- 21 -

Глава III

 

Воздушные атаки на Берлин с каждым днем становились все ужаснее.

Когда меня снова вызвали в управление, я с трудом вынесла обращенное ко мне фальшивое дружелюбие. Я еще не забыла допросы в гестапо и ночной страх, мучивший меня три недели напролет в бритцевском домике: вдруг придут сегодня ночью и заберут?

— Вы не хотели бы поработать на нас в Австрии, в японском консульстве?

— В Вене? Почему бы и нет. Что я должна делать?

Генеральный консул Японии ищет секретаршу, которая будет слушать и переводить ему английские новости. Нам не нравится позиция консула, и мы хотели бы больше знать о нем и его окружении. Нет нужды говорить, что вы направляетесь к нему, разумеется, не нами. Расскажите ему, что хотите.

Итак, я снова еду в Вену - одинокая студентка, потерявшая все при бомбежке: ни документов, ни удостоверения личности, только пальто и жизнь. Господин консул поверил моей маленькой истории и взял на работу без всяких проблем. Я не послала о нем в Берлин ни единого сообщения. Английские новости я слушала, когда мне хотелось; если же у меня не было настроения, я просто писала на большом чистом листе бумаги: «Немецкие помехи, ничего нельзя разобрать».

Мои австрийские подруги к этому времени тоже вернулись в Вену. Я могла жить у них, поэтому отказалась от предложения маленького японского консула въехать в элегантную квартиру рядом с моим кабинетом и пользовалась только роялем - он стоял в соседней с кабинетом комнате и терпеливо сносил мои скверные импровизации на тему Шопена и Моцарта. Через Берлинский центр я регулярно получала письма от Сержа,

 

- 22 -

иногда даже посылки. Мы все еще надеялись встретиться снова. И общем и целом работа в генеральном японском консульские была очень приятной. Вена весной выглядела обворожительно, как и прежде, несмотря на то, что шел пятый год Второй Мировой. Война продолжалась... но мне некого было больше терять в Германии. Некого. Они все уже погибли: мои родные и двоюродные братья, мои друзья... все они «пали за великую Германию»...

 

Я люблю Сержа. Я люблю жизнь... Серж...

 

29 апреля все японское население Вены было приглашено в консульство на большой праздник - день рождения императора. Я тоже входила в число приглашенных - какая честь! Накануне вечером один из сотрудников консульства посвятил меня в секреты этого праздника, обучая кланяться согласно протоколу огромным портретам тенно и его супруги, написанным маслом, и снова отступать на свое место, не сводя с них глаз. Обе картины висели в маленьком салоне напротив входной двери.

В большом консульском холле я была единственной европейкой среