна. Потом нас, как обычно ночью, в крытых машинах, доставили в другой лагерь - сангородок, больничный лагерь для всех находящихся в районе Инты исправительно-трудовых лагерей.

Как и в первом лагере, сразу же по прибытии нас отправили в банный барак. В помещении с деревянными лавками вдоль стен мы должны были раздеться. На мне была только холщовая роба из прежнего лагеря: легкое серое платье не выдержало испытания дезинфекцией и превратилось в лохмотья, а летнее пальто сменило хозяина...

Баня была такой же, как и в первом лагере: в центре большие краны с холодной и горячей водой, около них здоровый мужчина-банщик - он выдавал воду, два ушата на каждую. У кого были длинные волосы, получал даже три. Мой маленький хохолок, к сожалению, не давал мне такой привилегии.

Две медсестры, тоже заключенные, хлопотали вокруг девушки с отмороженными ногами. Они вымыли ее и потом отнесли в барак для тяжелобольных. Когда мы наконец тоже пришли туда, ее уже подготовили к операции, и хирург-литовец, заключенный, ампутировал ей обе ноги до колен.

Марию и меня определили в соседнюю палату, и когда мы медленно вошли в наше новое жилище, то чуть не ослепли: как давно мы не видели такого светлого, приветливого, чистого помещения! В палате стояло восемь кроватей с белыми простынями и светлыми одеялами - по четыре с каждой стороны, и у каждой маленькая тумбочка. Даже подушки, там были даже подушки в светлых наволочках! Наши с Марией

58

кровати находились рядом. На тумбочке напротив меня стоял букет цветов. Да цветы ли это! Невероятно — голые ветки, украшенные маленькими пушистыми комочками.

Остальные девушки с любопытством наблюдали за нами, новенькими. Они обращались к нам. Они разговаривали между собой. Они говорили и говорили...

Мы лежали, смотрели на них и молчали: мы не понимали ни слова. Я мерзла одна в своей кровати. Мария тоже дрожала от холода. Я заползла к ней под одеяло и тесно прижалась, как в вагоне... и мы поняли, что обе плачем: так хорошо было здесь, в этой комнате.

Позже мы познакомились с нашими соседками: Ира, Дуня, Шура, Надя, Таня и Катя с татуированной грудью, что свидетельствовало о ее принадлежности к уголовникам. До этого они все сидели в лагерях вокруг сангородка. Шура сломала ногу. Она упала с одной из многочисленных караульных вышек. Как уголовнице ей разрешалось заменять на вышке охранника. Ира, учительница из Ленинграда, в свои тридцать шесть уже стала бабушкой (в тюрьме находилось три поколения ее семьи), была очень красива и полна жизненных сил -несмотря на туберкулез. Она пересказывала нам чудесные истории и романы, которые прочитала «в прежней жизни». Когда вечерами она принималась рассказывать прекрасным, хорошо поставленным голосом, мы с Марией старались считывать слова по ее губам и понимать по выражению лица, о чем идет речь. Как вдохновенно было ее благородное, открытое лицо! Некоторые слова повторялись, мы их запоминали и пробовали сами употреблять. Когда я смогла полностью понять одну из ее историй, радость моя была безгранична! А поняла я только потому, что не сводила глаз с рассказчицы. Мне еще долго нужно было видеть выражение ее лица, мимику, чтобы понять содержание повествования. Постепенно, очень осторожно мы тоже начали разговаривать, и окружающие внимательно прислушивались, глядя на нас во все глаза. Узнав, откуда мы, к нам прониклись сочувствием.

— Ваши родные знают, где вы?

— Нет, никто не знает.

59

— А вам можно писать домой?

— Как же мы напишем, у нас нет ни бумаги, ни карандаша, не говоря уже о почтовых марках...

— Да вы же еще беднее нас!

Постепенно мне стало немного лучше, и меня поставили работать санитаркой в больничном бараке. Я сохранила за собой право спать в маленькой кровати - на набитом стружкой матрасе, с одеялом и подушкой. Какое счастье!

Некрашеный деревянный пол больничных палат, так же как и широкий коридор, надо было ежедневно драить до сияющей белизны. Я прикладывала все силы, чтобы выполнить эту работу хорошо, быстро и основательно: я не хотела потерять свое спальное место.

Однажды утром, когда я убиралась в одной из мужских палат - в ней лежали двенадцать больных, - мужчина, под чьей кроватью я как раз собиралась вымыть пол, попытался схватить меня за грудь.

— Не трогайте меня! - закричала я.

— Ты что, еще девочка, что ли?

— Отстаньте от меня! Свинья!

Он не отпускал меня, и я шлепнула его по лицу половой тряпкой. Я еще не успела отжать ее, и грязная вода так и брызнула во все стороны.

— Ах ты сука проклятая! Я тебя научу, как жить в лагере...

— Заткни глотку, идиот, дай мне доделать работу.

Он бросился на меня, и мы, сцепившись, покатились по полу. Другие больные орали и корчились от смеха.

— Убью, шлюха немецкая! - донеслось до меня, когда, вырвавшись наконец из цепких объятий, я мчалась по коридору к женской палате.

— Раз Саша сказал, что убьет, значит, убьет, если его самого не грохнут его бандиты - он же главарь банды. Тебе никак нельзя тут оставаться. Спрячься под койкой.

Так посоветовала мне Надя, и я тут же спряталась под кровать. Прошел день, наступила ночь - одна из тех светлых, ясных, зеленоватых ночей, что предшествуют белым ночам. Я рискнула покинуть свое укрытие и забралась в кровать. От

60

страха с трудом смогла заснуть, но тут кто-то резко тряхнул меня за плечо:

— Вставай, собирай вещи. Ты уходишь из сангородка.

Я надела поверх робы черный рабочий халат, который получила накануне, сунула босые ноги в высокие войлочные башмаки с обшитыми кожей носками и задниками, вместо пальто натянула ватную телогрейку, грязную и дырявую. Кто знает, сколько заключенных носило до меня этот ватник, стоящий колом!

В сопровождении солдата я покинула сангородок и моих подруг ночью, будто воровка.

Ни один из других лагерей не хотел меня брать.

— Нам не нужны тут политические...

— Вы привели 58-ю? Нет, у нас нет места для политических...

Той ночью я слышала подобные слова по меньшей мере десять раз. От лагеря к лагерю мой «провожатый» приходил все в большую ярость, в то время как у меня на душе становилось все легче и легче: если меня никто не хочет брать, значит, я вернусь в сангородок.

Ранним утром, еще до подъема, мы оказались перед сангородком. Доставка была оформлена быстро: несмотря на 58-ю статью, тут меня взяли! Когда я вошла в женскую палату, все бросились меня обнимать: Надя, Шура, Ира и все остальные. Как я была счастлива их видеть!

Чтобы предотвратить самое плохое, легче всего было в тот же день отправить из сангородка бандита Сашу: его, уголовника, приняли бы везде... Надя оказалась права: позже я узнала, что друзья-бандиты сами его убили - большим кухонным ножом.

* * *

Недалеко от сангородка, метрах в восьмистах, построили новый лагерь. Издали мы видели, что бараки в нем были больше наших.

— Для кого этот лагерь? - спросила я.

— Для заключенных, как мы: не настолько больных, чтобы лежать, но и не настолько здоровых, чтобы работать на уголь-

61

ных рудниках. Своего рода лагерь отдыха, - разъяснила мне Ира.

Новый лагерь еще недостроили, когда Иру, всех других и меня в том числе перевели туда. Бараки были холодными и сырыми.

Мы, семнадцать женщин, разместились в маленьком, огороженном забором бараке. В больших бараках лежали примерно две тысячи мужчин, если можно было еще так назвать этих несчастных.

Там я встретила одного австрийского барона, еле живого к тому моменту, - его большое тело превратилось в скелет, он совершенно пал духом. В первый раз его арестовали в Вене после неудачного покушения на Гитлера, и он познал все ужасы гестапо. Сейчас этот человек был в таком же отчаянии, как я в начале моего заключения в лихтенбергскую тюрьму.

Я рассказала ему о песне Пауля Герхарда. Он не знал ее. Тогда я выпорола из подола платья бережно сохраненный мною сложенный листок: эта песня была ему нужнее, чем мне. Он дрожал от холода. Хотелось как-то ему помочь. Вскоре такая возможность представилась: воскресным утром меня вместе с другими женщинами послали в прачечную чинить старое мужское белье. Соня, заведовавшая прачечной, кинула на пол кучу изношенного исподнего и потеряла к нам всякий интерес. Ничего удивительного: из другого лагеря к ней в гости пришел ее лагерный муж, уголовник. Уголовники имели привилегии. К примеру, они могли работать шоферами на грузовиках и, таким образом, благодаря особому пропуску попадать на территорию другого лагеря. Пока влюбленные занимались друг другом в маленькой подсобке, я судорожно искала самые лучшие подштанники из тех, что мы получили для починки. Я отыскала длинные, толстые, прокуренные насквозь кальсоны и молниеносно спрятала их в рукаве своей телогрейки.

— Я сейчас. Если Соня про меня спросит, я на минуточку вышла...

— Поторопись, она уже скоро вернется!

Я попросила вызвать из барака барона. Он сразу же пришел. Я огляделась, не видит ли нас кто...

62

— Быстро, прячьте кальсоны, и не дай бог, их кто-то у вас увидит или, хуже того, отберет. Тогда и мне и вам крышка!

Он схватил их, поблагодарил и... выжил.

Мужчины умирали в этом так называемом лагере отдыха. Я заразилась тифом. В горячечном бреду мне представлялось всегда одно и то же: я видела лесбиянку в вагоне, ту, что перед смертью меня прокляла. Я видела ее неестественно большие темно-карие глаза на бледном лице, в ореоле седых волос. Она, как копье, метала в меня градусник, и температура поднималась выше сорока. Надя и Ева ухаживали за мной, водили на улицу в уборную, где нас всегда поджидала мертвая лесбиянка со своим градусником-копьем...

Наконец пришел день, когда лесбиянка не появилась. Температура спала. Я ожила.

* * *

Слабая, худющая, как скелет, голодная больше, чем когда-либо, я вдруг получила редкую и счастливую возможность работать на кухне. По разнарядке я попала в моечную, расположенную между кухней и столовой. Через маленькое окошко в стене столовой мне просовывали сотни грязных алюминиевых мисок, которые я должна была мыть быстро и кое-как, потому что повар Гриша уже стоял наготове, чтобы наполнить их для следующих заключенных. Чтобы удержаться на этом месте, где можно было досыта наедаться, работать следовало быстро и без устали. Но слабость еще не прошла - по меньшей мере, один раз в день я теряла сознание от истощения. Пока мне везло: никто ничего ни замечал. Я очень боялась, что меня уберут с кухни, - ведь причиной моих обмороков были только последствия голода. Однажды, очнувшись после такого обморока, сквозь пелену перед глазами я увидела склонившихся надо мной людей. Должно быть, я упала на один из огромных кухонных котлов. Все вокруг было забрызгано кровью, хлеставшей из разбитого носа. В больничном бараке врач-литовец без наркоза зашил мне эту рану. Замечательное рабочее место я, конечно же, потеряла.

Глава V

63

Глава V

Казалось, что русские заключенные легче переносят лагерную жизнь, чем иностранцы. Тюрьмы, каторга, ссылки с давних пор стали частью жизни русского народа. В каждой русской семье рано или поздно кто-нибудь оказывался в тюрьме. Есть анекдот, за который автор, как говорили, получил десять лет принудительных работ: «Русские люди делятся на три категории: на тех, кто отсидел, тех, кто сидит, и тех, кто еще сядет...»

Число заключенных женщин было намного меньше, чем мужчин, поэтому каждая имела лагерного мужа, который ее защищал. Без такого мужа женщина была «вне закона», доступна всем мужчинам.

Я жила с одним казаком, Иваном Ивановичем Шестаковым. Очень долго он пытался убедить меня, что он такой же политзаключенный, как и я. Но его искушенность во всем, что касалось краж и мошенничества, была столь очевидна, что очень скоро я засомневалась в политических мотивах его осуждения.

Какое-то время мы вместе работали в больничном бараке сангородка, куда я снова попала, заболев тифом, потом его назначили начальником банного барака и прачечной. Вскоре после этого он и меня устроил в прачечную. Как-то раз он примчался очень довольный, быстро огляделся, одни ли мы, и потянул из брючного кармана кусочек ткани, который становился все больше и больше: платье.

— Быстро распори и переделай, - сказал он, улыбаясь. Это было понятно: платье, безусловно, никто не должен был узнать.

В другой раз он притащил полную наволочку мяса (мне сначала показалось, что это красное жидкое мыло)... Таким был Иван Иванович: он все бы сделал для меня.

64

Наши надзиратели смотрели на лагерные связи между мужчинами и женщинами сквозь пальцы, при условии, что они постоянны. Бывало, что с молчаливого согласия охраны лагерные мужья даже оставались на ночь в женском бараке... Я этого не любила и сама ходила к Ване в банный барак. Как часто мы дрались! Он был дико ревнив, но он защищал меня от остальных мужчин.

Посреди гладильни в банном бараке стоял огромный бельевой шкаф. Слева от него была дверь в прачечную, напротив - большая печь для чугунных утюгов и длинный узкий стол вдоль стены, под окнами, - для глажки и складывания белья. За шкафом, отделенные занавеской, стояли деревянная кровать, крохотный столик и два табурета. Здесь спал Иван Иванович, а иногда и я. Мы жили с ним три года.

Это было в ноябре. Термометр, к которому меня всегда неудержимо тянуло, показывал между 35 и 40 градусами мороза. Как я была счастлива, что работаю в помещении, а не нахожусь целый день за пределами лагеря, на морозе!

Когда я еще работала в больничном бараке (в банный барак меня перевели позже), туда иногда заходил Иван Иванович и забирал больных в баню. Однажды он пришел незадолго до вечерней поверки. Я сразу поняла, что он кипит от ярости. Он ударил меня так, будто у него помутился рассудок. Помню, на мне было платье, которое он для меня украл, - в голубую клетку, с длинным разноцветным поясом. Я плела этот пояс с таким удовольствием - где бы ни находила цветную нитку, тут же ее выдергивала! Я хотела, чтобы он был пестрым и веселым. В тот вечер Иван узнал, что я передала привет бывшему больному, за которым когда-то ухаживала. Этого хватило, чтобы он обезумел от злости и ревности и стал избивать меня. Сил больше не было защищаться - убила бы его, если б смогла. Опротивела такая жизнь. К чертям собачьим! Еще восемь лет так жить? Нет! Больше не хочу. Я стерла кровь с лица, дождалась, когда нас пересчитают, и вышла на холод и снег. С другой стороны к бараку была приставлена лестница, по которой забирались на чердак. Я хорошо знала это помещение, где можно было остаться одной, и я уже несколько раз бывала

65

там, наверху, когда уставала от пересудов о своей персоне. Знала я и о большом гвозде на чердаке - легко нашла его в темноте. Мой красивый пояс! Я сложила его вдвое, чтобы он выдержал. Никто не видел, как я поднималась наверх. До следующей переклички - ранним утром - моего отсутствия не заметят. Иван, наверное, думает, что я, рыдая, пошла в женский барак, а уж там меня точно никто не хватится. Вот он, большой гвоздь. Если бы еще не было так холодно. Я дрожала в своем хлопчатобумажном платье, но это было уже неважно. Конечно, пояс выдержит, гвоздь - тоже. Я положу конец своей недостойной жизни... вот только этот страх, страх перед непоправимым, страх перед вечным холодом, страх перед мерзлой землей, куда меня зароют, прицепив на большой палец ноги деревянную бирку мое имя и под ним «58/6» номер статьи этого странного закона, по которому я здесь оказалась. Если бы не этот страх! Он был больше, чем мое отчаяние, сильнее, чем отвращение к теперешней жизни. Страх и холод пронзали грудь, все нутро и заставили меня спуститься вниз, вернуться в тепло женского барака.

На другое утро я вновь отправилась на работу в больничный барак. Как всегда, появился Иван Иванович, забрал больных в баню и с улыбкой поздоровался со мной, будто ничего не случилось.

Я заболела. Меня знобило. Температура, снова температура! В каждом углу комнаты черепа. Они таращили глазницы и следили за мной в моем горячечном бреду.

Иван каждый день приносил мне молоко и маленький кусочек масла, которые ему удавалось где-то мимоходом стащить. Точно так же, как в прошлый раз, когда я болела. Он спас мне жизнь, я это прекрасно знаю, но больше я ни разу не дала себя избить, не дав сдачи, что очень его удивляло. «Русская никогда не решится поднять руку на мужа, который ее бьет», - говаривал он.

Температура не спадала. Я болела очень долго, и меня перевели в другой барак. Постепенно черепа, глазеющие из всех углов, блекли, вместо них я видела сияющую золотом дугу, подобно мосту ведущую прямо в небо.

66

Как обычно, пришел Иван.

— Знаешь, - сказал он, - я мужчина, а мужчине нужна женщина. Я нашел себе одну, пока ты болеешь. Не хочу, чтобы ты услышала об этом от других, поэтому говорю тебе сам. Но, вообще-то, моя настоящая (он даже сказал «законная») жена - ты, и я отношусь к тебе лучше, чем к прочим.

Как же мне это было безразлично!

Несколько дней спустя меня разбудила Марлена, исполнявшая обязанности медсестры в бараке, где я теперь лежала, и сунула мне под нос папиросу, самодельную, конечно: кусочек газетной бумаги, кажется, от «Правды», набитый махоркой.

— Попробуй-ка снова покурить. Может, тебе понравится.

Марлена оказалась права: я просто должна была снова попробовать. Я взяла самокрутку, и мне понравилось! Чтобы не мешать другим больным, я пускала дым изо рта под одеяло, но куда же деть пепел? Тут мой взгляд упал на жестянку Оскара Майера, стоявшую около кровати моей соседки, уже не очень молодой женщины. Как раз то, что надо. Но едва я стряхнула туда пепел, как моя соседка свирепо набросилась на меня:

— Ах ты, шалава старая, ты что это возомнила о себе! Нет, вы видели такую наглость?! Стоило ей очухаться, и она уже думает, что ей все можно!

— Что вы так раскричались? Что такого, если я воспользовалась вашей пепельницей?

— Что ты сказала? Пепельницей? Вы слышали? Она это называет пепельницей. Мою баночку, в которую я всю ночь усердно плевала, чтобы сдать мокроту на анализ в лабораторию. А эта идиотка посмела стряхнуть туда пепел! Теперь придется начинать всю волынку заново.

— О, извините! Я, правда, не знала, что это дерьмо в вашей жестянке предназначено для анализа. В следующий раз вы приделайте к вашей баночке этикетку, чтобы никто не поддался соблазну использовать оскармайеровскую лабораторную баночку как оскармайеровскую пепельницу.

Она посмотрела на меня удивленно, широко раскрытыми глазами, и мы расхохотались...

67

— Меня зовут Валентина Семеновна1, для друзей Валя. А тебя?

— Эмма Павловна. Друзья зовут меня Эммочка.

— Ты откуда? У тебя такой смешной акцент.

К этому времени я уже достаточно хорошо говорила по-русски, чтобы уметь постоять за себя, но мой акцент не исчез никогда.

Я назвала мою родину.

— Ты еврейка или немка?

— А что?

— Просто ты говоришь по-русски так же, как здешние евреи.

— Мне этого еще никто не говорил.

— Сколько тебе дали лет?

— Десять. А тебе?

— Мне тоже десять, но семь я уже отсидела. Ты с какого времени сидишь?

— С сорок пятого.

Я тогда отсидела как раз два года, восемь лет были еще впереди. Ей оставалось всего три года, которые на самом деле вылились в четыре. Годом больше, годом меньше в узилище - какая разница для тех, кто на свободе!

— Если хочешь выжить, тебе надо еще многому научиться.

— Я знаю. Но сначала я хочу выучить русский так, чтобы никто не замечал, что я иностранка. Еще я хочу обязательно научиться читать и писать. Только как здесь это сделать?

Нам было запрещено иметь бумагу и карандаши. Они боялись, что слово, нацарапанное на клочке бумаги, - уже начало заговора против них. Кроме того, многие охранники были безграмотными, и им было неприятно найти что-то такое, что они не могли прочесть. Однажды, много позже, надзирательница нашла у меня стихотворение, которое я списала из томика Лермонтова. Она держала листок так, как я, четырехлетняя, держала газету моей мамы: чтобы ее прочитать, надо было встать на голову.


1 Санагина Валентина Семеновна, после освобождения отправлена на жительство в г.Тайга Кемеровской области.

68

— Разрешите? — я подошла к ней, взяла листок, перевернула и вернула ей. Красная от злости, она молнией выскочила из барака, сопровождаемая нашим язвительным смехом...

Но пока я должна была еще поучиться.

Валя проявляла ангельское терпение. Совсем не понимая по-немецки, она, тем не менее, знала латинский алфавит и таким образом обучала меня кириллице. Каждый день она занималась со мной пару часов. У нас на двоих был огрызок карандаша и несколько листов чистой бумаги, выдранной из тетрадки в тот момент, когда ее хозяйке приспичило выйти.

Летом 1954 года, когда я уже отбывала свой десятый год, советское правительство решило создать в исправительно-трудовых лагерях школы и обучать там иностранцев и соотечественников русскому языку. «Лучше поздно, чем никогда», - сказала я и была счастлива снова оказаться на школьной скамье. Но пока мы лишь тайком могли заниматься с Валей, моей подругой. Она была очень больна и все же вечерами читала мне наизусть длинные стихи или пересказывала романы. Она знала на память всего «Евгения Онегина». Благодаря ей я выучила первые стихотворения Лермонтова.

В каждом из многочисленных лагерей, где я побывала в течение своего десятилетнего срока, была библиотека тихое, уютное, часто совсем маленькое помещение, в котором запрещалось курить и разговаривать. Там можно было найти переводы с английского, особенно Диккенса; кроме этого, были русские издания французских писателей - Мериме, Мопассана, Анатоля Франса, Виктора Гюго. Переводы с немецкого встречались редко. Я нашла только один томик Генриха Гейне и один — Шиллера.

Культурная жизнь в лагере не ограничивалась книгами, — раз в месяц в столовой нам показывали кино. Чаще всего это были, конечно, русские киноленты, однако крутили и венгерские, и чешские, и польские фильмы. Лучший из всех фильмов, которые я посмотрела в лагере, был «Граф Монте-Кристо» в оригинальной французской версии. Эту картину я посмотрела пять раз, что было совсем не просто: столовая не вмещала всех нас одновременно, поэтому приходили бараками, и пять

69

вечеров подряд я «жила» в новом бараке. Мне повезло - надзиратели не заметили моей уловки!

В каждом лагере существовала так называемая культурно-воспитательная часть, где работали агитбригады, которые состояли из драматических артистов, певцов, балерин. Нам выпало счастье наслаждаться мастерством, изяществом и грацией Тамары В.1, бывшей прима-балерины Киевского театра оперы и балета. За время пребывания в лагере она научила танцевать и даже подготовила к профессиональной карьере многих девушек, отбывавших вместе с ней срок. Благодаря людям искусства в лагере удавалось ставить целые оперы, такие, например, как «Кармен» Бизе или «Фауст» Гуно. Мы, публика, - а я думаю, что более благодарной публики не существовало никогда, - были в восторге. Артисты не имели партитур, ноты они писали по памяти. Из музыкальных инструментов - скрипка, две-три гитары, гармошка, иногда губная гармоника. Однако для нас такие концертные или оперные вечера были сказочно прекрасны. Мы внезапно оказывались в другом мире, на короткое время лагерное существование отступало. Художники-заключенные и особые умельцы из наших рядов изготовляли костюмы и декорации, мастерили их с большой фантазией из всего, что попадалось под руку, - цветной бумаги, пестрых лоскутков, старых стульев и столов.

* * *

Пасха! Русская Пасха, и Валентина Семеновна пригласила меня в гости. Возможно ли это? Она не получала посылок, не могла больше работать и... приглашала меня! Она была беднее, чем мы, немки. Никто ей не писал, никто... И тем не менее в ту Пасху у нее было нечто такое, чем она поделилась со мной. Маленькая тумбочка рядом с кроватью была покрыта ярко вышитой салфеткой, какие можно часто увидеть в России. Па ней лежали две луковицы, кусок хлеба не меньше фунта весом, а в оскармайеровской миске лоснилась жирная селедка. Откуда она


1 Веракса Тамара Владимировна.

70

все это взяла? Я никогда этого не узнала. Она делила пасхальную трапезу со мной так изящно, учтиво, щедро и в то же время деликатно, как это свойственно ее гостеприимному народу.

Было неважно, чем она угощала, но как она это делала, я не забуду никогда. Она пригласила меня на праздничный обед и потчевала гостью, как королева. Я не переставала учиться у Вали. Однажды, после многих недель постельного режима, ей разрешили вставать. Высокая и худая, Валя стояла посреди больничной палаты. Она не мылась все это время, ее длинные, уже тронутые сединой волосы спутанными прядями свисали вдоль лица, отмеченного мазками приближающейся старости. Мы все считали, что у нее туберкулез - она выглядела намного хуже всех остальных. Как-то раз ожидалась инспекция из Москвы, а мне было уже значительно лучше, и сразу после подъема я вышла помыться.

— Кто одолжит мне расческу? - спросила я, вернувшись. И потом: — А ты не хочешь помыться, Валя?

— Я хочу тебе кое-что сказать, Эммочка. Когда ты моешься и причесываешься, ты и чувствуешь себя, и выглядишь лучше. Многим твоим «дорогим» товарищам по заключению это дает повод для зависти. Потом приходят врачи и господа из инспекции и находят внешний вид политической заключенной чересчур хорошим, чтобы разрешить ей дальнейшее пребывание в больнице... и ты снова должна идти на общие работы. Если же ты выглядишь, как я сейчас - бледной, грязной, неухоженной, на тебя никто не обратит внимания. Врачам, инспекторам, товарищам по заключению - всем нравится видеть тебя слабой и опустившейся. Так скорее повезет, и ты подольше останешься в больнице.

— Она была права, сто раз права!

— И еще, - продолжала она, - придет день, когда ты не сможешь работать: иссякнут силы, ты устанешь, и, чтобы выжить, тебе необходимо будет пару дней отдохнуть. В таком случае ты должна будешь сама себе помочь.

И она рассказала, как.

— Ты можешь сделать себе фурункул, и ни один врач не заметит, что ты сама его «посадила». Для этого нужна только

71

игла. Берешь иголку, соскабливаешь налет с зубов и втыкаешь зараженную таким образом иглу в ногу или в руку (абсолютно все равно куда), пока не выступит кровь. Это все. Через несколько дней у тебя будет самый большой и красивый фурункул в мире, и ты сможешь целый день оставаться в бараке, потому что фурункул виден, а твоя усталость - нет, понимаешь? Или, если захочешь попасть в больничный барак, выпей стакан настойки из махорки. Последствия ужасающи, но очень эффективны - рвота, понос, высокая температура...

— И ты все это испробовала?

— Конечно, иначе меня бы здесь уже не было.

Еще она мне рассказала, что можно сделать, имея шприц и немного молока, однако эта «процедура» довольно опасна. Позднее мы однажды ее испробовали. На десятом году отсидки у меня выскочило не менее дюжины фурункулов, но ни одному врачу не пришло в голову, что они «самодельные», и я каждый раз на несколько дней оставалась в бараке.

— Еще одно. Делай наоборот все, что говорит врач: если тебе прописывают горячие компрессы, делай холодные, и так далее... Понимаешь?

Я поняла сразу, я была способной ученицей. Доказательство тому - мой мизинец, прищемив который, я провела в больнице больше месяца: мне прописали теплые компрессы, а я совала палец в снег...

* * *

— Почему ты вообще здесь? Что ты такого сделала? - спрашивала меня Валя снова и снова. — Про себя-то я знаю - почему, а вот ты...

Она действительно была одной из тех немногих русских, встреченных мною за эти десять лет, кто знал причину своего ареста: ее муж входил в состав одной антисоветской группы. Как-то она сказала:

— Что же вы, немцы, наделали? После оккупации Украины и вторжения в Россию у вас на руках были все козыри. Но вместо того, чтобы мягко обращаться с населением и таким

72

образом привлечь на свою сторону, вы сделали все наоборот: вы внушили народу страх и ужас, депортировали, пытали, расстреливали. Вы обходились с народом ничуть не лучше, чем до вас Советы. А ведь многие вас ждали... Парод плачет и здесь, и там... везде.

Столько горечи и разочарования выдавали эти опасные слова. Было нелегко ей объяснить, что прозрение наступило бы все равно, раньше или позже, и позднее стало бы еще горше. Наши дискуссии длились ночи напролет.

Прошли недели. У меня еще держалась температура, у Вали - тоже. Это было очень просто: в палате всегда было несколько больных с высокой температурой, и утром и вечером они держали под мышкой не только свой градусник, но и наши, а перед приходом медсестры отдавали их нам.

— Какая у тебя должна быть температура сегодня вечером, Валя?

— Я думаю, лучше, если она будет немного повышенной, например 38,5. А ты, Эммочка, ты сколько хочешь сегодня?

— Я сегодня вообще не хочу никакой температуры, я должна идти к Ване. Он стал приходить нерегулярно, мне нельзя больше температурить.

— Ты права, — рассудила Валя. Не давай другой занять твое место.

В этот же вечер я снова пошла в банно-прачечный барак, где не появлялась много месяцев. И тут увидела ее, другую, на моем месте, около Ивана. То, что она сидела рядом с ним, я бы еще стерпела, но то, как она там сидела и, смеясь, ела с ним из одной миски... это было выше моих сил. Если бы они даже спали вместе - плевать, но занимать положенное только мне место - нет и еще раз нет! Да еще они оба рассмеялись, когда увидели меня, с головой завернувшейся в одеяло, из-под которого выглядывали холщовые штаны и огромные, не по размеру, валенки!

Я стояла справа от большой печки, на которой грелись утюги. Медленно я взяла один из них и, раскачивая его взад и вперед, стала приближаться к этой смешливой потаскушке. Она посмотрела на меня... и ее смех оборвался.

73

— Ты правильно понимаешь, я вернулась, и тебе тут больше ничего не светит. Быстро выметайся, и чтобы я больше никогда тебя здесь не видела! - заорала я, размахивая утюгом перед ее испуганным лицом.

— Что тебе надо? Я уже ухожу. Я ничего такого не сделала. Правда, Иван?

Иван был рад, что я взяла инициативу в свои руки, и молчал. «Другая» поспешно покинула гладильню и потом везде рассказывала, как рискованно связываться с Иваном Ивановичем: его жена может прижечь утюгом.

Теперь смеялась я!

Когда, в конце концов, меня выписали из больничного отделения, Ваня не смог сразу устроить меня в прачечную. Благодаря его связям меня назначили дневальной в женском бараке. Утро начиналось с таскания воды - шесть десятилитровых деревянных бадей, потом колка дров и растопка железной печки. Когда все женщины выходили из барака, наступала очередь уборки: зажав пальцами босой ноги клубок проволоки, я терла деревянный пол до тех пор, пока он не становился почти белым, а мои ноги сплошь истыканными тонкой проволокой. Еще надо было вынести и вылить далеко позади барака грязную воду, наколоть и напилить дрова, чтобы поддерживать огонь в печи. И снова принести воду.

В то утро я уже почти закончила мыть пол, когда в барак вошел начальник лагеря в сопровождении нескольких офицеров.

— Сколько вас здесь? - спросил один из них.

— Двадцать две женщины. Из них пятнадцать работают, трос болеют и четверо после ночной смены.

— Имя и фамилия?

— Гольдакер, Эмма Павловна.

— Статья и срок?

— 58/6. Десять лет.

Офицер, задававший вопросы, взбешенно повернулся к начальнику лагеря и резко бросил ему:

— Почему эта женщина работает внутри лагеря? Политическая, немка и на такой легкой работе? Гнать ее из этого теп-

74

лого, чистого барака! На общие работы, в тундру, на стройку, пусть кладет рельсы - все равно, только вон отсюда!

На следующее утро я вместе с мужской бригадой вышла из лагеря. Мы работали на лесоповале, клали рельсы, потом меня посылали то на стройку, то снова в лес. А с приходом лета в тундре наступило время сенокоса.

Услышав вечером, что мужская бригада и я завтра идем на сенокос, я была в совершенном восторге. Здорово! Сенокос - не тяжелый труд. Маленькой девочкой я уже как-то раз помогала на сенокосе и хорошо помню, как это было весело. На другое утро я отправилась на работу легко и беззаботно, весело мурлыча под нос «Geh'aus, mem Herz und suche Freud...»1. Еще одна песня Пауля Герхарда, которую мы учили в школе. Я наслаждалась жизнью и шла навстречу летнему утру, как на прогулку. Тогда я еще не знала, что тундра летом кишит несметным количеством крохотных мошек и комаров, которые лезут в глаза, нос, рот, уши, в любую щель между одеждой и телом. Я глотала их при каждом вдохе, они высосали из меня всю кровь. Вернувшись вечером в барак, я едва могла приоткрыть распухшие веки... На следующее утро все повторилось. Лица мужчин опухли до неузнаваемости... Надо сказать, что они относились ко мне очень дружелюбно. В первый же день, заметив, что я ни разу в жизни не держала в руках косу, они стали косить за меня.

— Знаешь что, если хочешь, поищи для нас грибы.

— Грибы? - переспросила я. - Я знаю только лисички и еще, пожалуй, белые - их собирают в окрестностях Берлина.

— Здесь можешь не бояться набрать ядовитых грибов, бери что найдешь: они все съедобные.

— Правда?

— Да говорят же тебе!

— Хорошо, - ответила я нерешительно, не совсем уверенная, что так оно и есть. Тем не менее, я пустилась на поиски этих удивительных, неядовитых грибов. Как же много их было - огромных, красивых, - и все наполнены водой! Да и как могло


1 «Вырвись из груди, мое сердце, и радость ищи...»

75

быть иначе тут, в верхних широтах, в болотистой тундре. Я нашла и уйму ягод: желтых и полукрасных, похожих на ежевику, чернику размером с вишню - замечательные экземпляры... полные воды, без всякого аромата.

Позже, сидя вокруг дымящегося костра (чтобы дым отгонял мошкару, сверху подкладывали сырые деревяшки), мы поделили мою «добычу» между собой. В первый вечер я отдала свою долю одной беременной, которой очень хотелось грибов. Она дала мне за это кусочек масла (будущие матери получали с третьего или четвертого месяца дополнительные пайки масла и молока). На другое утро так жадно съевшая мои грибы женщина осталась в живых, смеялась и пребывала в полном здравии. Да и у мужчин, работавших в нашей бригаде, не наблюдалось ни малейших признаков отравления... Следующую порцию грибов я съела сама, я даже добавила в них немного масла! В сентябре одиннадцать мужчин и я все еще ходили на сенокос. Мы, как и в первый день, были совершенно опухшими от укусов насекомых. Все время хотелось есть, несмотря на дополнительную подкормку в виде грибов и ягод.

В то утро, как и много недель назад, прибыв на место работы, я оставила мою мужскую бригаду, чтобы поискать грибы и ягоды.

Я бродила, держа в руке котомку, в которой лежали ломоть сухого хлеба, немного махорки, клочок бумаги, пара спичек и даже кусочек спичечного коробка. Мне нечасто случалось быть так хорошо подготовленной к длинному дню в тундре - и ломоть хлеба, и махорка, и бумага были большой редкостью. Я шла с низко опущенной головой, выискивая грибы и ягоды. Сколько километров осталось у меня позади? Было уже не так жарко и душно, даже надоедливая мошкара немного успокоилась. Я зябла в своих невысоких, насквозь промокших войлочных сапогах...

Должно быть, уже поздно. Где же мужчины? «Что-то я совсем не слышу звука кос», - подумала я и остановилась. Я была одна посреди тундры. Лес темнел далеко позади у горизонта. Вокруг меня ничего, кроме сырой, враждебной тундры. Как же найти мою бригаду? Надо ли мне вообще ее искать? Если я просто пойду дальше, все дальше в глубь тундры, воз-

76

можно, мне удастся выбраться из нее живой. У меня еще сохранился кусок сухого хлеба. Я собиралась съесть его вечером у костра, прежде чем мы отправимся в длинный обратный путь к лагерю. Одной спичкой, которую я заботливо припрятала, я смогу поджечь кусочек ваты из телогрейки, и он будет медленно тлеть, - мы часто так делали, чтобы сохранять огонь целый день. Я была бы свободной, свободной... Долго ли? Коми (уроженцы этого северного края) хорошо знали тундру, они пересекали ее со стадами оленей. За каждого сбежавшего заключенного, которого они выдавали, им полагалось вознаграждение - около пятидесяти рублей. Потом эти снова пойманные заключенные лежали утром, когда мы шли на работу, около больших ворот, чтобы каждый видел, как они были изувечены, - все в крови, с пробитыми черепами. Но они умерли свободными.

Идти дальше? Только чтобы умереть? Чтобы меня забили как паршивую собаку? Да и куда мне идти? Во влажном сентябрьском воздухе уже пахло снегом. Я стала кричать и свистеть во всю мочь. Я надеялась, что меня найдут прежде, чем стемнеет, чтобы можно было съесть вечерний суп вместе с моими подругами в теплом бараке, поставить сушить мокрую обувь и продолжать жить этой жизнью, которая казалась такой недостойной, но которую я так любила... Я кричала и свистела все громче. И когда, наконец, увидела далеко у горизонта крошечную фигурку нашего надзирателя, то побежала к нему со всех ног, готовая броситься ему на шею. Он, правда, вовсе не производил впечатления человека, разделяющего мою радость. Напротив! Он грубо набросился на меня:

— Подлая шлюха, я ищу тебя уже несколько часов, а теперь, когда ты наконец попалась, я уже не пойму, где, вообще говоря, мужики.

— Слышите гудок паровоза? Когда я в последний раз видела мужчин, они были вблизи железной дороги.

— Они еще там. По крайней мере, надеюсь. Пошли скорее! Живо!

— Подождите меня, мне не перепрыгнуть через широкий ручей, и я не могу без резиновых сапог перейти его вброд, как вы. Помогите, пожалуйста.

77

— Еще чего! Ты что, думаешь, я тебя буду перетаскивать на горбу?

—  Именно так я и подумала, это ведь быстрее всего... В конце концов, это же вы торопитесь, а не я!

И он перенес меня через ручей! Мне с трудом удалось сдержать смех.

Мужчины уже ждали нас; они явно обрадовались, снова увидев своего надзирателя и меня, и мы вместе отправились в путь как овцы, назад в стойло...

Поезд, который указал нам дорогу, проходил здесь только раз в два дня. Он останавливался около шахты, и заключенные загружали его углем. Часто после его отправления число заключенных не сходилось: снова кто-то сводил счеты с жизнью... а меня его гудок спас.

* * *

Наконец я опять смогла работать в тепле: Ивану Ивановичу удалось вызволить меня из мужской бригады и снова определить в прачечную. На улице я отработала почти целый год, день за днем.

— Слышал новость, Иван? - спросил как-то Василий.

— Нет, а что такое? Что у тебя полные карманы махорки и ты не хочешь поделиться, это я уже знаю.

— Не болтай ерунду, я серьезно: политических переводят на Новую Землю и закуют там в цепи...

— Ты с ума сошел, опять все перепутал: уголовных освобождают, а здесь, в лагере, в Инте, остаются только политические.

— Неправда. Политическим надевают на ноги кандалы, это точно, и твоя жена будет отправлена и закована, как и все другие.

— Да прекрати ты, наконец, осел! Не верю ни одному твоему слову. Ты что, не видел, что они тут рядом перестроили ОП?1


1 В 1948 г. для содержания «особо опасных политических преступников» в Коми АССР был образован Особый минеральный лагерь с Управлением в Инте. Далее автор описывает перевод заключенных в бараки, построенные на территории входящего в Минлаг оздоровительного пункта (ОП).

78

— Да, я тоже слышала: то, что там строят, - для нас, - вмешалась я в разговор. Входя в гладильню, где оба мужчины сидели на гладильном столе и, болтая ногами, курили одну самокрутку на двоих, я как раз услышала последнюю фразу.

Каждый день распространялись новые слухи; с каждым часом мы укреплялись в мысли, что в нашей лагерной жизни наступят коренные изменения. На протяжении долгого времени мы наблюдали, как в ОП строят новые бараки - три, стоящие поодаль, окруженные забором.

— Это новый женский лагерь, - не удержался от замечания Василий. Очевидно, ему доставляло удовольствие пугать нас плохими новостями.

— Ну и что? Мы можем общаться и через забор. Правда, Ваня?

— Кто тебе сказал, что я вместе с политическими пойду по этапу?

— Как? Ты же всегда говорил, что ты тоже политический?..

— Ну да, конечно, я это говорил, но, видишь ли...

Он запутался в нескончаемом вранье, которое я, наконец, прервала громким смехом.

— Ты на меня сердишься, Эммочка?

— Нет, нисколько. А что это меняет?

Оставь мне свое кольцо, когда тебя отправят.

— Кольцо? Нет, никогда. Оно мое и всегда будет только моим.

Иван уже не раз просил у меня кольцо. Он ничего не знал о Серже (я остерегалась хоть словом упоминать о прошлом), но чувствовал, что все мое сердце принадлежит этому кольцу. Однажды он предложил мне компромисс:

— Ты носишь его одну неделю, а потом даешь на неделю мне. Согласна?

— Нет, Ваня. Я его никогда не отдам, даже на неделю.

* * *

Ваня принес мне - украденный? - чемодан, черный деревянный чемодан. На крышке стояла сделанная его рукой надпись «Шестакова Эмма Павловна» - так он присвоил мне свою фамилию; внизу было написано: «Я всегда буду тебя ждать».

79

— Спасибо, Ваня... До свидания!

— До свидания, Эммочка! Оставь мне свое кольцо, пожалуйста...

— Нет. Никогда. Ты же знаешь. Прощай...

Мы стояли у больших ворот, готовые покинуть знакомый лагерь. Мужчин, как обычно, уже отделили от женщин, и они ждали снаружи, надежно охраняемые собаками и солдатами.

Нас проверили поименно, и когда прозвучало последнее «Здесь!», большие ворота сангородка снова распахнулись, мы просочились через них, и они закрылись.

Мы медленно двигались к перестроенному лагерю.

— Стало быть, правда. Новые постройки там, в ОП, делались для нас, политических, - сказала Ева.

Я ничего не ответила. Мысли мои были с Иваном Ивановичем.

«Как странно, - думала я, - совсем недавно, когда мы впервые заговорили о разлуке, я была так рада и счастлива от мысли, что, наконец, расстанусь с этим человеком, не должна буду больше драться с ним, избавлюсь от него навсегда. А теперь?..»

Вдали уже виднелось новое ограждение оздоровительного пункта: дощатый забор окружали два ряда колючей проволоки, метра на три отстоящие друг от друга.

«Как нацистский концлагерь, - подумала я. И потом: - Может, через забор пропущен ток? Да нет, наверняка нет. Слишком хороший способ для политических покончить с собой».

Мы стояли перед новым лагерем. Переход длился совсем недолго, но перед воротами нам пришлось нескончаемо ждать, пока обыщут всех мужчин до последнего.

— Они отберут все, что у нас еще осталось. Хоть бы пустые чемоданы отдали! - сказала Ира, учительница из Ленинграда.

Я озабоченно думала о тех «сокровищах», что лежали в моем деревянном чемодане: там было платье в бело-голубую клетку с цветным, так красиво сплетенным поясом, спицы - настоящая драгоценность - самодельные, из жесткой проволоки, сделать новые было бы ужасно трудно; зубная щетка, найденная мной как-то раз, когда я подметала улицы Инты, - щетка, так и оставшаяся единственной за десять лет заключения. Но са-

80

мое главное большой кусок мыла, хозяйственного мыла — явно из прачечной!

Нет, они не должны его найти ни в коем случае. Я не могу так подставить Ваню. За килограмм картошки, украденной из колхоза, двух четырнадцатилетних пареньков приговорили к пятнадцати годам исправительных лагерей! Кусок мыла такой величины добавит Ивану и мне как минимум десять лет, если не больше. Мой чемодан не должен быть открыт ни в коем случае.

Я стояла в последнем ряду женской колонны. Первых женщин уже обыскали. Я взяла чемодан и медленно прошла вперед, где стала помогать женщинам, чьи чемоданы уже были проверены, собирать их разбросанные вокруг вещи. Поставить мой чемодан рядом с уже осмотренными не составило труда, надо было только воспользоваться общей неразберихой. Благодаря этой маленькой хитрости мне удалось переехать в ОП, бывший «оздоровительный лагерь», а теперь особый лагерь для политических, не расставшись ни с одним из моих сокровищ и не скомпрометировав Ваню.

* * *

Василий оказался-таки прав: три окруженных забором барака внутри лагеря предназначались для женщин. Когда мы пришли, там уже находились сотни женщин. Нас было не более двадцати, но найти себе место было непросто. Слева и справа вдоль стен третьего барака тянулись два ряда досок, уже занятых женщинами. Нас встретили крики, брань, оскорбления.

— Эй, вы, впереди справа, живо освободите место! Можете еще сдвинуться, не слишком-то вам тесно, - крикнула надзирательница, прежде чем запереть дверь снаружи. Нам и в самом деле освободили немного места - на нижних и верхних досках, спереди справа, прямо около входа. Ровно столько, чтобы мы смогли лечь если не на спину, то хотя бы на бок. Все спали на правом боку, среди ночи но команде одновременно поворачивались на левый бок. Таким образом, нам удавалось не дышать друг другу в лицо. Как в тюрьме, в углу, прямо у выхода, стояла параша. Кому выпадало несчастье пользо-

81

ваться ею ночью, тот терял свое спальное место и до утра лежал на холодном полу.

Утром раздавали неизменный капустный суп, к нему - кусок хлеба, сырого и черного. После этого дверь барака наконец оставалась незапертой: мы должны были идти на работу - мужскую работу на стройке.

Мы изготавливали необходимые для строительства балки - обтесывали бревна и таскали их. В обед на рабочую площадку приносили водянистую похлебку и по четыре с половиной ложки каши, без жира, часто и без соли. Вечером, по возвращении в лагерь, еды больше не полагалось. Никакой. Ничего, кроме вонючего запертого барака, ничего, кроме шума и непрекращающейся ругани. Тех, кто заболевал, просто оттаскивали в другой барак и оставляли там на произвол судьбы. Что это? Естественный отбор? Или полное равнодушие?

Стоило мне закрыть глаза, передо мной, будто кадры ускоренной киносъемки, проносились картины прошлого: дома в деревне, сады с выглядывающими из-за заборов крупными подсолнухами; волнующиеся нивы, где среди спелых колосьев тут и там полыхают огромные красные маки; потом море, и снова нивы, а дальше - большие витрины продовольственных магазинов. Я бежала по горящим улицам и видела вагон мертвецов.

«Очевидно, так сходят с ума», - думала я и боялась закрыть глаза. Каждый вечер все начиналось сначала... потом наступал день, приносили суп и продолжалась мужская работа.

* * *

— Эй, немка, иди-ка сюда, - тихонько шепнул мне мужчина, который всегда приносил инструменты на место работы. — Возьми этот топор, он очень хорошо рубит.

— Спасибо, - сказала я и взяла топор. Он едва заметно подмигнул, я ответила легким кивком головы.

Я сразу поняла, в чем дело, и осторожно отковыряла с лезвия топора кусок глины. Письмо от Вани! Сложенное во много раз, оно было не больше марки. Письмо из сангородка! Пись-

82

мо из другой жизни, посланное мне в этот лагерь рабов. Письмо как знак того, что в почти свободном мире - таким представлялся мне теперь сангородок - кто-то еще думает обо мне. Ваня. Ваня меня не забыл! Он писал мне, политической, несмотря на опасность, которой подвергался. Я была счастлива. Сангородок, годы с Ваней... Может ли заключенная-иностранка желать чего-то большего?

Ваня писал мне снова и снова. Забавные, остроумные письма. К нему прибежала кошка. «Я назвал ее Эммочка», - написал он однажды. Весь нескончаемый день я вспоминала об этом и постоянно улыбалась. Позже он даже нашел возможность передать мне полную жестянку маргарина. На ней он выцарапал гвоздем слова Константина Симонова, обращенные к артистке Серовой, в собственной интерпретации: «Жди меня... так же, как я тебя жду. Ваня».

Я тоже должна была сделать ему что-то приятное. Очень приятное. Как часто он просил у меня кольцо! Я зашила кольцо в маленькое, сложенное в плоский квадратик письмо, которое, как и он, прилепила глиной к топору. Хотела ли я на самом деле, чтобы он его получил?

Суеверная, как и все вокруг, я в глубине души надеялась, что мое кольцо снова вернется: оно всегда возвращалось ко мне. Это началось еще в Берлине, когда офицер обратил внимание на мои грязные руки и не заметил кольца. Потом во франкфуртской тюрьме пьяный солдат сорвал его с моей руки, - но разве русская, которой он подарил мое кольцо, не вернула его мне обратно? В вагоне я пыталась обменять кольцо на хлеб, как прежде золотые монетки. Два дня мое кольцо было у солдата, но и он вернул мне его с презрительными словами: «Никто не хочет меняться на медяшку, всем нужно золото...» А здесь, в Инте, когда я работала в мужской бригаде и мы жгли костер, чтобы разморозить хлеб... Я долго держала над костром окоченевшие пальцы и только хотела насадить хлеб на ветку, чтобы таким образом согреть его над огнем, как Митя толкнул меня слева в спину и, пока он вдавливал меня плечом в снег, его друг Костя сорвал с моего пальца кольцо. Я просила их обоих:

83

— Отдайте мне кольцо. Оно вовсе не ценное. Верните его назад. Это же обычный металл. Отдайте мое кольцо! Единственную память о доме!

Я вначале кричала, а они потешались надо мной. Потом я стала уговаривать, и они громко захохотали. Я заплакала... не столько из-за потерянного кольца, сколько из-за их смеха. Когда спустя три дня на дежурство заступил надзиратель, относящийся ко мне с симпатией, я уже поджидала его с вопросом:

— Вы можете сделать для меня кое-что?

— Смотря что ты от меня хочешь...

— Видите ли, гражданин Просветов, Костя и Митя украли у меня кольцо. Оно не ценное, но много значит для меня. Не могли бы вы попробовать вернуть мне его? Оба живут в 14-м бараке.

— Хмм...

— Да, да, я знаю, что не имею права носить какие-либо украшения, и обещаю: если вы его мне принесете, я отдам его в камеру хранения (там уже лежал мой чемодан)... Пожалуйста, сделайте это для меня!

Он пошел. Я с нетерпением ждала, сидя в женском бараке. Когда он вошел, его добродушное лицо так и сияло:

— Вот, бери свое кольцо, но чтобы больше я на тебе его не видел! Поняла?

— О, огромное спасибо...

— Кольцо я спрятала... по крайней мере, ненадолго.

* * *

«Может быть, мое кольцо снова ко мне вернется», - думала я, отсылая его.

Оно больше не вернулось. Ваня его получил и оставил себе. Это было в ноябре сорок восьмого...

* * *

В 1954 году я снова встретила Ивана Ивановича в Инте. С женской бригадой мы убирали грязный снег на одной из многочисленных улиц Инты, которые сами когда-то и строи-

84

ли. Наша рабочая площадка была огорожена толстым канатом, чтобы исключить контакты между вольными и заключенными. Вдруг я увидела Ивана Ивановича - он шел вдоль улицы и всматривался в лица работающих женщин. Меня он узнал сразу.

Иван уже освободился. Подойдя к нашему надзирателю, он сунул ему какую-то купюру и получил разрешение поговорить со мной. Надзиратель подозвал меня. После многих лет мы с Ваней снова стояли друг против друга.

— Когда ты освобождаешься? - был его первый вопрос.

— В следующем году...

— Да? Ты же всегда говорила, что в пятьдесят четвертом?

— Нет, Ваня, ты ошибаешься, - ответила я.

Взгляд упал на его руки. На левом мизинце я увидела свое кольцо и попросила:

— Отдай мне кольцо. Ты прекрасно знаешь, что оно для меня значит...

— Нет, Эммочка. Кольцо останется у меня. Пока оно со мной, я знаю, что ты ко мне вернешься, как только освободишься. Если я отдам его тебе, то никогда больше тебя не увижу, я уверен.

Я отошла от него и снова взяла в руки лопату. Он написал мне еще один или два раза, зная теперь, в каком лагере я нахожусь. Я больше не отвечала.

Все было в прошлом.

Иван Иванович умер в 1957 году. На его мизинце осталось мое кольцо. Его никто не смог снять, для этого пришлось бы отпилить палец.

Глава VI

85

Глава VI

В ноябре нас снова перевели в другой лагерь. Он тоже находился в Инте, но так далеко от ОП, что мы ехали туда на поезде - в открытых вагонетках, предназначенных для транспортировки добытого в шахтах угля. Это короткое путешествие могло быть даже небезынтересным, если бы не лютый мороз.

Утром термометр показывал минус сорок. Маленькие, скользящие по рельсам платформы, на которых мы тряслись, тесно прижавшись друг к другу, еле гревшая телогрейка (я уже довольно давно раз в месяц по нескольку дней выщипывала из нее вату, у нас, женщин, ничего другого не было...), жалкий утренний кусочек хлеба, после которого еще больше хотелось есть, - ничего удивительного, что я, голодная, окоченевшая и мрачная, смотрела прямо перед собой отсутствующим взглядом. Когда мы наконец добрались до нового лагеря, я уже потеряла интерес ко всему. Мне не хотелось ни ругаться, ни драться, чтобы отвоевать более или менее удобное спальное место сантиметров в шестьдесят. Всегда одно и то же: надо быть первой, если хочешь занять хорошее место на нарах; первой, чтобы ухватить больший кусок хлеба, чем соседка; первой, чтобы получить большую порцию каши; первой, первой... какая, к черту, разница, мне уже опостылело вырывать с боем все эти ничтожные преимущества... И вместо того, чтобы торопиться, как обычно, мчаться сломя голову, едва войдя в лагерь, я замедлила шаг. Пусть другие бегут, я и так найду место, неважно какое.

Первый барак, куда я заглянула, был переполнен, второй тоже. В третьем воняло детскими пеленками и сбежавшим молоком, наперебой кричали дети и матери.

— Нет, спасибо, мне это не подходит.

86

Я тут же вышла, ничего не спросив.

— Я найду что-нибудь другое.

Четвертый барак был забит людьми еще больше, чем первый... и дальше все повторялось.

Чемодан Ивана становился все тяжелее и тяжелее, я едва волочила его за собой.

«На этот раз не повезло, сегодня я уже наверняка не найду, где лечь спать, разве что на полу у входа в барак...»

Я дошла до двенадцатого барака. Переполнен - это стало понятно прежде, чем я вошла внутрь. Силы мои были на исходе.

— Может быть, у вас найдется для меня место? - обратилась я к дневальной, уже не рассчитывая на положительный ответ.

Тут мой взгляд упал на крошечного, щуплого, черно-серого котенка с зелеными глазами. Я вспомнила про Ваню и его маленькую кошечку и начала разговаривать с котенком по-немецки:

— Иди сюда, киса, дай я тебя поглажу. Подойди...

Я уже не помню, что я тогда говорила, знаю только, что мое мрачное настроение мигом улетучилось. Дневальная, которую я в первый момент толком даже не рассмотрела, удивленно вскинула на меня большие голубые глаза и сказала на хорошем немецком:

— Вы немка, да? Я могу говорить с вами по-немецки?

— Да, конечно. А вы?

— Я? Я родилась здесь, в России, но мои родители немцы. Вы ведь ищете свободное место? Занимайте мое. Я работаю по ночам, а сплю днем, так что можете спать ночью на моем месте. Согласны?

— Вы готовы сделать это для меня? Большое, большое спасибо!

Я же знала, что все-таки не останусь без места!

На следующее утро мы начали строительство нового лагерного ограждения. Вместо высокого дощатого забора, как и в ОП, здесь надо было натянуть два ряда колючей проволоки на расстоянии примерно трех метров друг от друга. Сначала мы копали ямы под столбы (через каждые три метра уста-

87

навливался столб), потом натягивали колючую проволоку. По счастью, наш лагерь был невелик, поэтому мы относительно быстро закончили эту неприятную работу. На улице стоял мороз минус сорок пять или пятьдесят. Все другие женщины при таком собачьем холоде сидели в бараках (обычно уличные работы проводились при температуре не ниже 42 граду сов), но мы, «новенькие», несмотря на стужу, не имели права находиться в помещении, пока не будет натянута колючая про волока.

Забор был готов, мороз крепчал, и нам, наконец, тоже разрешили остаться в бараке. Уже неделю ни одна бригада не выходила из лагеря, в том числе и та, что заготавливала дрова, поэтому очень скоро бараки перестали отапливаться. Один день без горячей печки еще можно было вынести, но уже на вторые сутки холод в бараке стал невыносимым.

— Надо же что-то делать, - сказала я и позвала Агнессу. - Слушай, Агнесса, в «запретной зоне», в одном месте между двумя рядами колючей проволоки должен еще лежать большой столб. Мне было лень вытаскивать его оттуда. Но я точно знаю место, где он остался.

— Ну и?

— Ну ясно же что: мы идем туда, ищем его, и наш барак вмиг становится теплым.

— Хорошо. Пошли.

Мы быстро увидели место, где лежал столб. Было так холодно, что мы исчезли в тумане из мельчайшей изморози.

— Я не думаю, что нас можно заметить с вышки.

— Конечно, нет, в таком тумане!

Оставайся здесь. Я попробую втащить столб в лагерь. Как мы договорились, Агнесса осталась сзади, а я пошла к проволочному ограждению, к которому не разрешалось приближаться более чем на три метра. Пригнувшись, я стала подкрадываться поближе к колючей проволоке.

— Вот же чертовщина! Я не достану отсюда, оказывается, столб лежит намного дальше, чем мне казалось.

Но раз уж я хотела спать в теплом бараке, то мне не оставалась ничего другого, как протиснуться под колючую проволо-

88

ку: сначала я осторожно просунула правую ногу, потом, сгруппировавшись, осторожно подтянула правую руку и верхнюю часть туловища, и тогда уже смогла ухватить столб.

— Он у меня, Агнесса, - успела я еще сказать, прежде чем прямо над моей головой пролетела пуля.

— Черт, нас заметили, - ужаснулась я, но столб из рук не выпустила, втащила его через проволоку на территорию лагеря, сама выползла следом и, забросив столб на плечо, вместе с Агнессой побежала назад к бараку. После такого приключения пилка и рубка показались нам детской забавой, и скоро в нашей печке запылал яркий огонь...

Вдруг кто-то спросил:

— Что там за странный шум на улице?

— Агнесса, иди сюда, давай посмотрим, что случилось.

Очень скоро мы поняли, что явилось причиной этого шума: выстрел с вышки разбудил все лагерное начальство, и теперь офицеры собрались на месте нашего «преступления». И тут Агнесса спросила с невинной физиономией: — Интересно, кому могло прийти в голову пытаться бежать в такой холод?

* * *

— Тихо! Перестаньте болтать! Это и тебя касается, эй, там, в углу!

Нарядчица (заключенная, которая отвечала за распределение на работы) пыталась в шуме и гаме нашего барака привлечь к себе внимание.

— Да замолчите же, наконец!

Только после третьей попытки ей удалось заставить нас прислушаться, и в бараке наконец наступила относительная тишина.

— Слушайте: мне нужен один человек в прачечную. С трех или четырех часов утра до десяти или одиннадцати часов вечера... но зато работа в тепле! Кто запишется добровольно? Это для нового дома ребенка!

Никто не откликнулся.

— Эй, ты, фашистка, не хочешь записаться?

89

Фашистка - это я!!!

— Почему бы и нет? Я согласна.

— Ты совсем сдурела? - сказала Агнесса.

— Нет, вовсе нет. Вот увидишь, если я стираю, у меня есть мыло, а кто имеет мыло, имеет и многое другое.

— Но ты же не можешь работать по двадцать часов в сутки, это же просто нереально.

— Это только сначала тяжело. Справлюсь.

Я пошла за нарядчицей в детский дом. Видимо, я была единственным добровольцем, поскольку был канун Нового года и никто не хотел портить себе праздник таким нестерпимо длинным рабочим днем.

— Вот вам прачка, Софья Михайловна. Она может сразу же начать работать.

Софья - до ареста она была самым молодым доцентом кафедры экономики в Ленинградском университете и преподавала политэкономию - взвалила мне на спину огромный тюк грязного белья.

— Сто шестьдесят пеленок, шестьдесят простыней. Когда будет готово, придете ко мне за новым тюком.

— Хорошо.

Проходя с узлом мимо больничного барака, я мельком взглянула на термометр: минус сорок один. Неудивительно, что я не чувствую рук, - в спешке забыла в бараке рукавицы. Хорошо, что до прачечной недалеко.

Я вошла, окутанная морозным облаком.

— Закрой дверь, немка чертова. Довольно с нас вашего брата. Убирайся отсюда!

Какой «сердечный» прием! «Лучшего» и представить нельзя! Я попыталась быть справедливой: война жестоко прокатилась по судьбам этих русских и украинских женщин. Меня не удивляла их враждебность, они же не знали ни о моем отце, ни о допросах в гестапо, им не было до этого никакого дела; я могла их понять. «Народ плачет и здесь, и там, народ плачет везде», - как говорила Валентина Семеновна.

Женщины продолжали меня оскорблять. Как хорошо, что Валентина Семеновна втолковала мне, как я должна защищаться!

90

— Мне нужно два корыта, а ну, давай сюда, эти будут мои! И не смейте приближаться ко мне! - перекричала я их ругань.

Две прачки засмеялись, остальные продолжали проклинать и обзывать меня, чертову немку. Тем временем я со своими корытами заняла место в углу прачечной, рядом с большим котлом с водой. В «прежней жизни» - так мы обычно называли нашу жизнь до ареста - мне почти не приходилось стирать вручную большие вещи. Но здесь, чтобы сохранить за собой место, я должна была справиться. Стирали на стиральной доске, как в старые времена. Это было нелегко, но не труднее, чем работать киркой и лопатой в мороз на улице. Конечно, работать в тепле было лучше. Я все время повторяла это про себя, перестирывая гору пеленок и простыней.

Вдруг к бочке, где я полоскала белье, направилась одна из прачек.

— Убирайся отсюда, это мое место. Поняла? - закричала я.

— Заткнись, сука фашистская! Что хочу, то и делаю. Откомандовались, прошло то время.

Она все ближе подходила к месту, где я стирала, не переставая насмехаться надо мной. Если ей удастся стащить у меня хотя бы одну пеленку, я лишусь этой работы. В руке я как раз держала мокрую, еще грязную пеленку. В мгновение ока я заехала ей пеленкой по физиономии. В бешенстве она бросилась на меня. Мы покатились по мыльному полу прачечной. Мне, более маленькой и ловкой, удалось вывернуться, и я со всей силы сжала ей двумя руками горло.

Нас стали разливать холодной водой, и мы вскочили на ноги.

— А ты можешь за себя постоять, чертова немка, - сказала Шура, воровка.

С того дня она стала меня всегда и всюду защищать.

Скоро я уже стирала не только пеленки и детские простыни. Мне приносили белые халаты санитарок и персонала детской кухни.

— Посмотри в кармане моего халата, - прошептала мне как-то утром Настя, повариха-финка, когда я забирала белье из

91

кухни. Развернув ее халат, я нашла кусок хлеба, нет, не кусок, а целую буханку. Килограмм хлеба... Черного, сырого, но все же хлеба...

— Агнесса, Агнесса, ты спишь?

— Нет, а что случилось?

— Ничего особенного. Хочешь есть?

— Что за глупый вопрос? Я всегда хочу есть!

Я медленно и осторожно извлекла большую черную буханку из рукава телогрейки. Мы съели ее за одну ночь, заливаясь слезами, - от радости. Уже много лет мы не видели буханок целиком.

Настя помогала нам и дальше. Она при любой возможности прятала в своем халате что-нибудь съестное. Иногда сахар, иногда немного масла, кусочек сала или очищенную картофелину, но чаще все же хлеб.

— Вот видишь, Агнесса, кто имеет мыло, тот имеет и многое другое.

— Так-то оно так, а ты смотрела когда-нибудь на свои руки?

— Это неважно, главное, что у нас есть еда!

* * *

— Марлена, возьми-ка белье для просушки. Мы за него получим кусок сала!

Марлена, греющая в огромных баках воду для бани, стала развешивать за большой печью белье, которое я ей протянула. Это белье я стирала для русских заключенных, которые не хотели, чтобы их вещи стирались в общей куче. Благодаря посылкам, которые приходили им с воли, они могли позволить себе стирать «частным образом». Так я стала «частной прачкой».

— Уже три часа! Скорее, вставай, тебе пора разносить! Марлена трясла меня, пытаясь разбудить, и показывала на высокую гору тщательно выглаженного белья, которое она на доске принесла мне в барак. Я быстро спрыгнула с нар и понесла вещи владельцам.

— Маруся, быстро, забери белье!

92

— Что случилось?

— Белье, прячь скорее!

Заспанная, она взяла белье и дала мне полный мешочек сахара.

— Таня, твои рубашки! Ты слышишь меня?

— Да, да, здесь немного сухофруктов с Кавказа!

Третья дала мне маргарин.

По вечерам в такие «дни доставки», как мы их называли, мы сидели вместе в одном из бараков: Агнесса, Марлена и все те, кто входил в нашу маленькую группу, и наслаждались «настиранными» сокровищами.

— Видишь, Агнесса, как я была права.

Вместо ответа Агнесса улыбалась.

Я работала по восемнадцать-двадцать часов в день (впоследствии по четырнадцать-шестнадцать). При этом работа в прачечной считалась легкой, потому что можно было оставаться в лагере и не мерзнуть целый день на улице. Но я не имела права работать в прачечной дольше, чем несколько месяцев подряд, самое большее - год. Потом на мое место назначались другие, а я снова должна была выходить на холод и снег. Поэтому в один прекрасный день я опять оказалась в бригаде, которую ежедневно использовали на общих работах за пределами лагеря. По утрам мы преодолевали километр за километром, чтобы дойти до нашего рабочего места в тундре. К началу работы я уже была уставшей и обессилевшей. Мы рыли канавы. При каждом шаге я глубоко проваливалась в снег, иногда по пояс. Как-то раз мой валенок остался торчать в сугробе, и пока одна из девушек пыталась вытащить его оттуда, другая терла мою босую ногу, чтобы я ее не отморозила. Случалось, что я не могла оторвать от лопаты окоченевших, судорожно сжатых рук. Около шести вечера, после двенадцатичасовой непрерывной работы на открытом воздухе, мы возвращались в лагерь. В награду нам давали миску капустного супа и кусок хлеба по утрам, вечером - снова капустный суп, четыре с половиной ложки размазни (так называемой каши) и еще один кусок хлеба: 300 граммов черного, сырого хлеба; за хорошую работу - немного больше! Иногда добавлялся еще кусок рыбы,

93

а по большим национальным праздникам, таким, как Новый год или 7-е ноября, нас баловали кусочком мяса, - как будто итого было достаточно!

* * *

Мы шли длинной колонной, сцепившись под руки по пять человек в ряду. Двое из такого ряда могли все время спать. Остальные трое вели и поддерживали их.

Стоило один раз попробовать, и ты мог таким образом очень хорошо высыпаться. Была моя очередь, и я крепко спала, так крепко, что мне казалось - я сплю бесконечно. Сон мой прервал резкий голос соседки:

— Эй, у тебя есть что прятать? Поспеши, мы почти пришли.

У меня с собой было полфунта маргарина, его достал мне в Инте один бывший заключенный. На левой руке у меня висели чуни из ватина[1], которые мы надевали в резиновые сапоги. Недолго думая, еще полностью не проснувшись, я спустила маргарин в чуни.

«Если повезет, пройду, - подумала я, - может быть, нас будут обыскивать не очень тщательно».

Но нет, охрана трудилась основательно.

С самого начала ничего хорошего не предвиделось: пять надзирательниц направились к первому ряду, по одной на каждого заключенного. Куда мне деваться с моим маргарином? Я должна его пронести, обязательно. Я уже радовалась при мысли о том, как сегодня вечером удивлю мою «маленькую семью», то есть моих подруг, бутербродами.

Вот и очередь нашего ряда. Ворота широко распахнуты, первые ряды уже вошли в лагерь. Не колеблясь ни минуты, я бросаюсь бежать мимо надзирательницы в ворота и прямиком - в барак. Та пытается меня догнать, но я оказываюсь быстрее. Завернув за угол барака, я наталкиваюсь на другую надзирательницу. В момент столкновения я чудом успеваю забросить чуни с драгоценным маргарином за бочку с водой, сто-


[1] Высокие носки, простеганные, как телогрейка.

94

явшую на углу барака. Теперь, когда маргарин спасен, я без сопротивления даю себя обыскать. Не найдя ничего, надзирательницы ведут меня к начальнику лагеря.

— Что ты собиралась спрятать? Почему ты побежала?

Я просто хотела попасть в барак первой и взять побольше воды, чтобы как следует вымыться.

Он поворачивается к надзирательнице:

— В карцер ее, на пять дней, и не давать ей мыться.

Меня ведут в карцер... не разрешив сходить в столовую. По дороге мы встречаем Анну:

— За бочкой у двенадцатого барака лежат мои чуни с маргарином внутри. Забери их скорее! — шепчу я ей по-немецки, проходя мимо.

Анна сразу же все понимает. Теперь можно спокойно покориться судьбе.

В карцере - очень высоком неотапливаемом помещении - не было ни окна, ни нар. Нары заменяла доска с опорой на одном конце: днем она была прижата к стене, а к ночи надзирательница приносила вторую опору, доску опускали, и на ней можно было спать.

По вечерам вместе с опорой я получала и свою телогрейку, чтобы укрываться ею. Снаружи было минус тридцать восемь. Как и в тюрьме, сидящим в карцере давали баланду только через день. В другие дни не полагалось даже кусочка хлеба. Ничего. Хочешь - загибайся, хочешь - выживай...

Иногда заключенных из карцера посылали на работу, разумеется, без добавочного пайка. Мы должны были чистить солдатские уборные. Я отказалась... и, к моему удивлению, не получила дополнительного наказания.

День спустя, когда я все еще находилась в карцере, маленькое окошко в двери открылось, что-то упало на пол, и окошко тотчас же захлопнулось. Я сидела на корточках, свернувшись в клубок у двери, ведущей в коридор. Так было теплее всего.

Не вставая с места, я пошарила по полу рукой и быстро нашла маленький сверток. Еще не развернув бумагу, я по запаху поняла, что в нем: кусочек колбасы, чесночной колбасы...

95

Как все же прекрасна жизнь! Едва я проглотила колбасу, окошко снова открылось и что-то опять полетело на пол. Нет, не может быть: бутерброды с маргарином - четыре сложенных вдвое куска хлеба и толстый слой маргарина между ними! У меня во рту сохранился еще вкус колбасы, и я стала с аппетитом поедать хлеб.

«Вот бы еще сигаретку для полноты счастья!» - сыто и умиротворенно, не без доли нахальства подумала я. Едва эта мысль пришла мне в голову, как окошко открылось в третий раз: прямо мне под ноги шлепнулся крошечный пакетик: три больших окурка, пара спичек и кусочек спичечного коробка! С таким снабжением мне ничего не стоит отсидеть оставшиеся дни! Когда меня отпустили в лагерь, я все же не совсем твердо стояла на ногах, но Анна встретила меня у карцера и поддерживала всю дорогу. Это она передавала мне в карцер свертки контрабандным путем.

«Какая симпатичная девочка», - думаю я с удивлением, устраиваясь на нарах в новом бараке.

Нас, как часто бывало, снова перевели в другой барак. Я тут никого не знаю и от нечего делать рассматриваю красивую девушку, которая потягивается на нарах, как кошка.

— Марина, ты идешь в столовую? - проходя мимо, обращается к ней подруга.

— Нет. Принеси мне, пожалуйста, только кашу, а мой суп можешь съесть сама, хорошо?

— Ее зовут Марина, и она не хочет идти есть. Может быть, она болеет? Да нет, впечатления больной она не производит. Мне нее время хочется на нее смотреть. Наши взгляды встречаются.

«Нет! - возражаю я себе. - Так все и начинается. Неужели это произойдет и со мной? Нет, никогда!»

Я не желаю быть одной из тех женщин, которые влюбляются в женщину и потом устраивают самые гнусные сцены ревности: дерутся между собой или хватаются за ножи - женщины из-за женщины, как однажды Иван бросился с ножом на парикмахера, потому что тот хотел просто подойти ко мне... Нет, Боже сохрани!

96

Все ушли в столовую, в бараке никого. Я этого не заметила. Марина все еще потягивается, а я не могу отвести от нее глаз. Наши взгляды снова встречаются. Мне никто не принесет каши, но мне все рано, я не чувствую голода.

На следующее утро, возвращаясь с работы в барак, я испытываю лишь одно желание: видеть Марину, заглянуть ей в глаза. Я понимаю, что она меня ждет. На этот раз я прекрасно вижу, как пустеет барак. Мы остаемся одни. Я иду к ней. Ей только этого и надо.

— Добрый вечер, Марина... - больше я ничего не могу сказать.

— Добрый вечер...

— Эмма Павловна, - добавляю я, представляясь, и пожи маю ее протянутую руку.

Как же она хороша! Невозможно не влюбиться в эти васильковые глаза. Я ни разу в жизни не видела таких прекрасных глаз. А чудный рот и не сходящая с губ обворожительная улыбка!

— Ты болеешь? - спрашиваю я, чтобы прервать молчание.

— Нет. Мне просто не хочется выходить на улицу. Я всегда нахожу какую-нибудь девочку, которая приносит мне кашу.

— Ага, - только и говорю я, и меня словно пронзает на сквозь иглой - ревность. Она берет мою руку, я нежно глажу ее. Мои пальцы скользят по ее векам, губам...

— Эй, Марина! Вот твоя каша и твой хлеб, и не рассчитывай, что я тебе еще когда-нибудь что-то принесу...

Это та же девушка, что приносила ей кашу в прошлый вечер. Она глядит на нас с ненавистью. В тот момент, когда она вошла, я целовала Марину...

Прошли дни. Недели. Шел снег. Чтобы остаться наедине, мы бродили по лагерю рука об руку. Нам не нужны были слова, нам хватало взглядов, прикосновений: моя рука у нее на талии, ее голова на моем плече, какое блаженное чувство внутренней теплоты...

Но однажды эти пустые нежности мне надоели. Я пошла к Анне.

97

— Анна, слушай, зайди-ка вечером хоть ненадолго ко мне в барак. Поболтаем.

— А что? Что-то случилось?

— Да, в общем-то, ничего. Увидишь. Мне надо с тобой поговорить.

Анна пришла. Она слушала меня, и уже во время своего рассказа я поняла, что наступил перелом: я могу смотреть на Марину нормальными глазами. Несомненно, она писаная красавица, но как же она, в сущности, глупа.

На другой день я снова ела кашу с большим аппетитом!

* * *

Позже, когда мы попали в Абезь, где для отправки на родину были собраны немцы из всех лагерей Коми АССР, я стала получать от одной женщины любовные письма. Я откровенно смеялась над ней, чтобы уничтожить эту любовь в зародыше. И ее чувства быстро прошли. Я еще помню проститутку, у которой тоже иногда случались истории с женщинами.

— Все это прекрасно, - считала она, - но мужчина все же есть мужчина.

Гомосексуальные пары чаще всего встречались среди западноевропейских женщин, особенно часто в интеллектуальной среде. Русские в этом отношении были проще, «нормальнее», если можно так выразиться. Конечно, и среди них встречались лесбиянки, но их было видно издалека, все выглядело грубее, не так изощренно. Последние месяцы в русских лагерях и западноевропейские лесбиянки перестали церемониться. Часто можно было слышать, как женщины называют своих «мужей» мужскими именами, видеть горячо обнимающиеся или нежно целующиеся женские пары.

Глава VII

98

Глава VII

После того как политических заключенных отделили от уголовников, им первым делом запретили писать письма кто когда захочет; теперь они могли писать лишь раз в месяц. Это касалось только русских. Иностранцы вообще не имели права переписываться с кем-либо вне лагеря. В сангородке я обменяла свою порцию сахара на лист бумаги и карандаш, мне даже удалось раздобыть марку. К счастью, конверта не требовалось, потому что в России в то время обычно посылали письмо, просто сложенное в треугольник. Половину обратной стороны письма оставляли чистой, чтобы написать на треугольнике адрес. Я написала и отослала в первый год моего пребывания в сангородке по меньшей мере тридцать писем. Моей маме, моей тете. И снова маме. Каждый раз я говорила себе:

— Это письмо обязательно дойдет. Оно должно дойти. Когда-нибудь на раздаче писем выкрикнут и мое имя.

И, наконец, пришел день, когда мое имя действительно выкрикнули. Нас еще не отделили от уголовников. Я постоянно ждала, что меня назовут, а теперь, когда это случилось, вдруг страшно испугалась. Очень медленно я пошла к женщине, раздававшей письма. У нее для меня было не одно, а много, много писем - целая пачка. Мои собственные письма, которые я писала с такой надеждой два с половиной года подряд. Они были задержаны в Москве.

Чтобы спасти от ареста маму, я на первых допросах сказала, что у меня нет прямых родственников в Берлине. Это было отмечено в моем деле и фактически означало запрет па переписку, так как писать разрешалось только прямым родственникам. Я поняла: менять сахар и хлеб на бумагу или марки больше не имеет смысла. Два с половиной года ожидания были напрасны. Все это время, когда раздавали почту, я не могла

99

усидеть в бараке! Теперь, как только начиналась раздача, я пряталась под одеяло, а потом и вовсе стала уходить из барака. Не могла слышать не только, как выкрикивают имена, но и радуются те, кто получил письмо. Выходила на мороз или шла в сушилку, которая имелась в каждом бараке. Я работала так же, как русские, почему у меня нет таких же прав, как у этих женщин, которые ничуть не лучше меня? Думать об этом было бессмысленно. Но иногда мне так хотелось плакать, кричать или биться головой о стену, крушить все подряд от бессильной злобы! Вместо этого я уходила из барака с гордо поднятой головой, не говоря ни слова. Никто не видел, как я плачу.

В сушилке я беседовала с дежурившей там девушкой, пока раздача писем не прекращалась. Это облегчало ожидание, я переставала неотрывно думать о письме, которого никогда не получу.

* * *

Конец 1951 года. Раздают новогоднюю почту. Сидя в сушилке, я слышу доносящиеся из барака необычные крики, потом шаги, смех... меня зовут. Нет, неправда. Я ошиблась. Не может быть, чтобы имя, которое вновь и вновь называют, было моим...

Дверь в сушилку распахивается. Выкрикивают мое имя -теперь я слышу это вполне отчетливо. Проходит вечность, прежде чем я, онемев, на негнущихся ногах подхожу к нарядчице.

— Танцуй, танцуй, - говорит она мне, улыбаясь.

Я не могу ни танцевать, ни говорить; оцепенев, я молча стою перед ней. Она протягивает мне письмо, толстое письмо.

«От мамы», - проносится в голове.

Письмо не от мамы, а от Валентины Семеновны, которая освободилась несколько месяцев назад. Она лучше других поняла, как несчастны были мы, иностранцы, в каком плачевном положении находились. И она мне написала. Письмо! Письмо с воли! Она вложила в него больше дюжины фотографий: она

100

сама, дочь Тамара, которая чуть не отказалась от нее, чтобы иметь возможность учиться. Дочь приехала к ней в Сибирь, и вот они вдвоем, мать и дочь, сияющие, смеющиеся, собирают в тайге грибы. Вот фотографии друзей - бывших заключенных, сосланных после отбытия наказания в Сибирь. Я все время вижу Тамару и Валентину вместе. Тамаре было пять лет, когда ее мать арестовали. Сейчас ей семнадцать. Как я рада за Валентину, что дочь не предала ее и, несмотря на все плохое, что ей говорили о матери, приехала к ней в Сибирь. Валентина пишет, что Тамара комсомолка - в конце концов, хочет же она учиться! Отец Тамары был давно расстрелян, задолго до того, как арестовали саму Валентину. Я вновь и вновь рассматриваю фотографии из Тайги: вот они вместе, мама и дочка; потом новые друзья, собравшиеся за богато накрытым праздничным столом в пасхальное воскресенье; тут две новые подруги - невысокие пожилые женщины; вот опять Тамара - с поросенком; снова Валентина - одна. Она пишет, что пришлет посылку, когда зарежут свинью. Она сдержала слово.

Я была первой немкой, получившей посылку. Как ребенок, который хочет что-то доказать, я заставила всех поверить, что посылка из Германии. Однажды Валентина даже прислала мне деньги. Потом опять пришла посылка со свиным салом и одеждой: сарафан, ярко-красная вязаная кофта и... ночная рубашка. Первая ночная рубашка, которую я держала в руках со дня ареста, да еще и моя собственная! Семь лет я не видела ничего подобного! Я надела эту простую белую рубашку, уселась на нарах в картинной позе и позвала подруг полюбоваться моим нарядом! Мы от души смеялись в этот вечер!

Валентина делала все это для меня потому, что мы были как одна семья. С ней я делила хлеб, стирала для нес белье, давала ей уроки английского и немецкого языка, для нее я вязала и да простит меня Бог! - воровала. Короче, Валентина была другом.

В феврале пятьдесят четвертого, когда мой срок уже близился к концу, нам выдали двойные открытки, чтобы мы смогли написать письма родственникам в Германию. Советский Союз вступил во Всемирную Организацию Красного

101

Креста и Полумесяца. Наконец-то! Но что такое открытка после девятилетнего молчания? К этому времени мне уже не хотелось писать родным. Моя мать скорее всего давно умерла, а если и жива, то наверняка привыкла к мысли, что я не вернусь. Я не хотела иметь ничего общего с «прежней жизнью». К тому же боялась узнать, что мама и в самом деле умерла. В конце концов подругам все-таки удалось уговорить меня послать весточку домой. Прошел месяц, нам снова раздали двойные открытки, а я еще не получила ответа на первую. Вторую открытку каждый сам должен был забирать у офицера, который, естественно, использовал эту возможность, чтобы узнать в личной беседе о наших настроениях и настроениях наших товарищей. Когда я пришла за открыткой, офицер объяснил, что переписка была мне запрещена, поскольку на моем деле стояла пометка «родственников не имеет». Я давно это знала, с того дня, как вернулись из Москвы все мои треугольники, «заботливо» связанные в одну пачку. Поэтому его «откровение» меня, в сущности, не удивило. Я только пожала плечами:

— Нет так нет. И собралась уходить.

Офицер с улыбкой попросил меня задержаться. Ох уж эта лживая физиономия! Он предложил мне отправить в Москву прошение и сообщить имена, адреса и степень родства тех, кому я хотела бы написать. Мне наверняка не откажут в просьбе! Я повернулась на пятках и резко ответила:

— Почти десять лет я никому не писала, теперь мне это уже не нужно. — И захлопнула за собой дверь.

Во время притворно-приветливой речи офицера я сообразила: моя первая открытка была отослана и до сих пор не вернулась, значит, есть надежда получить ответ. Про мой запрет на переписку они вспомнили только перед тем, как раздать вторые открытки. Эта халатность - мой шанс! Если первая открытка и вправду попадет в мамины руки, ей не нужна будет вторая: она узнает, что я жива. А если она уже умерла и тогда открытка вернется, то зачем мне выпрашивать разрешение на переписку!

102

* * *

Впоследствии я узнала, что открытка дошла. Ее принесли воскресным утром. Мамы не было дома. Соседка, получившая открытку вместо нее, примерно представляла, где можно найти мою маму, и поехала через весь Берлин, чтобы отдать эту весточку. Наконец она нашла маму у невестки, где вся семья собралась праздновать день конфирмации моего двоюродного брата Кнута...

В апреле пятьдесят четвертого, спустя два месяца после того, как я написала маме, от нее пришла посылка. Это был крошечный сверток в отличие от больших посылок, которые получали другие. Причина заключалась в том, что на открытке я указала: посылки должны быть не более двух килограммов. На самом деле они могли быть от четырех до пяти килограммов, но я же не знала, как живет мама и есть ли у нее возможность вообще что-либо мне посылать. Я просила выслать мне фотографии, их можно было вкладывать только в посылку. Отправлять письма не разрешалось либо открытки, либо посылки. В маленьком пакете от мамы на самом верху лежал конверт с фотографиями.

Посылки выдавали в лагерном отделе кадров, в присутствии офицера. Солдат распечатывал посылку, офицер проверял ее содержимое. Я сразу увидела маленький сверток с маминым почерком. Я стояла как вкопанная. Солдат развернул его, сверху оказался конверт, из которого офицер тут же вытащил фотографии и стал их просматривать. Я могла только издали бросить на них взгляд: там была моя семья, мама, ребятишки -наверное, дети брата... Солдат отложил конверт с фотографиями и выдал мне остальное содержимое посылки: сигареты, шоколад, там лежала даже баночка с клубничным вареньем!

Через два дня я наконец получила фотокарточки. Офицер протянул мне их со словами:

— Отрадно видеть, что в вашей семье есть пионеры.

И он показал мне снимок девочки, очевидно, моей племянницы, у которой вокруг шеи был повязан однотонный платочек. Наверняка это не имело ничего общего с пионерской орга-

103

низацией, но он понял именно так и скорее всего поэтому быстро вернул мне конверт.

Я просто заболела от счастья. Моя семья, моя настоящая большая семья - вот она, вокруг меня на нарах... Потеряв дар речи, счастливая, я неотрывно рассматривала фотографии. Мама, чей образ стал медленно стираться из моей памяти, - она была здесь: полная и смеющаяся, с большой виноградной кистью в руке... Как я могла подумать, что она умерла! Разумеется, я тут же подала прошение в высокие московские инстанции о разрешении на переписку. Мамин адрес на посылке уже все равно зарегистрировали, так что скрывать теперь было нечего.

Незадолго до того, как послать первую открытку, я бросила курить. Мне так надоели махорка и моя зависимость от нее, что я решила это прекратить. Для меня всегда важна была внутренняя свобода, независимость моего «я», и ограничивать это чувство я не хотела ничем, а уж тем более махоркой.

Но какое же наслаждение доставили мне сигареты из Германии!

* * *

Сегодня убили Галину. Почему? А почему бы и нет? Они могли делать с нами все. Солдат, который ее застрелил, получил за это внеочередной отпуск и прицепил на свою гимнастерку еще одну медаль.

Галину, молодую полячку, арестовали за то, что она дала проходившему мимо немецкому солдату стакан воды. Ее приговорили к десяти годам исправительных работ. В тюрьму она попала беременной. Недавно ее дочь Светлану, которой уже исполнилось пять лет, отправили в детский дом в глубь России, далеко от матери, чтобы они никогда больше не встретились. Галина была очень тихой и сдержанной женщиной, никто никогда не слышал от нее громкого слова. И умерла она так же тихо, как жила. Вместе с другими женщинами в тот день она собирала камни с поля, огражденного толстым канатом. Возможно, глядя себе под ноги, она нечаянно подошла слишком близко к канату. Выстрел прозвучал как гром среди ясно-

104

го неба, солдат застрелил ее просто так, ни за что. Она упала на спину, прижав руки к животу, в ее больших глазах застыл испуг.

— Попытка к бегству, - сказали солдаты. «Лжецы!» - закипела в нас ненависть.

— Стойте там, где стоите, а то и вам конец.

Мы стеной медленно двинулись вперед, но было уже поздно - Галина умерла. Ей недавно исполнилось двадцать пять.

То ли солдат был с похмелья, то ли хотел проверить винтовку. Теперь неважно... Галина мертва. В грузовике, который отвозил нас вечером в лагерь, остались следы ее крови. На нем ее доставили в морг.

В те времена сталинского режима мы носили номера на спине. Я была тогда O-392. Напечатанный на лоскуте номер аккуратно пришивался на спину ватника или черного платья. Так было легче выявить того, кто вздумал бы нарушать лагерный режим. Лоскут был размером примерно 25 на 12 сантиметров. Галине больше не нужен был номер - она получила березовую бирку со своим именем и статьей 58/1. Бирку привязали к большому пальцу ноги, как всем мертвецам...

А может, это и лучше, что все так случилось, - она так страдала в последние недели...

Раз в год старших детей увозили из лагерного дома ребенка. Их посылали на юг, на «большую землю» и там устраивали в приюты. Ребенку нельзя было расти рядом с матерью-заключенной: свободные граждане советского государства имели право на коллективное воспитание в государственном детском доме.

Когда грузовик, приехавший за детьми, останавливался у ворот, нас загоняли в бараки и запирали. Матерям разрешали в последний раз поцеловать своих детей, в последний раз прижать их к себе. Среди матерей были и родившие в заключении. Софья Михайловна тоже родила сына Сашу в ленинградской тюрьме. По воле случая Сашин отец родился в этой же камере, Софья Михайловна даже смогла разобрать запись его матери на стене камеры. Многие женщины, когда их арестовали, уже имели кто грудного, кто едва начавшего ходить

105

ребенка. Большинство же детей появились на свет в лагере - от заключенных или охранников.

...Они присутствовали при погрузке, матери, чьих детей отвозили далеко в глубь России, в детские дома, адреса которых они могли узнать только после освобождения. Душераздирающие крики, плач... Это было похоже на массовое погребение.

Заключенные матери были приговорены кто к десяти, кто только к пяти, а многие к двадцати пяти годам исправительно-трудовых лагерей. Двадцать пять лет! Большинство матерей расставались со своими детьми навсегда.

Что общего мог иметь молодой человек или юная девушка, получившая в детском доме соответствующее идеологическое воспитание, с безвременно состарившейся за годы заключения матерью, о которой нельзя было даже вспоминать?

Глава VIII

106

Глава VIII

Праздники надо отмечать, тем более в неволе1. Все праздники. А Рождество, разумеется, особенно. Мы праздновали его наперекор всем запретам, причем два раза: сначала наше Рождество в декабре, потом Рождество, которое в России православные празднуют в январе. Каждый год... кроме 1945-го, в вагоне... - к празднику готовились одинаково. В ноябре мы начинали сушить на печке хлеб, откладывая ежедневно по одному ломтю. Для таких голодных, как мы, это было настоящим подвигом. Иногда нам удавалось сэкономить один кусок только за два дня. Но без этих жертв у нас не было бы «рождественского пирога». Естественно, мы соблюдали все меры предосторожности, чтобы не попасться с нашими сухарями на глаза надзирателям. Нас могли обвинить в подготовке к побегу и снова посадить в тюрьму. Но, несмотря ни на что, нам всегда удавалось насушить достаточно сухарей и сделать к Рождеству хлебный торт. Рецепт был крайне прост. 24 декабря, после работы, окаменевший хлеб по возможности тихо - что было совсем не так просто - разбивался камнем или молотком. Полученные таким образом кусочки складывались в мешок или наволочку и раскатывались в них пустым стаканом до тех пор, пока этот черный кислый хлеб не превращался в мелкий, напоминающий муку, порошок. Крошки заливались горячей водой с сахаром, - для этого в последние дни перед Рождеством мы припрятывали наши сахарные пайки, - и торт был почти готов. Сделанное таким образом «сдобное тесто» раскладывали в жестяные плошки от Оскара Майера, заме-


1 Автор перефразирует немецкую пословицу «Man muss die Feste feiern, wie sie fallen» — «Празднуй, когда пришел праздник» (то есть лови момент, пользуйся случаем).

107

ненные впоследствии на алюминиевые миски, и выставляли студить в снег перед бараком. При минус сорока результат не заставлял себя долго ждать. Затем «торты» опрокидывались на доски, и Агнесса, обладавшая самыми большими из всех нас художественными способностями, начинала экономно и в то же время красиво украшать их так называемым масляным кремом. Для этого использовался «больничный паек». В нашей маленькой «семье» всегда кто-нибудь да болел - один-два человека. Ежедневно им полагался кусочек масла размером с почтовую марку (и почти такой же тонкий, как она).

Потом из тайника доставали елку. Ее незаметно проносили в лагерь задолго до Рождества. В последнюю минуту мы определяли место, где будет проходить праздник. Эта предосторожность вовсе не была излишней, так как стукачей хватало везде. На сей раз мы решили праздновать на чердаке дома ребенка. Шаг, безусловно, рискованный, но так заманчиво было провести праздник хоть раз спокойно, в тесном кругу своих, без шума и постоянных скандалов соседок по бараку. Дом ребенка, огражденный забором, стоял в углу лагеря, подход к нему находился под постоянным надзором. Мы изловчились прошмыгнуть мимо охраны в момент смены часовых и незамеченными пробраться в котельную. Агнесса, Фрося и Маша отвечали за отопление дома ребенка и по очереди носили уголь с рудников Инты для огромной печи. Эта громадная печь, которая должна была топиться днем и ночью - на благо маленьких свободных граждан Советского Союза, - занимала почти всю котельную. Слева и справа от нее оставалось небольшое пространство, где я часто тайком стирала. Тайком, потому что и это запрещалось: я должна была, как и все прочие женщины, стирать у входа в барак, обходясь литром воды, а то и меньше...

Слева за печью в потолке находился люк, через который по приставной лестнице залезали на чердак, чтобы следить за уровнем горячей воды в большом котле. Этим люком мы и воспользовались в рождественский вечер: там, наверху, на узком деревянном настиле, окружавшем котел, мы собрались праздновать Рождество. Сначала наверх были подняты елка и торты. Это было не так-то просто, потому что чердак никак не

108

освещался, но нам не привыкать! - мы прекрасно ориентировались и в темноте. Потом одна за другой мы сами вскарабкались на чердак. Последняя должна была поставить лестницу на обычное место за печью, а чердачную дверь закрыли изнутри, - там, внизу, никому бы и в голову не пришло, что наверху мы справляем Рождество. Когда мы с помощью толстой веревки затаскивали наверх Анну-Марию, она, помогая нам, уперлась своими сырыми валенками в побеленную стену и оставила на ней большие черные следы. Ничего себе! Вот так осторожность! При виде этих следов мы наверху начали так хохотать, что чуть не выпустили из рук веревку, нам казалось, мы уже вне опасности, и мы смеялись, смеялись...

Мы начали праздник в прекраснейшем настроении. Столом служил деревянный настил, на табуретке стояла елка. Ее украшала единственная свеча - первая свечка за шесть лет. На полу перед елкой, на доске, стояли наши «торты». Мы сидели на трубах отопления, тянувшихся вдоль деревянных стен чердака.

Помимо тортов у нас было и что выпить! В углу нас ждало спиртное: деревянное ведро, полное браги - слабого алкогольного напитка, тоже изготовленного из сахара и хлеба. Сладкая вода наливается в большую емкость, туда кладется хлеб, и напиток доводится в тепле до брожения. Если повезет, то емкость - чаще всего деревянное ведро - выдержит, не повезет - взорвется раньше, чем наступит Рождество, и тогда на празднике вообще нечего будет выпить. К тому же, приготовление браги было делом рискованным: в лагере строжайше запрещалось производить или употреблять алкогольные напитки, даже с низким содержанием алкоголя. На этот раз нам повезло: ведро выдержало, нас не «накрыли», и мы наслаждались брагой на полную катушку. Как во всякий Сочельник, мы пели наши старые рождественские песни. Сначала, как обычно, «Stille Nacht...»1, потом другие, более простые песни... Наступило Рождество. Как же мы были богаты! У нас были торты и брага! В начале праздника мы еще вели себя тихо и старались


1 «Тихая ночь...»

109

приглушать голоса, но ведро браги постепенно пустело, а вместе с содержимым ведра таяла и наша осторожность... Мы хохотали, болтали и пели все громче. Как же тепло и хорошо было тут, наверху! Мы уже не чувствовали себя заключенными, мы превратились в обыкновенных, болтающих, веселых молодых женщин, которых встретишь всюду.

— Тсс! Кажется, шаги, - прервала Маша нашу болтовню. - Хотя нет, никаких шагов. Нас тут никто не найдет.

Погодите, кто-то разговаривает снаружи.

—  Чепуха, мы тут в полной безопасности.

Теперь мы снова опасливо говорили вполголоса. Я задула свечу... Мы замерли в ожидании. Кто-то действительно подходил, шаги явно приближались. Мы уже мысленно слышали разъяренный голос надзирательницы, открывающей чердачную дверь... но перед нами стояла наша подруга из Литвы, которая пришла пожелать нам счастливого Рождества... ее привлекли следы на белой стене! В ведре еще оставалась брага, а на трубах хватало места... праздник продолжался...

* * *

— Отдавай деньги! Где мои деньги? Что ты себе купила на них?

Эрна все громче кричит про «свои деньги». Неужели она всерьез? Да полно, это всего лишь плохая шутка! Или нет? Я вижу злость в ее глазах и понимаю, что она вовсе не шутит.

— Что ты, собственно, от меня хочешь? Деньги? Иди в комнату Софьи Михайловны: деньги лежат в ящике ее стола. Можешь взять и мою долю, она мне не нужна. Я давно подозревала, что ты дешевка, но не думала, что такое дерьмо!

С этими словами я ухожу. Многолетняя дружба разбита. Деньги... Деньги... Где деньги?

Годами Маша, Эрна, Марлена и я работали вместе, деля друг с другом каждый кусок хлеба, который удавалось дополнительно заработать моей маленькой «частной стиркой». И теперь - это жуткое подозрение!

Все было просто: впервые за много лет некоторые из работ, выполняемых заключенными, начали оплачивать, другие же

110

нет. Я была тогда гладильщицей в доме ребенка, за эту работу платили очень хорошо: а я к тому же получала двойную оплату, так как работала одна за двоих.

В то время я гладила по восемнадцать часов в сутки. Труд истопниц - Эрны, Марлены и Маши - был намного тяжелее моего, хотя их рабочий день длился не так долго. Они получали одну зарплату на троих. Мы считали это несправедливым и договорились с Софьей Михайловной складывать все зарплаты вместе, а потом делить на четверых.

Софья Михайловна предложила, чтобы зарплату за всех получала я, а потом выдавала каждому его долю.

В тот злополучный день я занималась одним запрещенным делом. Об этом никто не должен был знать, только я и Софья Михайловна. Позади дома ребенка находилась небольшая кладовая, куда Софья Михайловна запирала меня, чтобы никто не смог застать меня врасплох. Здесь стопками лежали старые детские простыни, пододеяльники и пеленки. Это белье было признано инспекцией негодным и подлежало списанию. Для отличия на нем была сделана насечка топором, чтобы его не предъявили при следующей инвентаризации, так как все вещи заменялись на новые. Необходимо было так обтрепать эти надрезы по краям и так заштопать, чтобы они казались обычными дырками, или сделать беспорядочные заплаты, короче, так искусно замаскировать надрезы, чтобы представить инспекции на следующий год уже списанное белье вместе с прочими вещами естественного износа. Полученные в результате такой подмены новые вещи поступали в наше личное распоряжение. Имущество всегда соответствовало описи! А чего только не сделаешь из пеленок и детских простыней! Я сшила себе из зеленых, как трава, детских простыней такое красивое платье, что собиралась носить его даже на свободе, в Германии, но в конце концов оно все же осталось в России.

Если бы о нашем деле узнали посторонние, мы неизбежно снова попали бы в тюрьму, поскольку ничто так не карается в Советской России, как расхищение государственной собственности, а мы именно этим и занимались! Расхищением государственной собственности, чем же еще! Поэтому никто не знал,

111

где я была в тот день и что делала. Софья, еврейка из Ленинграда, достаточно хитрая и осторожная, заперла меня в кладовой и держала ключ при себе. Она выпустила меня только на минутку, чтобы я получила эти несчастные деньги; я тут же положила их в ящик ее стола и вернулась. А Эрна искала меня и «свои» деньги. Она раззвонила по всему лагерю, что я получила за нее деньги и скорее всего уже их потратила. Когда вечером я пришла в барак, то в общем шуме то тут, то там слышалось слово «деньги». Да ведь в маленькой лагерной лавке почти нечего было покупать: иногда продавался красный неаппетитный мармелад, похожий на клейстер, мог быть зубной порошок, который мы использовали и в качестве пудры. Один раз, правда, был сыр, а еще как-то туфли - двадцать пар для двух тысяч женщин. За пределами лагеря у бывших заключенных мы покупали маргарин или сало. Вот, пожалуй, и все.

К чему же эти брань и упреки, проклятия и море слез?..

Несколько месяцев спустя Эрну освободили. Она прошла мимо, будто никогда нас не знала. Как чужая.

Позже, в Германии, мы снова встретились и разговорились, как прежде. Я на короткое время забыла, что только деньги имеют для нее значение...

* * *

Анна-Мария, хрупкая, рыжеволосая Анна-Мария стояла у ворот четвертого лагеря, когда я случайно увидела ее. Она выглядела бледной, очень печальной и не выказала никакой радости по поводу нашей неожиданной встречи... а ведь мы ехали в Инту вместе, в одном вагоне.

— Сколько же ты здесь, в четвертом?

— Уже два года. Раньше это был мужской лагерь.

— Ты такая грустная, Анна-Мария. Что случилось?

— Ох, не спрашивай. У меня много причин для грусти.

— Где ты работаешь?

— На общих работах.

— Давно?

112

— Нет. Я долго работала санитаркой в больничном бараке, когда здесь еще был мужской лагерь.

— Хорошее место, да?

— Конечно. Всегда хорошо, если работаешь в тепле. Но я за это заплатила.

Несколько недель спустя после нашей встречи Анна-Мария произвела на свет двух девочек. Одна из близнецов умерла сразу же при рождении. Евгения же, младшая, оказалась очень стойкой. Мертвую девочку положили в картонную коробку, которую Марлена зарыла в неглубокую ямку за пределами лагеря. Она несла ее под мышкой, как футляр со скрипкой, другой рукой прижимая к себе лопату. Нелепое, жуткое зрелище.

Анна-Мария была счастлива, что у нее есть Женя. Эта хрупкая, маленькая девочка была в каком-то смысле нашим общим ребенком. В начале своей жизни она доставила нам очень много хлопот, а позже, когда детей увозили, мы все страдали не меньше самой Анны-Марии. Жене было тогда два с половиной года. Когда Анне-Марии посчастливилось снова ее увидеть, ей уже исполнилось семь.

Глава IX

113

Глава IX

«Сенокос»... Стоит мне услышать это слово, как у меня по спине бегут мурашки. Я не могу забыть миллиарды крошечных мошек, едкий дым костра с сырыми ветками или мокрой травой, которым мы пытались отгонять насекомых. Незабываем тяжелый влажный зной, почти душивший нас. Был июль 1954 года, пора белых ночей. Формировали бригады на сенокос. Каждый вечер в бараке появлялась нарядчица со своим списком. Пришла и моя очередь: она зачитала мою фамилию. Я не могла себе даже представить, как смогу снова вынести эти мучения. Валентина Семеновна когда-то дала мне много советов, как стать больной, если возникнет острая необходимость. Сейчас острая необходимость возникла.

Вечером накануне выхода на работы мне надо было выпить крепкий настой махорки, чтобы на следующее утро я уже не могла держаться на ногах. В таком состоянии для отправки на сенокос я уже не годилась... Я брела без дела по лагерю и встретила Гертруду, рассудительную, практичную немку из Восточной Пруссии. Она была уже не очень молода, лет сорока с небольшим. В лагерях она сильно подорвала здоровье.

— Ты тоже идешь с нами на сенокос? - спросила она.

— И да, и нет, ответила я.

— Это как? Можешь выразиться яснее? Очень просто: да, потому что вчера меня назвали, нет, потому что не имею ни малейшего желания там оказаться.

— И что ты намерена делать?

— Вечером накануне отправки выпью махорочного настоя. Надеюсь, что утром у меня поднимется температура и я буду нетранспортабельна. Если хочешь, я тебе тоже сделаю такой напиток. Мы только должны точно знать день отправки.

114

Как же я заблуждалась! Гертруда вовсе не хотела оставаться в лагере. Напротив, мне показалась, что она очень рада этому несчастному сенокосу. Я сначала решила, что она просто не знает, что ее там ждет: она попала в Инту только в сорок девятом или пятидесятом, намного позже меня. Первые послевоенные годы в лагере были самыми тяжелыми, тогда и мне хотелось ехать на сенокос. Сейчас же я выбирала из двух зол меньшее - ведь комары и мошки в тундре с тех пор не изменились...

Однако выяснилось, что Гертруду отправляли на полевые работы неоднократно. Она не хуже меня знала обо всех неприятностях, связанных с пребыванием в тундре, и все же была полна решимости идти туда снова. Я засомневалась в правильности своего выбора: теперь работы велись не вблизи лагеря, а намного дальше от него, на юго-востоке, может быть, это совсем другое дело? Ведь у Гертруды сохранились наилучшие воспоминания о сенокосе, хотя она была там не один раз...

— Да пойдем же, пойдем со мной, — уговаривала она меня. — Нам дадут сетки от комаров. Мы устроим так, что будем вместе. Ты увидишь, как хорошо на сенокосе. Там намного лучше, чем здесь, мы там свободнее...

Ее последние слова меня убедили.

— Договорились.

Я вовсе не испытывала такого же восторга, как она, но из всех немок лишь мы вдвоем были отправлены на сенокос, поэтому я чувствовала себя почти обязанной идти с ней, старшей и более слабой. Так что не только перспектива некоторой свободы сыграла роль в моем решении!

Упаковка «багажа» не заняла у нас много времени. Он состоял из небольшой котомки, которую можно было легко носить с собой. Чемодан Ивана остался в лагерной камере хранения. Мы получали оттуда наши чемоданы только раз в году. Тогда по всему лагерю три-четыре дня подряд на ветру развевались пестрые подолы женских платьев, и мрачная черная зона покрывалась цветными пятнами. Проветренные вещи снова аккуратно укладывали в чемоданы и возвращали в камеру хранения... до следующего года. Такой порядок ввели в 1949 году, до этого мы могли носить наши собственные пла-

115

тья... у кого они были. Потом лагерь заполонили черные платья. Черные платья, которые после первой же стирки выглядели серо-черно-полосатыми. Постепенно они становились белесыми, грязно-белыми. На следующий год все повторялось: платье на год, трусы на год, рубашка на год, пара валенок и телогрейка на три или четыре года...

На время сенокоса нам выдали резиновые сапоги, правда, дырявые.

В день отправки мы, как обычно, собрались перед лагерными воротами. Были составлены две бригады, в каждой по двадцать восемь женщин. Пятеро конвоиров должны были нас сопровождать. Мы оставляли лагерь на все лето, то есть на шесть-семь недель.

Обыск, перекличка - все это воспринималось нами как само собой разумеющееся. Нам следовало расстегнуть телогрейки и дать надзирательницам ощупать нас сверху донизу. Грудь, между ног. Было около четырех утра, на два часа раньше обычного выхода на работы. Небо казалось покрытым тонким слоем золота, стояла прекрасная светлая северная летняя ночь, когда солнце сияет, но не печет. Перед лагерем нас уже ждали грузовики. Мы ехали в сторону Инты.

Часа через два-три нас подвезли к берегу реки.

— Уса, - сказал кто-то.

Внезапно дорога кончилась. Перед нами выросла зеленая стена: кустарники, деревья, непролазная чаща. Слева от нас - крутой обрыв, под нами - Уса, к ней вела скользкая тропинка. Там нас ждала барка. Мы вспотели в своих ватниках, хотелось есть. Утренняя похлебка быстро забылась, да и пайка хлеба была не больше обычной.

— Барка же слишком мала для всех нас.

— Нет, нет. В прошлом году была такая же.

Конечно же, в барке нашлось место только самым слабым из нас, нашим котомкам и трем из пяти конвоиров.

— Остальные идут пешком, - прозвучала команда.

— Куда же нам идти? Здесь нет ни дороги, ни даже тропинки!

116

— Какая разница! Идите прямо, к Печоре. Попадете к причалу. Там вас ждет паром. Давайте поторапливайтесь! - закричал снизу, с барки, один из солдат.

Нас оставалось еще примерно тридцать женщин, мы попробовали пробиться сквозь чащу. Если бы берег Усы не был таким крутым, нам, возможно, удалось бы пройти пару километров вброд, просто шлепая по воде, но он был чересчур обрывист, и такая возможность отпадала. У одного из наших конвоиров оказался топор. Он шел впереди и прорубал нам путь. Другой, совсем молодой, с гитарой через плечо, медленно шел за нами. По дороге мы его потеряли. Он нашел нас, Бог знает как, только на следующий день.

Солнце светило все жарче. Мошки и комары вились стаями. Да еще голод, о котором мы на время забыли! Сырая горячая земля дымилась, и километры становились все длиннее.

Гертруде-то повезло: она оказалась в барке, к тому же у нее остался наш хлеб. Мы собирались съесть его, прибыв на место. Когда? Куда?

Было бы легче, если бы знать, когда этому переходу придет конец. По ничего не было видно, кроме кустов и деревьев: настоящая чаща. Гнус буквально сжирал нас. Для него мы были настоящим праздничным обедом! Глаза у меня опухли, ноги, несмотря на длинные штаны, сплошь покрылись укусами; пальцы напоминали толстые копченые колбаски. Почему я не выпила махорочного настоя! Три дня температура, рвота... но не эти мучения. Около трех часов пополудни наш юный гитарист обессилел. Благодаря этому мы все смогли отдохнуть. Тридцать минут. Но стоило нам остановиться, мошкара озверела еще больше. И так же, как в сорок седьмом, мы разожгли чадящий костер из сырой травы и влажных веток, чтобы отогнать дымом насекомых...

Сколько же еще продлится этот поход?

Старший конвоир тоже не знает, только пожимает плечами. Он, как и мы, страдает от гнуса. Форма его вовсе не защищает, к тому же ему жарче, чем нам. Должно быть, сейчас около семи вечера. Мы тащимся дальше вперед - прямо, как нам сказано.

117

Да где же эта Печора? Она достаточно широкая, ее нельзя не заметить. Но где? Мы идем и идем, и вдруг понимаем, что вернулись к месту нашего привала. Мы пытаемся снова пойти отсюда по прямой. Солнце еще светит. Теперь оно бледно-желтое и не такое палящее. Наступает ночь...

— Сюда, сюда!

Конвоир кричит, как сумасшедший: он стоит на узких мостках возле парома.

Нашему взору открывается потрясающий вид: подобная первозданному потоку Печора и впадающая в нее Уса в желтовато-золотом свете полуночного солнца.

Мы бежим вниз к мосткам, паромщик встречает нас громкой руганью из-за опоздания. Никто не обращает на него никакого внимания: теснясь и толкаясь, все лезут на паром. Втискиваются все. Никому не хочется остаться, когда цель так близка, никто не хочет пропустить момент прибытия, то есть момент выбора спальных мест.

Я стою у кормы парома. Мотор заводится, и от толчка меня бросает в сторону, но я ловлю равновесие и снова крепко держусь на ногах. Взгляд скользит по широкому, необъятному простору вокруг нас. Я больше не слышу болтовни женщин, сак зачарована красотой могучей реки, отражением полуночного солнца в легких волнах. Этот желто-золотой свет, залипающий фиолетово-бурые болота справа от нас, этот свет, покрывающий желто-золотым шлейфом гигантские черные сосны слева! Какой безграничный покой!

Я чувствую необъятность этих северных широт. Я наслаждаюсь красотой неба и воды, я счастлива и благодарна Богу за го, что, несмотря на пережитое, еще могу радоваться прекрасному. Я живу! Я чувствую! Я могла умереть или просто потерять интерес к жизни... Я пробую читать «Отче наш»... и дохожу до самого конца. Я понимаю, что это Божья милость. Какой маленькой и незначительной кажусь я себе. Да кто я такая? Сегодня здесь я, завтра на моем месте - другой. Но не это важно! Важно одно - видеть красоту и благодарно принимать этот дар.

Наконец мы достигаем цели. Обрывистый берег покрыт частым мелким кустарником. Быстро, как только возможно,

118

мы карабкаемся вверх по отвесному склону. Едва поднявшись, тут же спускаемся в небольшую долину, переходим узкий ручей и снова идем вверх. Комары и мошки про нас не забыли. Холмистая местность похожа на Печору с ее легкими волнами.

Придем мы когда-нибудь или нет? Снова холм, и там, далеко внизу, похоже, сарай. Рядом маленькая хижина. Мы издаем радостный крик. Наши подруги уже давно здесь. Гертруда, молодец, заняла мне место на чердаке, рядом с чердачной дверью, так что у нас есть и свет, и воздух. Я лезу наверх по лестнице: прямо напротив меня - лошади в загоне. Их восемь или девять, с ними жеребенок. Слева тундра и несколько старых деревьев, вдали блестит Печора, справа пологий склон...

— Дальше, внизу, есть пруд. Можешь там помыться, — говорит Гертруда и показывает в сторону склона.

Мне не надо повторять дважды. Я прыгаю по лестнице через три ступеньки. Добравшись до берега пруда, я снимаю платье, длинные штаны, башмаки. Вообще-то, я собиралась только помыться, но берег обманчив: стоило мне поставить в воду ноги, как я провалилась в яму. Погрузившись в озеро по самую шею, я плыву в этой живительной воде. Я уже и забыла, как это здорово - плавать!

Комариные укусы больше не горят. Мне кажется, что я свободна. Свободна! Я плаваю! Я наконец-то могу молиться. Гертруда оказалась права.

Несколько часов спустя нас будит не звук удара рельса, как обычно, а голоса людей. Какая благодать! В мгновение я сбегаю по лестнице, чтобы сразу же, опередив всех, броситься в свой пруд.

Вторая бригада ночевала под нами, в конюшне. После утреннего супа раздали накомарники. Наконец-то! Я смотрела на лошадей: Максим, жеребенок, играл со своей матерью Тоськой, большой рабочей кобылой с крутыми боками. Каждой бригаде выделили лошадей, нам достались Максим и Тоська. За лошадей отвечали четверо добровольцев из каждой бригады. Лошадей надо было чистить скребницей, запрягать, ехать на них верхом на работу - делать то, в чем я абсолютно не

119

разбиралась. Украинки - да, те умели с ними обходиться, а так как в каждой бригаде нашлось четыре украинки, то вопрос с обслугой для лошадей решился быстро...

— Тебе бы надо записаться на одну лошадь, - сказала Гертруда, - это самая приятная работа!

— Но я же ничего не понимаю в лошадях!

— Ну и что? Я бы тебе показала!

Она-то наверняка умела с ними обращаться, но чувствовала себя слишком слабой и старой. Жаль! Теперь уже поздно!

Мы пошли к тундре. Через несколько километров под ногами стали то тут, то там появляться островки травы. Бригадирши отметили колышками на земле прямоугольник длиной около семи, шириной около четырех метров. Раздали лопаты, привезенные в буксующей тележке, которую тащил вол. Я не увидела ни кос, ни грабель. В чем дело? Мы должны были рыть яму величиной с отмеченный прямоугольник.

— Зачем это? - спросила я Гертруду.

— Для травы, конечно. Завтра утром увидишь.

Мы копали и копали. Часы напролет. Не закончив с ямой, мы не могли вернуться в наш сарай. Легкий ветер отгонял проклятых мух. Я никогда бы не поверила, что такая яма будет к вечеру вырыта, и если она все же оказалась готова, то явно не моими стараниями: я уже давно устала и только делала вид, что копаю. Я снова жалела, что не выпила настой махорки. Все равно толку от меня, самой слабой в бригаде, было мало. Сильные украинки и сами спокойно справились бы с работой. Мне надо беречь силы, чтобы продержаться до конца срока. За моими плечами было девять лет исправительных работ. Как часто за эти годы я видела заключенных, которые держались до последнего и умирали незадолго до освобождения или сразу после него. Я хотела еще пожить на этом свете, пожить свободной...

На следующее утро начался сенокос. Впереди колонны ехали четыре девушки, высоко восседающие на конях, перед ними, тоже верхом, - конвоир. Он и лошади вскоре исчезли в холмистой тун-

120

дре. Следом медленно тащилась воловья тележка, на сей раз нагруженная косами и граблями. Бригадирши раздали их нам около ямы. Гертруда получила косу, потому что умела управляться и с ней. Я попросила грабли, с ними-то я знала, что делать!

Мы работали вдвоем. Надо было искать в тундре, среди мха и болота, островки травы и выкашивать их. Гертруда косила, я сгребала траву в небольшой стожок. Пока мы занимались этой работой, другие девушки смастерили некое подобие саней: по бокам лошади укрепили длинные стволы, ветви которых волочились по земле и, переплетенные другими ветками, образовывали скользящую по земле площадку. Туда нагружалась трава, и ее волокли к яме.

Очень быстро я убедилась в правоте Гертруды: конечно, мне надо было записаться на лошадь. Эта работа оказалась самой хорошей. Одна женщина вела лошадь под уздцы, а в другой руке держала топор, чтобы прорубать дорогу к яме через заросли мелкого кустарника. Следом шла другая женщина, которая нагружала стожки на волокушу и следила, чтобы не очень много травы терялось по дороге. Затем траву сбрасывали в яму, как в хранилище.

Волу было просто раздолье: когда яма на четверть наполнилась травой, ему дали в нее спуститься, и он мог есть, сколько ему захочется, при этом он утаптывал траву, покрытую сверху ивовыми ветками.

— Зачем это? - поинтересовалась я у Гертруды, которая знала все.

— Чтобы трава прела.

Наконец наступает вечер, и мы, усталые и голодные, возвращаемся в сарай... А рядом - мой пруд. Я, как и каждый вечер, бросаюсь в воду и уже не чувствую ни усталости, ни комариных укусов - ничего, кроме счастья жизни. Я снова полна удивления и благодарности за то, что способна это ощущать. После девяти лет лагерей большинство заключенных полностью теряло интерес к жизни... а я только начинаю жить.

На третий день девушка, отвечавшая за Тоську, сломала на работе ногу. Ее повезли на воловьей тележке в ближайшую деревню. Надо было ее кем-то заменять.

121

— Иди и запишись! Ты поведешь Тоську, а я пойду следом с граблями! — сказала Гертруда.

Я записалась, и за мной закрепили Тоську. Вести одной рукой лошадь, другой махать топором - это еще куда ни шло. Но вечером все сядут на своих лошадей... а как быть мне? Я ведь ни разу в жизни не ездила верхом, мне страшно! У Тоськи нет ни седла, ни стремян... только узда. На помощь пришла Гертруда:

— Забираешься с левой стороны, всегда чуть-чуть сзади. Когда сядешь, держись как можно крепче за лошадиную шею. Я помогу тебе влезть.

На этом урок верховой езды закончился. Гертруда сцепила ладони, чтобы я могла опереться на них ногой и таким образом взгромоздиться на толстуху Тоську.

— Никто не должен заметить, что ты в первый раз на лошади, иначе все пропало - завтра утром тебя снимут, и мы два месяца будем на тяжелой работе.

— Да, да, я знаю. Я сделаю все, что могу.

Тоська, умница, шагает медленно и равномерно, Максим все время рядом с ней, передо мной две украинки на своих лошадях. Им не впервой! За мной третья - наверняка заметила мою неуверенность. Вдруг она ударяет Тоську ивовой веткой по широкому заду, и Тоська тут же пускается галопом.

— Держаться лучше спереди, ближе к шее, - повторяю я урок Гертруды и пытаюсь двигаться в указанном направлении по спине несущейся галопом лошади.

Внезапно я вижу толстый сук, нависающий над узкой дорогой как раз на уровне моей головы. Тоська все мчится. Сейчас я разобью о сук голову... Я инстинктивно откидываюсь назад и падаю спиной на широкий Тоськин круп, обхватив ногами, как клещами, лошадиную шею. Было страшно, но я не упала!

Две недели спустя в этом районе уже нечего было косить. Мы покидали наш сарай, а я - еще и свой пруд. Нас посадили на большую баржу, и мы поплыли по Печоре. Все располагались в трюме: на одной стороне - заключенные, на другой - лошади, но уже не те, что были с нами раньше. Тоська и Мак-

122

сим, стащивший у меня в последний день бутерброд с сыром (такое лакомство оказалось у меня впервые за все время заключения), остались в своем загоне напротив сарая.

Холодало, ночи становились длиннее. Внизу, в трюме, было темно. Начался дождь. Палуба протекала. Скоро мы промокли до нитки. В памяти всплыли темнота и холод вагона.

Нам с Гертрудой удалось лечь вместе. На нашу сторону трюма можно было только вползать. В передней части находилась дощатая перегородка. Через щели в досках пробивался свет от свечи. Я увидела стол, пустые опрокинутые бутылки, разбросанные всюду окурки и пепел от сигарет, посреди этого валялась солдатская шапка. Один конвоир громко храпел. Он раскинулся на диване, абсолютно пьяный. Двое других орали друг на друга. Наш юный гитарист пронзительно затянул заунывную русскую песню. Спящий солдат внезапно проснулся и с громкими ругательствами набросился на гитариста. Стол упал, бутылки разбились, свеча погасла, но драка продолжалась.

Я беспрепятственно подползла к центру трюма и поднялась на палубу глотнуть свежего воздуха. Нашу баржу тянул буксир. Ночь была туманная и темная. Накрапывал дождик. Через некоторое время дождь перестал. Сквозь рваные тучи показалась луна.

Я долго оставалась на палубе, совсем одна. Берега были совершенно пустынны. Ни огней, ни домов...

На другой день мы причалили. Берег круто поднимался вверх, и нам стоило немалых усилий поднять туда лошадей. В этот раз мне досталась молодая каурая кобылка с длинным желтым хвостом - намного моложе и худее Тоськи. Ее звали Гонка. Привязав наверху лошадей, мы снова спустились на баржу, чтобы получить хлеб и суп.

В этих краях ям уже не делали - траву сушили на деревянных шестах. Мы находились южнее. Помимо хорошо знакомых нам сосен и берез здесь росли и другие деревья. Косить теперь было намного легче, поскольку тут уже имелись настоящие маленькие луга.

Мы с Гертрудой по-прежнему нагружали нашу волокушу и тянули ее к деревянным шестам, на которые две женщины

123

навешивали траву. Вечером мы возвращались на баржу. Из-за сильного течения нам было запрещено купаться в Печоре, но я не могла отказать себе в удовольствии поплавать! Вода и Печоре была намного холоднее, чем в пруду. Однажды меня подхватило течение и понесло все сильнее и сильнее. Из последних сил я добралась до берега. В том месте, где я оставила вещи, прогуливался солдат. Он сделал мне знак винтовкой, чтобы я выходила. Я же пыталась дать ему понять, что не выйду голой из воды, пока он там стоит. Наконец он понял, отвернулся и ушел. Позже он рассказал мне, что принял меня за купающуюся косулю.

— Я чуть было в нее не выстрелил, - сказал он.

Солдаты уже разводили костер и грели у огня руки, а я все еще - каждый день - плавала в Печоре, пока не выпал первый снег. Непередаваемое наслаждение!

Теперь солнце садилось раньше. Ночи становились длиннее. Ночами повторялась одна и та же картина: дощатая перегородка, мерцание свечи сквозь доски и пьяные, горланящие солдаты. Я выходила на палубу, чтобы побыть одной. Баржа почти неслышно скользила по спокойной теперь воде.

Я в первый раз задумалась о будущем. Годами мы жили только прошлым... У меня еще год. Куда меня пошлют? В Сибирь, где Валентина Семеновна? Или оставят в Инте, как Марлену? А может, я вернусь в Германию?..

Я не имела права об этом думать, мне нужно было образумиться. Странно, мама мне все еще не написала. Посылки пришли, но ни единой строчки... И снова всплыли в памяти картины: вагон, сангородок, Ваня, Валентина, которая больше не отваживалась мне писать, и все умершие... Я смотрела на ночную Печору, на хмурое небо, и ко мне возвращалось спокойствие.

Замерзнув, я спустилась в трюм, легла и поплотнее прижалась к крепко спящей Гертруде, чтобы согреться возле нее.

Так продолжалось три недели: дни напролет работа, комары, дымный костер, похлебка и неизменный кусок черного, влажного хлеба.

124

Гонка, моя кобыла, была такой умной, такой резвой - я каждый день скакала на ней по тундре. Часто я говорила Гертруде:

— Если меня кто спросит, скажи, что я ушла за травой!

Тундра так велика и необозрима, что никто не заметит моего отсутствия - ни бригадирша, ни охрана, и мы с Гонкой с каждым днем гуляли все дольше.

Но настоящий праздник начинался только вечером, когда Гонка и я купались в Печоре. Как она слушала, когда я разговаривала с ней!

Я живу и люблю эту жизнь. Как я рада, что не выпила настой махорки!

Однажды, проснувшись после ночи, как всегда, частично проведенной на палубе, я увидела на левом берегу реки дома. Баржа замедляла ход. Судя по запаху, поднимавшемуся из труб, в избах готовили завтрак. У причала стояла маленькая девочка лет пяти и наблюдала за швартовкой - невыразительное, равнодушное лицо старой женщины. В ее глазах отражалось страдание всего человечества - по крайней мере, мне так показалось.

Солдаты, пьяные как обычно, приказали нам сойти с баржи. Лошадей высадили позже, на противоположный берег. Мы шли по печальной деревне, где не было ни садов, ни цветов, к своему пристанищу. Во дворах не видно было ни души. Вымершая деревня? Я чувствовала на себе боязливые взгляды людей, пытавшихся сквозь маленькие окошки выискать в толпе проходящих знакомые лица. В деревне жили бывшие заключенные, высланные на поселение. Эти «бывшие», видимо, боялись снова потерять свободу, заговорив с нами. Деревня стояла совершенно обособленно: летом сюда раз в две недели приставал паром, а зимой жители были отрезаны от мира. Они сидели по домам и пили водку, пока она еще была...

Мы остановились перед домом, большим, чем остальные. Общежитие? Может быть. Спать мы устроились на полу большой комнаты, вповалку, как в вагоне. Наши охранники спали в соседнем помещении. Возвращаясь ночью в свою комнату, как всегда пьяные, они вынуждены были переступать через наши ноги... Позади дома стояла уборная. От нее шла узкая

125

улочка в деревню. Там я встретила Ирмгард, «крестьянку», как мы в шутку ее называли. Это была большая, сильная немка из деревни в Восточной Пруссии, всегда готовая помочь и всегда приветливая. Она обрадовалась, увидев меня, хотя тут же огляделась, чтобы убедиться, что нас никто не видит! Она сидела всего пять лет, после освобождения успела выйти замуж и родить мальчика. Уже два года она жила с мужем, поляком, в этой богом забытой деревне. Она еще раз опасливо огляделась.

— Нет, - сказала я. - Нас здесь никто не видит. Не бойся, я больше тебя не задержу! Прощай!

Я отошла от нее, она не хотела из-за меня рисковать своей мнимой свободой.

Неужели на будущий год, после освобождения, и меня постигнет та же участь? Ведь именно такая «свобода» уготована многим заключенным, отбывшим срок. Марлена освободилась и 1952 году, отсидев семь лет. До 1955 года она не имела права удаляться от Инты больше чем на сорок километров и раз и неделю должна была отмечаться в милиции.

Но большинство освободившихся заключенных ссылали в глухие деревни, такие, как эта, - печальные, насчитывающие не более двадцати жалких домишек! Нет, упаси Бог! Уж лучше лагерь: там мне нечего терять, а когда терять нечего, то становишься внутренне абсолютно свободным.

Женщины еще косили траву, а я уже скакала на Гонке, моей молодой кобылке. При мысли, что скоро нас снова увезут и лагерь, меня охватило уныние. Гертруда, напротив, радовалась: в свое время убедив меня поехать на сенокос, она теперь не могла дождаться возвращения в лагерь. Ей, немолодой и больной, трудно было спать в трюмах, на голом полу. Она чувствовала себя так плохо, что лагерь с его бараками и нарами, на которых лежали набитые опилками мешки, казался почти домом. А я... Как я была бы счастлива, если бы это чудное кто не кончалось! Что мне мошкара и вспухшие веки? Что мне пьяные солдаты? В какое сравнение это может идти с насыщенной, вновь бьющей ключом жизнью, которую я познала па Печоре!

Глава X

126

Глава X

После смерти Сталина в 1953 году нам разрешили снять пришитые на одежду лоскуты с номерами. Мы вновь обрели имена. Через некоторое время миллионы политических заключенных получили свободу: это была первая амнистия такого рода со дня основания Советского Союза.

Сначала отпустили тех, кто был приговорен к пяти годам, потом тех, кто к десяти и уже отсидел семь лет. Осужденные на пятнадцать или двадцать пять лет вздохнули с облегчением: теперь они тоже могли рассчитывать на освобождение.

Каждую неделю длинные колонны заключенных тянулись через лагерные ворота на свободу. Некоторые люди могли оставаться в Инте, кого-то высылали в другие места. Осужденные на небольшой срок получили право вернуться туда, где жили до ареста.

Все указывало на радикальные перемены.

К этому времени я отсидела уже более двух третей своего срока и считала, что меня должны вот-вот выпустить. Каждую неделю ждала, что назовут мое имя. Лагерь был уже почти пуст. Там, где раньше жили две тысячи женщин, сейчас едва набиралось сто.

Как и во всех зонах мира, здесь, в лагере, распространялись самые невероятные и зачастую противоречивые слухи. Слухи - такая же неотъемлемая часть жизни заключенных, как нары и параша. Иногда они бывали обнадеживающими, но, к сожалению, недостоверными. Кто-то в мужском лагере сказал, что соберут всех немцев и вышлют в Германию. Неужели, правда?.. Нет, только не слишком надеяться, разочарование будет невыносимо! Меня ведь могут оставить в Инте или послать «по добровольному согласию» в Сибирь. Ну и что? Прогуляться по улице одной, без вооруженного конвоира, - уже счастье...

127

Я уже давно отсидела положенные для досрочного освобождения две трети срока, ничуть не меньше тех, кто вышел на свободу. Работали мы одинаково, я вкалывала так же, как и русские, - тут было полнейшее равноправие. Почему вдруг теперь между нами делается такое различие? Я была единственной немкой в лагере, давно имеющей право на освобождение, а меня все не отпускали...

В лагере оставалось тридцать немок из Германии и Агнесса немка, рожденная в России. Нас больше не посылали на работы. Мы бездельничали, сидя в бараке, у нас не было никакой связи с внешним миром, новости и слухи перестали до нас доходить. Нет ничего хуже, чем сидеть, сложа руки и ждать неизвестно чего. Уж лучше снова работать. Прошел целый месяц. Напряжение в бараке стало невыносимым.

— Стоп, у меня идея! - как-то вскрикнула я.

— Что за идея? - заинтересовались все.

— Подождите, скоро узнаете!

Я пошла, нет, помчалась прямо к начальнику лагеря и попросилась к нему на прием. Он сидел за письменным столом. Справа от него, на лавке возле стены, клевал носом младший офицер.

— Чего тебе? - спросил начальник.

— Видите ли, у меня один очень деликатный вопрос. Здесь все говорят... то есть я слышала, что нас возвращают в Германию. Как быть, если я хочу остаться здесь?

Его ошеломленное лицо меня позабавило! Он, по-видимому, решил, что я тронулась умом. Растерянно глядя на меня, он поднялся со стула. Даже дремавший офицер проснулся и встал, чтобы посмотреть на меня поближе. Похоже, они просто не поверили своим ушам.

— А почему ты хочешь остаться?

— Просто потому, что я чувствую себя здесь как дома. Здесь у меня друзья, я выучила язык, почему мне нельзя жить здесь и дальше? Я совсем не знаю послевоенной Германии. Боюсь, что мне трудно будет привыкнуть... А здесь я смогу жить, мне все ясно.

128

— Хорошо, я понимаю. Если хочешь остаться, ты должна немедленно написать прошение в Москву (он дал мне адрес!) о предоставлении тебе российского гражданства. Может быть, тебя и оставят. Но поторопись!

— Большое спасибо! - я быстрым шагом удалилась. Оказавшись за дверью, я полетела в барак. Значит, подтвердился самый замечательный из слухов.

— Мы едем в Германию, я узнала это от самого начальника лагеря! - заорала я, перекрикивая шум.

Его ответ был однозначен и ясен. Долго же будет ждать Москва моего прошения!

В ноябре 1954 года, всего через несколько дней после моего «дурацкого» вопроса начальнику, мы вечером покидали лагерь. Оставалась одна Агнесса. Она стояла у ворот, и мы обе плакали.

Недалеко от лагеря, на железнодорожном пути, который мы сами когда-то прокладывали, уже ждал товарняк, - как тогда, десять лет назад. Мы медленно поехали мимо Инты. Здесь почти каждый дом, каждая улица были построены и моими руками. Инта, город, который до нашего приезда нельзя было назвать даже деревней, исчезала позади нас во тьме. Грусть расставания? Тоска по ставшим родными местам? Невероятно!.. Странно, но кажется, мы едем не на юг, а еще дальше на север. Это выглядело абсурдно, мы не могли поверить, и все же поезд шел в северном направлении... Так, значит, не в Германию? Что имел в виду офицер, который тихо сказал, когда я влезала в вагон:

— Возьми с собой немного снега... там, куда ты едешь, его не будет.

В вагоне, как в любом вагоне для перевозки скота, ужасно воняло. Света, конечно же, не было. Судя по тому, с какой стороны от нас оставались медленно удаляющиеся огоньки Инты, мы действительно двигались на север...

На следующее утро мы приехали в Абезь. Нас привезли в маленький лагерь, расположенный недалеко от железной дороги. Раньше здесь содержали больных и старых женщин. Теперь ежедневно из Воркуты и других северных лагерей сюда прибывали

129

заключенные. Немцы, одни немцы. Может быть, Абезь - всего лишь перевалочный пункт? Нас наверняка отправят в Германию.

Шли недели... Нас снова посылали на работы. Я этому радовалась: только так можно было перенести нескончаемое ожидание. Нас, Кристиану и меня, поставили накрывать столы, потом мы работали в «кипятилке», где кипятили и выдавали воду. Небольшая, легкая работа, которую мы делали с удовольствием. Иногда меня посылали убирать лопатой снег с железнодорожных путей. Рельсы, убегающие вдаль, прямо на юго-запад... они уводили мои мысли далеко-далеко. Сзади, на северо-востоке, жил народ коми. В шубах из оленьего меха, на оленьих или собачьих упряжках, они издали напоминали эскимосов.

Невероятно, какой притягательной силой обладали эти рельсы. Я снова и снова напряженно смотрела на юго-запад - туда, где находится Германия. Увидим ли мы ее снова? Иногда это казалось невозможным: мы слишком многое здесь повидали... И снова в душе возникали сомнения.

Однажды, придя вечером домой после очередной чистки железнодорожных путей, я увидела на своих нарах черную кошку. Она мне мешала, и я ее прогнала. Спустя две минуты кошка вернулась, эта маленькая, черпая, криволапая упрямица с янтарными глазами. Я опять согнала ее с моего места. Но потом сдалась: она осталась и ночью теплой шалью свернулась у меня на шее.

Возникали все новые слухи. Всех немцев отправят в Среднюю Азию, в Караганду. Круглый год там стоит влажная жара, ее выдерживают немногие из тех, кто годами жил на севере. Ни дня не проходит, чтобы кто-нибудь не умер, особенно часто умирают женщины старше сорока...

Вдруг стали говорить, что перед тем, как отправить немцев, в Караганду из Абези повезут всех больных и слабых советских заключенных. У Стаси, нашей подруги из Литвы, было больное сердце, и мы с Кристианой решили помешать ее отправке в Караганду. Она бы там не выжила.

Самым сложным было узнать точный день отправки, поскольку Стася должна была «заболеть» накануне вечером или

130

самое позднее утром перед этапом. Наши «самодельные» болезни длились не дольше двух-трех дней. Можно было, конечно, повредить себе топором ногу или руку, такие случаи раньше бывали, но это ничего не давало: новый процесс, новый, еще более суровый приговор... Обвинение в саботаже.

Было непросто разузнать, на какой день назначен этап в Караганду. Мы жили, как обычно, в полном неведении. Все было готово: шприц, молоко, мы нашли и потайное место, где сделаем Стасе укол, - нас не должны были захватить врасплох.

— Выезд будет завтра!

— Откуда ты знаешь, Кристиана? Кто тебе сказал?

Никто. Но в соседнем бараке выдают чемоданы. Здесь тоже скоро кто-нибудь появится и объявит об этом. Называют всех русских. Значит, отправка назначена на завтра. Я пойду за молоком. Мы должны поторопиться.

Мы пошли втроем в маленькую «кипятильню». Я работала в ночную смену, никто другой туда в это время обычно не приходил. Кристиана сделала Стасе укол в левое бедро. В ту же ночь у нашей «больной» поднялась температура до сорока градусов. Лагерный врач нашел у нее разновидность гриппа, ранее неизвестную в этих местах. Он не заметил огромного красного пятна на Стасином бедре, большого, как тюбетейка. Бедная Стася, она ужасно страдала. Температура все повышалась, мы вытирали ей пот со лба. Теперь мы испугались. А самое страшное - поезд все не шел и не шел...

Стася приходила в себя очень медленно. В следующий раз нам надо было придумать что-то другое. Мы решили просто спрятать ее. Ни «кипятилка», ни чердак не казались нам достаточно надежными. Иногда женщины, которые не хотели быть увезенными, скрывались в больших сугробах: обычно только лучшая подруга знала, где прячется беглянка, и носила ей еду и горячую воду, чтобы та не простудилась. Но в нашем лагере снега было мало, все сугробы вывезли за пределы зоны, а значит, снежную нору сразу бы обнаружили...

И тогда появилась идея спрятать Стасю в нашем же бараке: никому не придет в голову искать ее под матрасом - такое убежище до нас еще никто не изобретал. Поскольку ночью я

131

работала в «кипятилке», мне полагалось спать днем, и я могла не выходить на перекличку ни утром, ни вечером. Условия содержания в лагере были теперь не такими суровыми, как в сталинские времена. Итак, мы спрятали Стасю рано утром, пока все спали, под мой матрас - туго набитый опилками мешок. Я осторожно легла сверху и... заснула. Никто не мог заподозрить, что Стася подо мной, а я имела право спать весь день.

Как и все, кого этапировали, Стася получила накануне свой чемодан и отнесла его в отведенное для досмотра место. Там чемоданы оставались до отъезда. Она бы с удовольствием забрала чемодан обратно... но это было слишком рискованно... Наконец поезд пришел, и Стасю стали искать - в «кипятилке», в прачечной, на чердаке... Много раз заходили и в наш барак, искали под нарами. Безуспешно. Время от времени Стася, задыхающаяся под матрасом, по моему сигналу высовывала голову, чтобы глотнуть воздуха.

И вот наступил вечер. А значит, поезд ушел - без Стаси. Напротив меня на нары уселась одна немка:

— Слушай, ты же дружишь со Стасей, наверняка знаешь, где она. Она уже может выходить, все кончилось.

— Конечно, я знаю, где Стася. Только тебе это знать необязательно. И не проси - не скажу.

Весь лагерь знал, что эта немка стукачка. Не успела я ответить, как Стася, красная и потная, вылезла из-под матраса: она не заметила, что рядом кто-то посторонний. Немка вышла, Стася снова забралась в свое убежище. Через несколько минут в барак вошел солдат и прямиком направился к моему месту.

— Встать, быстро! - рявкнул он.

— Встану, если мне прикажет офицер. Я имею право лежать до выхода на работу.

Он вернулся с офицером. Я не встала. Они вдвоем стащили меня с матраса... и уволокли Стасю. Куда ее отведут? Успеют еще посадить на поезд? Запрут в карцер? Я не могла побежать следом. Как же узнать?

Немка пришла обратно. Она бросилась передо мной на колени и стала уверять, что невиновна:

132

Клянусь тебе, я не предавала, говорила она, поднимая руку для клятвы.

Меня передернуло от отвращения, я ей даже не ответила. Двое солдат и офицер вернулись в барак.

— Гольдакер и Зенкпиль, идите с нами!

Как же они были хорошо информированы, раз знали даже наши фамилии! Они отвели нас в карцер, и когда мы шли по узкому коридору, Кристиана изо всех сил закричала: Стася, Стася!

Перед тем как нас заперли в камеру, мы успели услышать Стасин ответ: слава Богу, она была здесь, ее чемодан уехал в Караганду без нее...

Через десять дней Рождество. Десятое Рождество в заключении. Мы все еще ждем отправки. Все спокойно. Никаких слухов, никаких погрузок. Или Абезь - конечный пункт? У нас, как всегда, маленькая елка... На этот раз она украшена свечами: некоторые из нас получили их в посылках от Красного Креста. Мы распеваем старые рождественские песни, едим наши «хлебные торты», пьем «брагу». Не прячась. Боимся ли мы? Чего? Нам нечего больше терять.

Мы желаем друг другу, как все эти десять лет, одного и того же:

— Пусть Новый год принесет свободу!

Текут недели. Ничего не происходит. Несколько жен шин решают больше не работать. Они подбивают нас на забастовку. Мы с Кристианой против. Нам не хочется валяться в бараках без дела: еще живо неприятное воспоминание о последних неделях в Инте. Мы решаем, что снова пойдем на работу в «кипятилку».

Ольга немка, прибывшая из Воркуты, инициатор забастовки, стала нам угрожать. Мы посмеялись над ней и ее угрозами и спокойно продолжали ходить на работу, до то т. дня, пока из кухни не пропал большой нож. Его нашли потом в снегу около «кипятилки».

У нас по спинам побежали мурашки...

133

Февраль 1955 года... С каждым часом надежда на возвращение в Германию таяла. Медленно тянулись дни, бесконечно длинные дни и ночи. Мы будто сидели в зловонной луже. Фрау Р. из Австрии развлекала нас забавными историями. Она замечательно рассказывала и читала стихи.

И вдруг внезапно, в течение одного часа, нас вывезли из Абези. Мы оставляли наших литовских и латышских подруг, а я - свою маленькую, черную, криволапую кошку. Как бы я хотела взять ее с собой! Перед лагерем, на железнодорожных путях, нас уже ждал поезд. Кристиане и мне повезло: нам удалось занять место наверху, на досках, прямо около окна. А поезд все не отходил...

...Эти нескончаемые поверки невыносимы. Даже смешно! Кто захочет тут остаться, теперь, когда речь идет о возвращении в Германию! Никому и в голову не придет спрятаться в Абези... Толчок - и мы едем... На юг, слава тебе Господи! Мы покидаем Север, тундру. Нам никогда больше не увидеть эти бескрайние дали, которые потрясли меня своим величием.

Мы едем и едем. Ни деревень, ни городов. Только снег и просторы, вековые деревья, сначала редкие, потом целые леса. Как красив этот северный пейзаж! И вдруг - бараки, заборы с колючей проволокой. Сколько горя за ними... Чем дальше па юг мы едем, тем богаче становится растительность. Как-то вечером поезд замедлил ход. Еще не очень темно. Недалеко от насыпи одинокий поселок, напоминающий глухую деревню па Печоре. По высокому снегу, шатаясь, с трудом движется человек. Пьяный? На исходе сил? Он тяжело падает в сугроб и остается лежать... Его найдут завтра, а может быть, только летом... Как знать, быть может, он один из тех, кто умер свободным.

Глава XI

134

Глава XI

Мы едем все дальше на юг. Не пора ли свернуть к западу?

Через десять дней поезд останавливается посреди леса. Я выбираюсь из вагона, крепко сжимая в руке чемодан Ивана Ивановича. Вокруг ничего, кроме снега и сплошной стены леса, никакого вокзала. Другие вагоны остались закрытыми, только мы, женщины, с трудом пробираемся по сугробам и глухому лесу. Ни дороги, ни тропинки - лишь снег и деревья...

Где мы? Куда нас ведут? Или это конец? Возможно. Все, что мы слышали о возвращении в Германию, - не более чем слухи, в этой стране ни в чем нельзя быть уверенным... И все же как приятно дышать свежим зимним воздухом. Я вдыхала его полной грудью. Долго еще идти? Они запросто могут бросить нас здесь, пристрелить, присыпать снегом. Это совсем не сложно. Только зачем мы тащим с собой чемоданы? Для чего, если этот путь - последний?

Вдруг перед нами возникают бараки! Настоящие бараки, ставшие за десять лет привычными и почти родными. Вскоре мы входим в лагерь для эвакуированных. Здесь только немцы. Теперь сомнений нет - мы на пути в Германию...

Впервые за десять лет у каждого - отдельное спальное место. Наутро нас вызывают на работу. На этот раз мы единодушны и работать отказываемся, чтобы хоть напоследок «показать характер».

Нас по одиночке, одну за другой, тащат к большим воротам, и каждая, едва надзиратель выпускает ее из рук (бедняга, ему пришлось просить подкрепления!), бежит обратно в барак. Для нас это было игрой. Скоро надзиратели устали и оставили нас в покое.

135

Прибыла комиссия из Москвы. Нас всех собирают в столовой. Зал переполнен. Для тех, кто не поместился, решено следом провести второе собрание, чтобы они тоже смогли насладиться докладом московского начальства. Я попадаю в зал с первой группой и внимательно слушаю речь офицера.

— Политическим заключенным дарована амнистия, но для нас это ничего не значит! Вы остаетесь здесь до окончания вашего срока и работаете, чтобы загладить свою вину перед советским государством. Позже, когда вы отработаете свои пятнадцать или двадцать пять лет, мы решим, отпустить ли вас в Германию...

Со всех сторон раздается громкий смех, свист. Офицер безуспешно пытается продолжать:

— Вы все будете работать, беспрестанно и безотказно работать, пока не искупите свою вину. И если вас удостоят помилования, мы решим вашу дальнейшую судьбу...

Язвительный смех, выкрики с мест, общий хаос. Он так и не смог закончить своего доклада...

Смеясь и переговариваясь, мы вышли из столовой. Предусмотренное второе собрание отменили, вместо этого нас по одному стали вызывать на собеседование с представителями московской комиссии.

— Что вы расскажете в Германии, если мы вас туда все же отпустим?

— Я? - невинно переспросила я. - Всю правду, ничего кроме правды!

Последовала пауза, во время которой я с затаенным злорадством наблюдала за выражением лиц четырех офицеров: сначала я увидела удивление, затем явное беспокойство. Никто не проронил ни слова. Насладившись их замешательством и эффектом, произведенным моим ответом, я, не торопясь, продолжила:

— Первые годы были ужасными, но, по счастью, я выжила. Позже я привыкла к жизни в плену. И сегодня я счастлива - верите вы или нет, - что выучила язык Пушкина и Лермонтова.

Мне показалось, что офицеры вздохнули с облегчением.

136

Через некоторое время после отъезда комиссии мы все же решили выйти на работу. Не слепо подчинившись, нет, - просто так легче было ждать. Мы и работали ровно столько, сколько хотели. Нам доставляло удовольствие выходить утром из лагеря и по мокрому снегу идти в садоводческое хозяйство, расположенное поблизости. Снег таял, уже приятно пахло весной давно забытый аромат. Так проходило время: мы уходили, немного работали, вечером возвращались в лагерь. Сколько еще ждать? Куда повезли мужчин, которых этапировали с нами с дальнего Севера и чьи вагоны не открыли, когда нас выгрузили посреди леса? Эти вопросы давали пищу нашей фантазии: мы спорили, заключали пари.

— Спорим на сумочку из натуральной кожи, - сказала мне Анна, - что уже в июне мы будем бродить по Курфюрстендамм.

— Не раньше середины августа.

— Неважно - в июне, в августе... Главное, Рождество от празднуем дома.

Шли последние дни марта. В апреле мы, наконец, покинули этот полностью изолированный от мира лагерь.

Поезд уже ждал нас. Снова - бесконечные переклички. И все же что-то изменилось. По крайней мере, нам ничто больше не действовало на нервы.

Вагон, в который нас: погрузили, ничем не отличался от тех, что были нам уже знакомы.

Не помню, кто начал первым, но вдруг мы все запели. Когда песня отзвучала, снаружи постучал солдат и попросил нас продолжить. Мы запели снова, предвкушая радость от встречи с Германией, с Европой. Поезд катил и катил на запад, пока мы не прибыли в Потьму.

Когда я вышла из вагона и вдохнула свежий весенний воздух, у меня на миг помутилось сознание.

В лагере, куда нас привезли, женщины шили одеяла и военную форму. Дни и ночи напролет заключенные сидели за швейными машинками и строчили. Нас, новеньких, распределили на полевые и лесные работы. В этом лагере я начала персональную забастовку: ни разу не вышла на работу. Я уже

137

с лихвой отработала положенные мне для освобождения две трети срока и заслужила отдых. Другие - русские уже давно были на свободе, я - нет. На каком основании меня все еще держат здесь? На утреннюю перекличку я не явилась - спрягалась, что было несложно. Поверка имела большое значение только тогда, когда предстояла транспортировка. А так меня больше не беспокоили.

Некоторых из тех, кто ежедневно выходил из лагеря на работы, поставили сортировать картофель. Это было очень доходным занятием: каждый вечер в карманах телогреек они приносили в лагерь несколько картофелин. Мы хотели на Троицу приготовить картофельный салат. Картошку отдавали мне, и я ее заботливо хранила.

В Троицын день, вечером, я пошла на кухню и достала большую кастрюлю, чтобы сварить картошку в маленькой, так называемой посылочной кухне (русские заключенные часто получали в посылках муку или крупу, поэтому в лагере оборудовали маленькую кухню - специально «для посылок»). Прошло много времени, пока мои восемь килограммов картошки, наконец, сварились. Я пошла в барак, неся перед собой большую дымящуюся кастрюлю.

За время моего отсутствия что-то произошло, я сразу это заметила.

— Что случилось? — спросила я первую встречную.

— Обыск, ищут картофель.

Нет, только не это! Что же теперь делать? Назад в «посылочную» кухню? Поздно. Так я наверняка попадусь.

И я пошла в свой отсек, где обыск еще не начался. Обыскивающие находились на противоположном конце барака.

Нельзя было терять ни минуты: они вот-вот придут. Я поставила тяжелую дымящуюся кастрюлю на свои нары, сверху положила подушку и легла сама. У меня еще хватило времени обвязать вокруг головы платок и, слегка закатив глаза, бессильно откинуться на подушку: смертельно больна.

Они пришли. По счастью, обыск начался не с моего ряда, поэтому картошка, на которой было ужасно неудобно лежать,

138

успела хоть немного остыть. Мне уже и вправду стало плохо: если у меня найдут такое количество картофеля, это будет расценено как хищение государственной собственности и повлечет за собой новый приговор. Именно теперь, когда свобода так близка... Холодный пот струился у меня по лбу. Они приближались, стали искать под моими нарами, открыли ящик тумбочки и взяли мой маленький ножик.

«Вот наглость, он нужен мне для картошки, - подумала я. - Обычно отбирают только то, что ищут... Теперь картошка есть, а ножа нет...»

Когда я боюсь, всегда становлюсь нахальной. И я попросила:

— Послушайте, оставьте ножик. Вы же не думаете, в самом деле, что я могу им кого-нибудь убить.

— Успокойся, - толкнула меня соседка. Она на самом деле была больна.

— Ладно, - сказал солдат, положил ножик обратно и продолжил обыск под соседними нарами.

— Уфф!

Вечером пришли подруги и спросили:

— А картошка?

— Салат готов, - ответила я гордо.

* * *

В последние недели в Потьме часто появлялись различные инспекции. Я не прекращала задавать им вопросы о своем освобождении. Наконец лагерное начальство стало запирать меня на время приезда комиссии в карцер. Надоела и начальнику лагеря: ежедневно приходила в его кабинет и нагло вставала перед ним, засунув руки в карманы штанов моего нового спортивного костюма, полученного от Красного Креста.

Как же должен был радоваться этот человек, когда ему удалось спихнуть меня и Зою в другой лагерь! Мы сели в поезд, на этот раз настоящий, пассажирский, жаль только, что наша поездка длилась очень недолго. Мы все еще находились в районе Потьмы. Накануне мы узнали, что недалеко от нашего лаге-

139

ря есть еще один, только для иностранцев. Говорили, что оттуда регулярно идет отправка на Запад.

Мы действительно подошли к лагерю... и в ужасе переглянулись.

— Что за черт, - сказала я Зое. - Никакой это не сборный лагерь, больше похоже на тюрьму.

— Ты ничего не натворила за это время, у тебя совесть чиста?

— Я? Нет, конечно... Но у них тут могут за все посадить, ты никогда не узнаешь, за что. А как твоя совесть, Зоя?

— Я спокойна не меньше и не больше тебя. Если они захотят, то наверняка найдут, в чем нас обвинить.

Мы подошли к большой деревянной двери. Никакой колючей проволоки. Никаких бараков. За забором - двухэтажное каменное здание... Сквозь решетки на окнах можно увидеть женщин, которые с любопытством нас разглядывают. Сомнений больше нет: это тюрьма.

Зоя, не протестуя, дает отвести себя в камеру. Я требую, чтобы мне дали поговорить с офицером. Без объяснений, без ордера на арест я не позволю больше запереть себя в тюрьму. По закону я уже давно должна быть свободна. Я жду у камеры, когда придет кто-то из офицеров. Оба солдата, - тот, что привел нас, и тот, что встретил, - не знают, что делать. Наконец один из них начинает звонить. Через несколько минут появляется подкрепление, теперь их трое против меня.

— Заходи спокойно, - кричит Зоя из своей камеры. - Здесь вовсе не так уж плохо. Все тут такие же, как и мы: у них кончился срок, и они ждут транспортировки.

Сначала я хочу получить объяснение от офицера. Солдат, который только что подошел, обращается ко мне:

— Сегодня суббота, все офицеры уже ушли.

Врет, безусловно, но что я могу сделать против троих мужчин?

Итак, я снова в тюрьме, как в день моего ареста десять лет назад. В камере на паре сдвинутых досок, заменяющих кровати, лежат семь женщин. И Зоя еще сказала, что здесь совсем не

140

так плохо?! Не успел ключ повернуться в замке, как я снова начинаю шуметь:

— Я требую офицера, офицера...

В конце концов, все начинают до хрипоты звать вместе со мной офицера...

Офицер с нашими делами явился в понедельник.

— Извините, то, что вас привезли сюда, было ошибкой - вот и все объяснение. Днем больше, днем меньше в тюрьме - что это, в сущности, меняет?

С каким удовольствием я вкатила бы ему пощечину...

Лагерь, в который нас еще два дня назад должен был доставить солдат, располагался в двадцати минутах ходьбы от этой тюрьмы. Из-за колючей проволоки на нас с любопытством смотрели мужчины, человек пятнадцать. Они были совсем не похожи на заключенных: не обритые наголо, чистые и даже довольно упитанные - совсем не такие, как те, в ОП, в сорок шестом...

Я вдруг оробела. Мы так долго не видели мужчин...

— Фрейлейн Гольдакер, не так ли?

— Да, это я. Но, простите, я вас не знаю.

— Вы еще помните ОП в сорок шестом? Вы тогда работали в прачечной и принесли мне однажды в воскресенье кальсоны. Вы их украли для меня. А до этого вы дали мне листочек из сборника церковных песнопений со стихами Пауля Герхарда, который пронесли из берлинской тюрьмы. Все это мне так помогло...

— Да, точно, теперь я вас вспомнила!

Мы смотрели друг на друга, улыбались, и вдруг нам стало не о чем говорить. Это был австрийский барон, арестованный гестаповцами в Вене и «освобожденный» советскими солдатами... Поскольку гестапо оставило его в живых, Советы заподозрили в нем провокатора и решили, что после войны он будет участвовать в антисоветской деятельности. Мне в свое время тоже предъявили подобные обвинения.

Когда я встретила барона в ОП, он был едва жив: изголодавшийся, полузамерзший, потерявший надежду... Неудивительно, что теперь я не сразу его узнала.

141

Вскоре после моего возвращения в Берлин я поехала в Вену навестить подругу, а так как у меня был адрес барона, то я не могла не воспользоваться случаем и зашла к нему. Дверь открыла старая дама, вероятно, его мать. Она не пустила меня за порог, сказав, что сына нет дома... Моего еврейского имени и северонемецкого акцента было достаточно. Я не принадлежала к их кругу.

* * *

В Потьме, в последнем лагере на моем пути, все выглядело по-другому. Подъема не было. Мы завтракали, когда взбредет в голову, получая вместо утренней похлебки кофе и хлеб с повидлом. Кто хотел работать, мог записаться на работу в кухне - единственное, что нам еще давали делать. Солдаты и офицеры обращались к нам почти с любезной учтивостью. Хотя перекличку по утрам и не отменили, но как вежливо она проводилась! Утром солдат стучал в дверь барака и только потом тихо приоткрывал ее:

— Можно войти? - спрашивал он, будто стесняясь.

— Да, конечно.

— Не могли бы вы мне сказать, сколько вас здесь в бараке? Я не хочу вас беспокоить.

— Считать - это ваша, а не моя обязанность.

— Извините, я боюсь своими шагами разбудить тех, кто еще спит.

Неужели они всерьез думали, что этой тошнотворной любезностью можно стереть из нашей памяти десять лет страданий, десять лет голода, десять лет холода и принудительных работ? Или они забыли тех, кто не дожил... легион мертвецов?

* * *

Стояли чудесные летние дни. Па маленькой лужайке за бараком я могла целыми днями напролет лежать на солнце, и меня никто не беспокоил. Какое наслаждение, почти забытое за эти годы! После ужина в столовой обычно проводились различ-

142

ные мероприятия и почти каждый вечер танцы... Куда делись десять лет, стоящие за каждым из нас? Иногда мы смотрели кинофильмы или пели. Мужчины проводили футбольные матчи, мы следили за игрой и поддерживали криками то одну, то другую команду. Так проходило время ожидания. Однажды утром меня вызвал начальник:

— Что вы будете делать, если все же вернетесь в Германию?

— Тогда я начну то, что прервала, когда вы меня арестовали, - продолжу образование и стану учительницей.

— Так, так. Но вы ведь привыкли к легким деньгам?

— Вы так считаете?

Через несколько дней эта словесная игра продолжилась:

— Кто еще проходил по вашему делу?

— Никто. Меня осудили одну.

Похоже, вы этим гордитесь.

Еще бы не гордиться! Как часто на ночных допросах в Берлине из меня вытягивали имена сотрудников! Как долго я молчала... Только после карцера я назвала целый ряд имен - имен мертвецов... Перекрестные допросы были мне не страшны: я знала когда-то всех этих людей и не могла запутаться в их описании.

Я гордилась тем, что из-за меня никого не арестовали. Как показали годы неволи, это было большой редкостью.

* * *

И вот пришло время готовиться к отъезду. Я одна из первых стою у ворот, около меня - черный деревянный чемодан Ивана. Начинается хорошо знакомый ритуал: офицер с листом бумаги в руке зачитывает имена заключенных, мы по одному выходим за ворота. Снаружи ждут солдаты. Накануне вечером меня назвали, мое имя стояло в списке. Но почему меня не называют сейчас? Может быть, солдат просто меня пропустил, зачитывая другие имена на букву «г»? Наверное, зачитает в конце... Нет, не назвали. Они уезжают без меня...

На следующее утро меня снова вызвали к начальнику лагеря. Допрос продолжался. Я уже с первого раза поняла, в чем

143

дело: они хотят, чтобы я работала на них после освобождения. По воле случая, сама не желая того, я стала для них «шпионкой». И теперь они, без сомнения, хотели сделать из меня настоящую шпионку.

Те же вопросы, что в первый раз:

— Что вы будете делать в Германии?

— Я же сказала вам и повторяю еще раз: я начну свою жизнь с того места, где она была прервана, продолжу обучение и стану учительницей.

Постоянно одна и та же игра в кошки-мышки.

Транспортируют новую партию, и я опять остаюсь одна за колючей проволокой, рядом стоит мой деревянный чемодан. Зоя откровенно радуется и улыбается во весь рот, видя меня, медленно бредущую назад, в барак. Ее имя еще тоже не зачитали.

Мои нервы на пределе. Когда меня снова назовут? Я вообще когда-нибудь уеду отсюда?

Но в один прекрасный день мы с Зоей обе стоим у ворот. Мы вместе с группой мужчин покидаем Потьму. Мы едем в Германию? Нет, еще нет. Но, по крайней мере, мы едем в купе с другими пассажирами, это не товарняк и не вагон для перевозки скота.

По дороге у нас пересадка. Мы стоим на перроне маленького вокзала; новые, с иголочки телогрейки, выданные нам специально в дорогу, свободно наброшены на плечи. Некоторые русские нерешительно подходят к нам в надежде что-нибудь выменять. Они с завистью смотрят на наши новенькие ватники, а тут еще - новые платья и костюмы... В Потьме с нас сняли мерки и сшили костюмы из тика и легкие летние платья из материи, похожей на вуаль! Надзиратели отгоняют от нас людей, как назойливых мух. Одна из нас отвлекает солдат, а другие быстро продают свободным русским гражданам вещи, которыми снабдило нас их же собственное государство...

Наконец мы прибываем в Быково, расположенное недалеко от Москвы, и нас размещают на даче, где содержался в плену генерал Паулюс. Число выданных на руки телогреек уже не

144

соответствует имеющимся в наличии, но двух-трех оставшихся хватает, чтобы запудрить мозги охране. Через какое-то время дача уже не может вместить всех заключенных. На лужайке в саду раскидывают большую палатку, кроме того, напротив дома стоит сарай, куда нас с Зоей и поселили.

Теперь мы были «свободные заключенные», нас хорошо кормили и не заставляли работать. Я гуляла в большом парке, читала или играла на солнышке в шахматы. Такое ничегонеделание положительно влияло на меня: я заметно понравилась и загорела...

Как-то меня снова вызвали на допрос:

— Что вы будете делать в Германии?

Старая песня...

— Во-первых, я расскажу, что здесь, в стране, выигравшей войну, спустя десять лет после победы все еще нет сахара!

На другой день заключенные, которые в сопровождении гражданского лица ежедневно покупали для нас продукты в Быково, вернулись с кучей сахара!

И вдруг заболела Зоя, тяжело заболела. От слабости она едва могла говорить. Никто не знал, чем ей помочь: болезнь пришла внезапно, и ни одного врача рядом не оказалось. Я сидела у ее кровати, она просила почитать вместе с ней «Отче наш». Я молилась сдавленным от слез голосом. Всю ночь я провела рядом с Зоей, держа ее руку в своей. Она тяжело дышала, пульс был неровным, а врач все не появлялся. Как облегчить ее страдания? Нет, она не может, не должна умереть, когда цель так близка! Это слишком несправедливо!

И мне пришла в голову, как мне показалось, гениальная мысль: рюмка коньяка определенно должна помочь. Я открыла наш общий шкаф, чтобы взять бутылку, на которую мы обменяли новые телогрейки при пересадке на маленьком вокзале. Эту бутылку мы собирались откупорить в поезде во время долгого пути в Германию. Бутылка была пуста! Только Зоя и я знали этот тайник. Выходит, я держала Зою за руку, молилась с ней, переживала за нее и не заметила, что она просто

145

вдребезги пьяна! А ведь однажды, задолго до этого, она рассказала мне, что до ареста была алкоголичкой...

Нет, не может быть: снова допросы!

— Американцы только и ждут вашего возвращения, чтобы заполучить вас там, на Западе.

Теперь они выражаются ясно, я - тоже:

— Если вы думаете, что я буду работать на какое-либо правительство немецкое, советское или американское, вы глубоко заблуждаетесь. С меня довольно!

— Мы вовсе не нуждаемся в ваших услугах, - звучит высокомерный ответ, - у нас достаточно добровольцев, которые дерутся между собой, чтобы только работать на нас...

На следующий день я стою у ворот со своим черным чемоданом мою фамилию зачитали в списке отъезжающих. Я иду за ворота... за черту... на свободу... Если бы у меня хватило мужества высказать свое мнение раньше, я давно была бы в Германии!

Снаружи стоит не привычный для нас грузовик, а автобус! Нас, как туристов, везут по Москве и показывают ее достопримечательности... До чего же они стараются, будто хотят, чтобы нам было жаль расставаться с таким красивым городом!

Мы прибываем на Белорусский вокзал. Рядом с нами ни одного солдата в форме, только офицер в штатском. Нас небольшая группа: одиннадцать мужчин и мы с Зоей. Собственно, мы уже не выглядим заключенными! В наших «сшитых на заказ» платьях и костюмах мы ничем не отличаемся от людей, которые торопливо движутся по перрону. И мой черный деревянный чемодан не бросается в глаза: здесь у всех такой багаж.

Мы держимся поближе к офицеру, боясь в последнюю минуту потерять его из виду в вокзальной толчее. Что мы без него? У нас ни документов, ни денег...

Уже подали поезд. Это голубой экспресс «Москва-Брест-Литовск- Берлин». Берлин... У меня подкашиваются ноги, я вижу только одно слово: «Берлин»...

146

* * *

Офицер легким кивком головы тактично указывает нам наш вагон. Мы заходим в него. Мы с Зоей в купе одни. Я открываю окно и смотрю на вокзал. Перрон такой же, как и на всех других вокзалах. Люди, обнимаясь и целуясь, прощаются друг с другом, бегут вдоль поезда в поисках своего вагона.

Пассажиры, так же как и я, выглядывают из окон. Мы такие же, как они, как все... почти как все.

Никто не замечает, что у меня нет ни паспорта, ни денег. Никто не знает, что за моими плечами стоят десять лет принудительных работ. С виду мы ничем не отличаемся от других. Поезд медленно трогается. Я смотрю на большие вокзальные часы: 14:43.

Сегодня среда, 24 августа 1955 года.

Поезд набирает ход. Офицер в штатском незаметно пересчитывает нас. Потом он показывает нам, как опустить полки, чтобы сделать спальные места. Чуть позже он ведет нас в вагон-ресторан. Потея от неловкости, мы стараемся есть, пользуясь ножом и вилкой, - впервые за десять лет. Мы больше не изгои, мы обычные люди.

Пересадки в Брест-Литовске нет. Просто остановка длится чуть дольше: наш вагон приподнимают и переставляют на вагонные тележки, рассчитанные на более узкую колею... Никто за нами не следит. Офицер выполняет все пограничные формальности с нашими документами так же тактично, как и раньше. Мы едем через Польшу.

- Зоя, смотри, там яблоня! Яблоня со спелыми яблоками!

Мы с Зоей падаем друг другу в объятья. Некоторые из пассажиров дружелюбно смотрят на нас. Появляется офицер и дает нам понять, чтобы мы вернулись в свое купе.

— Ты плачешь, Зоя...

— У тебя тоже слезы на глазах...

Яблоки... За десять лет мы забыли, что они существуют. Ночью поезд останавливается на перегоне. Вдалеке видны огни Варшавы...

147

В семь часов утра мы прибываем во Франкфурт-на-Одере. Нас уже ожидают двое в форме народной полиции ГДР. Один рявкает:

— По двое становись!

Мы презрительно и громко смеемся ему в лицо. Никто не собирается выполнять его приказ. Русский офицер, все так же деликатно, как на протяжении всего пути, отворачивается, слегка пожав плечами, и уходит, не говоря ни слова. Мы беспорядочной толпой влезаем в автобус, который привозит нас в Фюрстенвальд на Трезебургерштрассе, 45. Мы опять в лагере. Быстро становится понятно, что это приемный пункт для репатриантов с Запада. Снова - бараки, опять колючая проволока. Наши скитания еще не окончены.

Полицейский ведет меня к начальнику.

— Куда вы отсюда поедете?

— В Западный Берлин, к маме.

— Точный адрес, пожалуйста.

Я даю мамин адрес.

— Ваша мать там больше не живет. Она переехала в восточную часть Берлина.

И он называет восточноберлинский адрес.

— Не может быть. Если бы она собиралась переезжать, то сообщила бы мне об этом в последней открытке. Все ее открытки приходили из Западного Берлина.

— Покажите мне какую-нибудь из них.

— Вы же знаете, что у меня их нет: нам не позволили вывезти из России ни письма, ни открытки, ни книги...

— Подумать только, как вам повезло с таким предписанием!

Я прошу его позвонить в Берлин или дать моей маме телеграмму. Язвительно улыбаясь, этот народный полицейский отвечает:

— Не положено. Вы должны сами решить, куда поедете - в ГДР или в Западный Берлин. Но я вас предупреждаю: если вы не застанете свою матушку в Западном Берлине, то путь в восточную часть будет не прост! Так что вы выбираете? Подумайте хорошенько!

148

О чем тут было думать! За время моего десятилетнего заключения я достаточно хорошо изучила этих людей и их методы... Я повторила адрес в Западном Берлине.

* * *

Нам привезли вещи из восточногерманского универмага: юбки, жакеты, блузки, костюмы, туфли и чулки. Какое все элегантное! Мы могли подобрать себе одежду по вкусу. Я остановилась на свободном светло-зеленом жакете и запахивающейся черной юбке. Еще я взяла белую блузку и черные туфли из искусственной кожи. Мой деревянный чемодан был набит до отказа, его пришлось перетянуть толстой веревкой.

От лагерного начальства я получила документ: маленький листок белой бумаги с зеленой поперечной полосой снятие с учета в полиции города Фюрстенвальда, Трезебургерштрассе, 45. Ни слова о том, где я провела последние десять лет своей жизни, где я работала, голодала, страдала. Как будто ничего не было. Выписка с места жительства...

Потом нам дали билет на поезд до Берлина и пять восточногерманских марок.

Четверо из нас остались в восточной части Берлина. Ворота открылись, мы, впервые за десять лет без охраны, пошли на вокзал. Впервые за десять лет позади нас - никого. Да, к этому тоже надо еще привыкнуть. В поезде мы старались вести себя как можно незаметнее. Здесь, в Восточной Германии, мой деревянный чемодан очень бросался в глаза.

В Эркнере мы должны были сделать пересадку и ехать дальше электричкой. Полицейский, дежурящий на перроне, доставил нам массу неприятностей, не желая признавать наши маленькие белые открепления за документ. Другие пассажиры показывали свои удостоверения, и их пропускали. В конце концов, вмешался еще один полицейский, и мы смогли пройти через контроль.

Из-за этой задержки мы опоздали на поезд, идущий в Берлин. До следующего оставалось полчаса.

На восточногерманские деньги мы купили в киоске пончики и стакан коньяка. Мы не говорили друг с другом.

149

Наконец пришел поезд. Едва он остановился, мы быстро сели в вагон. Мы вдруг очень заторопились...

Фридрихсхаген, Кёпеник, Лихтенберг - где я работала на «Ацете», где много месяцев подряд отсидела в тюрьме, где меня осудили и откуда я, больше десяти лет назад, была вывезена в Россию.

В Осткройце я сделала пересадку, машинально, как всегда делала раньше. Через три станции — выходить и дальше ехать трамваем. Поезд еще стоит. По громкоговорителю дважды объявляют, что мы выезжаем за пределы ГДР. Я оглядываюсь. Похоже, на это сообщение никто не обращает внимания, никто не смотрит и на мой деревянный чемодан...

Не помню, как я вышла на следующей станции. Мне пришлось прислониться к стене зала ожидания, но слабость быстро прошла. Мне же еще на трамвай... Как я куплю билет? У меня нет западных денег... Я обращаюсь к продавцу в газетном киоске:

— Я только что приехала прямо из России. Не могли бы вы одолжить мне десять пфеннигов на трамвай? Я завтра вам отдам...

— Не смешите меня! Каждый может подойти и сказать, что он прямо из России. Я никому ничего не даю, ясно?

Так встретила меня моя родина.

Напротив вокзала стоит полицейский. Ненавижу форму, но делать нечего — иду к нему и прошу десять пфеннигов на билет. Он добродушно смеется:

— Десять пфеннигов? Вам сегодня на них никуда не уехать, десять лет назад - да, это было еще можно, а теперь любой билет стоит, по меньшей мере, в три раза дороже.

— Возможно. Я уже десять лет не ездила на трамвае. Я только что из Москвы...

Он пристально смотрит на меня, замечает мой деревянный чемодан и все понимает.

— Послушайте, деточка, если вы там пробыли десять лет, то вам наверняка выдали какую-нибудь бумажку, прежде чем отпустить, правда?

Я показываю ему белый листок с поперечной зеленой полосой.

150

— Ну вот, видите, он у вас есть. Покажете его кондуктору, этого вполне достаточно.

Я сажусь в следующий трамвай, и моего листка действительно хватает. Я останавливаюсь на задней площадке и отворачиваюсь к окну. Никто не видит моих слез...

Там, где в конце войны оставались одни руины, построены новые большие дома, все выглядит по-другому... и все же я многое узнаю.

Как часто мне снилось это мгновение там, почти у Полярного круга! Когда я просыпалась, мне казалось, что этот сон никогда не станет явью... Но теперь это уже не сон!

Кондуктор объявляет каждую остановку. Чем ближе мы подъезжаем к нашей улице, тем больше немеют мои ноги, будто меня сковал паралич. Я выхожу, как во сне.

Я шла по улице. Было очень жарко, и чемодан становился все тяжелее. Моей маме семьдесят лет. Сможет ли она перенести радость встречи? В последнем письме из Быкова я сообщила, чтобы она ждала меня не раньше Рождества, а сейчас еще август. Воскресенье, 27 августа 1955 года.

Я пришла на свою улицу, никого не встретив по дороге. Был полдень. Никаких руин, разрушенную бомбами до основания улицу отстроили заново, и она была именно такой, какой я сотню раз видела ее во сне, - довоенной. Я еле передвигала ноги, но все же шла.

И вот я уже перед маленькой калиткой в наш сад, иду по узкой дорожке к дому и вижу маму. Она сидит на обвитой виноградом террасе, повернувшись ко мне спиной. Напротив - ее сестра, тетя Элизабет, которая медленно поднимается и идет мне навстречу.

— Почтальон? - спрашивает мама и поворачивается ко мне.

— Эмми! - Это все, что она может сказать. И потом, спустя некоторое время:

— Пошли в дом, дай я на тебя посмотрю, детка!

151

Тетя все время пыталась меня чем-нибудь накормить, они как раз собирались съесть шоколадный пудинг с ванильным кремом. Как я могла есть?! Я видела мамино лицо будто сквозь дымку... сквозь лежащие между нами десять лет.

Около пяти вечера собралась вся семья. Мы сидели под обвитым виноградом навесом, и тетя Элизабет не переставая носила еду. Она хлопотала весь остаток дня, ухаживая за нами, но ей тоже очень хотелось посидеть со всеми в саду. Вся моя большая семья вокруг меня... Как я богата! Было воскресенье, и вечером зазвонили колокола.

На следующий день я пошла в церковь. Стоявшая у входа женщина вглядывалась в меня большими сияющими глазами. Она взяла мою руку и крикнула всем, хотели они это слышать или нет:

— Она здесь, та, за которую мы молились... Десять лет мы молились за ее возвращение!

* * *

Первая неделя была очень трудной. Сначала я приходила в себя. Потом мне надо было появиться всюду, где мама зарегистрировала меня как без вести пропавшую, и доказывать, что я — это я. Вскоре после моего ареста маму ненадолго - на двадцать семь часов - тоже арестовали и за это время обыскали наш домик в Бритце. Тогда исчезли все мои документы. Когда я вернулась, не было ничего - ни свидетельства о рождении, ни аттестата... В отделение полиции, стоящее недалеко от школы, где меня арестовали, я должна была привести двух свидетелей, подтверждающих, что я действительно Эмми Гольдакер.

В ратуше Нойкёльн я попала в кабинет человека, который когда-то донес на меня. За это время он стал преуспевающим чиновником. Не выживи я, мог бы стать моим убийцей. Узнав меня, он покраснел как рак. Я отвернулась от него и обратилась к его коллеге. В памяти всплыла картина, которую я видела в Бритце незадолго до конца войны: два бывших узника концлагеря вешают посреди улицы женщи-

152

ну... Когда-то должен настать конец... Я живу... Или этого мало?

В другом кабинете ратуши я просила дать мне возможность начать учиться там, где я училась перед арестом, просила о стипендии, чтобы продолжить прерванное образование.

— Вы же работали секретаршей, не так ли? Попробуйте найти работу по вашей прежней специальности. Таким, как вы, стипендия не полагается.

Так встречала меня моя родина.

Преодолев немало препятствий, я, наконец, получила документы. Не было только свидетельства о рождении. Поскольку я родилась на территории Восточной Германии, то послала запрос на его копию. Выслать ее по почте отказались и предложили мне приехать за документом лично. Естественно, я не стала этого делать. Прекрасно живу без свидетельства о рождении и по сей день.

Вначале мама всюду сопровождала меня: я боялась большого города, боялась людей. Часто я видела позади себя одного и того же мужчину. Для своего спокойствия купила газовый пистолет, который всюду носила с собой.

Мною и моей жизнью, проведенной в России, заинтересовался «Американский исследовательский институт».

«А Советы были не так уж не правы», - подумала я.

Потом пришло письмо из ГДР: поскольку я долго не была в Берлине, мне предлагали экскурсию и назначили встречу в кафе «Варшава».

Я не ответила ни на одну из этих попыток сближения.

* * *

Моя единственная подруга юности пригласила меня к себе в Англию. В новогоднюю ночь 1955/1956 я плыла по Северному морю на арендованном пароходе из Гамбурга в Гулль. Со мной снова был маленький кожаный чемоданчик, подаренный мне отцом в 1935 году для первой поездки в Англию. Пассажиров было немного. Я вышла на палубу. Ночь выдалась неспокойная: море штормило, луна то появлялась, то снова скры-

153

валась за рваными тучами. Корабль упрямо шел вперед, рассекая носом высокие волны. Я стояла на палубе одна... Свободная?.. Свободная!..

На другой день я уже была у подруги в Гулле. Позже я встретила у ее мамы молодую английскую учительницу, только что вернувшуюся из Стамбула. Ее муж, румынский журналист, знал Сержа и рассказал мне, что он женился в 1948 году, теперь живет в Бухаресте и работает... на Советы.

— У меня есть связи, я могу передать ему письмо так, чтобы оно не прошло цензуру. Хотите ему написать?

— Нет, — без колебаний ответила я.

* * *

Деревянный чемодан, подарок Ивана Ивановича, остался в подвале домика в Бритце - там он был как раз на месте.

Много лет спустя я захотела вытащить чемодан из подвала, но не нашла: его сожгли квартиранты - беженцы из ГДР, которых мы пустили к себе.

От переводчика

154

От переводчика1

Книга попала ко мне случайно. Я не могла от нее оторваться, пока не прочла от корки до корки. История молодой девушки, не сломившейся под натиском обстоятельств, нашедшей в себе силы не только преодолеть удары судьбы, но и сохранить любовь к жизни, к людям, к прекрасному, заставила меня если не забыть, то совершенно по-иному взглянуть на свои собственные проблемы, казавшиеся мне в ту пору едва ли не глобальными. Несмотря на страшные картины тюрем и сталинских лагерей, книга не оставляла в душе осадка безысходности - напротив, несла мощный жизнеутверждающий заряд.

Как часто это случается - сегодня ты мечтаешь, надеешься, строишь планы, а назавтра оказывается, что судьба не оставила тебе ни малейшего шанса на выбор: ты все быстрее несешься по узкому жизненному тоннелю, и у тебя есть только одно право - право остаться человеком. Найдешь в себе силы воспользоваться им - и жизнь не пройдет понапрасну. Книга Эмми Гольдакер - об этом, во всяком случае, так восприняла ее я.

Прошло время, книга не забывалась. Меня не покидало ощущение, что она адресована именно русскому читателю, только он может понять автора до конца. Так возникла мысль о переводе. Я написала г-же Аттингер-Гольдакер, живущей теперь в Швейцарии. Завязалась деловая переписка, которая от письма к письму становилась все более дружеской. Когда перевод в основном был сделан, автор книги любезно пригласи-


1 За помощь и поддержку в издании книги искренне благодарю ассистента проекта «Содействие переводам» Немецкого культурного центра им. Гёте в Москве Алексея Медведева, сотрудников Общества «Мемориал», директора издательства «Звенья» Ларису Семеновну Еремину, моих друзей и близких — Ольгу Ваха, Любовь Трофимовну Скорик, Дину Львовну Соркину, Александра Тагильцева.

155

ла меня приехать к ней в гости, чтобы вместе поработать над русским вариантом издания. Я с радостью приняла предложение.

Семья Аттингер встречала меня в женевском аэропорту. Пожилая супружеская пара, ничем не отличающаяся от прочих. К тому же маленькую г-жу Аттингер-Гольдакер, а заодно и табличку с моим именем, которую она держала в руках, я не сразу заметила в толпе встречающих. Дежурные фразы приветствия. А может, я напрасно так уж идентифицировала героиню книги с автором? Да и прошло столько лет... Но уже через пять минут, в машине, я поняла: это Эмми, знакомая и близкая мне по книге, хоть и на полвека старше. Мы быстро подружились, сразу нашли общий язык. Все «фрау» и «герры» были немедленно отброшены, и дружеское «ты» само по себе вытеснило официальность из наших отношений. Разница в возрасте нейтрализовалась.

У нас было много работы. Я читала вслух русский текст, Эмми слушала, и мы вместе разбирались с вопросами, возникшими у меня в ходе перевода. Что-то нуждалось в дополнительных объяснениях для более точного выражения авторской мысли. Где-то хотелось добавить комментарии. Некоторые абзацы пришлось немного изменить, так как были допущены неточности, в деталях, которые неизбежно были бы замечены русским читателем. Но самое главное - это Эммины рассказы о том, что стало с теми или иными персонажами книги, как сложилась после возвращения ее собственная жизнь, о ее встрече с Фредом (отнюдь не сентиментальная Эмми часто доверительно шептала мне, что Фред - «ее сокровище», «подарок судьбы, который она заслужила»).

В этой семье я чувствовала себя удивительно уютно, будто мы знакомы много лет. Небольшой домик в местечке Шезо, недалеко от Лозанны - все-таки она попала туда, фрейлейн Гольдакер, хотя и намного позже, чем собиралась, и теперь не только говорит, но и пишет книги на французском языке. Она счастлива. Им хорошо вдвоем - Эмми и Фреду, двум немолодым, очень дружным и интересным людям. На стенах - картины, написанные Фредом. Картины - часть жизни этой семьи,

156

отдельная тема для разговора. Я с удовольствием их рассматриваю, а Фред на «своем собственном немецком», как говорит его жена (родной язык Фреда - французский), рассказывает истории их создания. Есть там и «русская тема» - впечатления от путешествия по Сибири в начале 90-х. В светлых, чуть печальных пейзажах с отреставрированными деревянными церквушками - Россия возрождающаяся, настоящая, вечная. Такая, какой ее воспринимает и Эмми. Нет, она ничего не забыла, не вычеркнула из памяти годы мук и унижений, но, проведя для себя четкую грань между «советским» и «русским», смело говорит о своей любви к русскому языку и народу. Кстати, за эту «лояльность» ее довольно часто критиковали на Западе.

Но прежде, чем жизнь снова вошла в колею и Эмми Гольдакер смогла вспоминать, а потом написать о времени, проведенном в России, прошло немало лет. И это были нелегкие годы.

Подведя черту под прошлым в день своего возвращения 27 августа 1955 года, она еще из Англии (где читатель и простился с героиней «Деревянного чемодана») стала писать письма в Германию, чтобы найти работу. Но приходили только отказы, мотивировка которых часто острой иглой впивалась в сердце: предпочтение отдавалось тому, кто не терял десяти лет и был в профессии постоянно. Наконец, благодаря хлопотам матери и ее связям в церковных кругах Берлина, Эмми удалось получить место секретаря в Экуменическом институте в Шато-де-Боссе - Международном центре женевского Всемирного Совета церквей по проведению съездов и конференций. И 27 июня 1956 года Эмми навсегда покинула Германию - всего через десять месяцев после возвращения.

Владелец небольшого магазинчика, в котором она накануне отъезда покупала - теперь уже кожаный - чемодан, шутливо сказал: «О, раз вы едете в Швейцарию, то обязательно выйдете там замуж и никогда больше не вернетесь». Эмми посмеялась, но его слова оказались пророческими. Спустя ровно три года она стала женой Фреда Аттингера, красавца-шутника с добрым и чутким сердцем и сильными, заботливыми руками. С тех пор они неразлучны, и в их общей жизни то

157

бурлящей водоворотом событий, то относительно спокойной - нет места только скуке. У них и сейчас много дел: Фред пишет картины и участвует в выставках, Эмми берет уроки русского языка и читает русские книги, ведет общественную работу, разъезжая вместе с мужем на машине по всей Европе.

«Деревянный чемодан», написанный Эмми после настойчивых уговоров ее матери и Фреда, при их огромной поддержке, принес не только популярность, но и большие хлопоты: посыпались предложения дать интервью, поучаствовать в радио- и телепрограммах, провести творческие встречи. Читатели хотели познакомиться с автором книги лично, поговорить, получить ответы на интересующие их вопросы. Непривыкшая к публичным выступлениям в большой аудитории, г-жа Аттингер-Гольдакер вначале безумно волновалась и не спала ночами перед очередной встречей, особенно если она проходила в таких престижных залах, как Бюренпарк в Берне, или, например, в женевском отеле «Метрополь» на заседании закрытого клуба избранных членов общества. Но Фред был рядом, да и Эмми всегда умела в нужный момент взять себя в руки. Природный талант рассказчицы взял верх, вместе с опытом пришла радость от живого общения.

Не обошлось и без курьезов.

Не раз отмечавшаяся критикой «кинематографичность» «Деревянного чемодана» послужила поводом для переговоров с одной английской компанией, которая как-то внезапно исчезла с горизонта, оставив после себя получасовой ролик «миссионерского» характера, заказанный, как выяснилось, одним швейцарским священником. Когда Эмми случайно наткнулась на соответствующую информацию в Интернете, а потом увидела фильм, возмущению ее не было предела: настолько все выглядело фальшиво и нелепо, к тому же создатели исказили идею произведения, поставив во главу угла религиозный аспект. Эмми обратилась в суд и, потратив кучу нервов и немало денег, добилась-таки, чтобы фильм «исчез с лица земли». Только русские, и никто иной, в состоянии сделать такой фильм, считает она. Пожалуй, с этим нельзя не согласиться.

158

Из рассказов Эмми мне удалось узнать кое-что и о судьбе других героев книги. Отец Эмми, Пауль Гольдакер, умер еще в 1940 году в одной из клиник палестинского города Хайфа. Мать, Иоганна Гольдакер, последние десять лет прожила с Эмми и Фредом в их маленьком швейцарском домике - так матери и дочери судьба вернула долг за их десятилетнюю разлуку. Почти все подруги возвратились в Западную Германию, исключая Анну-Марию, поселившуюся с дочерью Женей в Дрездене. Со многими связь как-то сама собой прервалась. Мария, с которой Эмми познакомилась еще во франкфуртской тюрьме, приехала домой с сыном Виктором, родившимся в России. Муж, считая ее погибшей, уже женился на другой женщине. Тем не менее вернулся к Марии, но лишь на короткое время. От своего русского отца сын унаследовал тягу к медицине и начал ее изучать, но его жизнь трагически оборвалась - Виктор утонул во время путешествия в Таиланд. Несколько лет назад подруги случайно встретились в Нюрнберге. Мария не узнала Эмми и не могла (а может быть, не захотела?) ничего вспомнить. Агнесса некоторое время оставалась в Инте, но потом ей разрешили уехать к семье в Душанбе. В 1972 году приехала в Германию с двумя детьми и... двумя чемоданами вещей. Была в гостях у семьи Аттингер в Швейцарии. Эмми помогла ей вступить в контакт с Международным Комитетом Красного Креста. После этого Агнесса работала в Немецком Красном Кресте в Гамбурге. Зоя, «тяжело заболевшая» в Быково, вернувшись в Берлин, снова начала пить и, по слухам, умерла в психиатрической лечебнице. Уже нет в живых Кристианы и, скорее всего, Гертруды. В 1998 году умерла секретарша Канариса, которая когда-то передала Эммины часы ее матери. В 2002 году скончалась секретарша Гитлера - Траудль Юнге, работавшая вместе с Эмми в швейной тюремной мастерской.

С Марленой Эмми поддерживает дружеские отношения до сих пор. Вернувшись в Берлин тоже в августе 1955 года, Марлена вышла замуж, родила сына и живет в Германии.

С помощью сотрудников Общества «Мемориал» удалось кое-что выяснить и о судьбе русских женщин, упоминаемых

159

в книге. Так, например, С.С.Печуро сообщила мне о том, что бывшая киевская балерина Тамара Владимировна Веракса после освобождения создала в Инте театр и работала там долгие годы вместе с мужем. Послан запрос в архив Кемеровской области с просьбой сообщить, как сложилась жизнь Валентины Семеновны Санагиной и ее дочери Тамары. Предпринимаются попытки отыскать следы других солагерниц Эмми Гольдакер.

Накануне моего отъезда Эмми и Фред устроили мне праздник - показали «свою» Швейцарию, места, тесно связанные с их прошлым и настоящим. Меня возили по окрестностям Женевы, мы фотографировались на фоне бескрайних гор, виноградников и Женевского озера, наносили визиты друзьям семьи, бродили по узким улочкам города. Порой я совершенно забывала, какой повод лег в основу нашего знакомства. Но вдруг сзади неожиданно громыхнул груженный ящиками фургончик, и Эмми как-то вся сжалась, испуганно схватила меня за руку... «Война, бомбежки...», - извиняющимся голосом объяснила она, снова придя в себя. «Только ли», - подумала я, и на секунду к горлу подступил комок.

Мы сидели в кафе «Ла Белотт» прямо на берегу Женевского озера, оживленно болтали, иногда на трех языках одновременно, и так хохотали, что хозяин кафе сделал нам... нет, не замечание, а комплимент. Он впервые видел таких искренних в выражении своих чувств гостей, и это его очень подкупило. Нам действительно было весело и хорошо, мы строили общие планы на будущее, и яркое солнце наполняло погожий сентябрьский день общей радостью.

«Я живу... Или этого мало?»

Н.Палагина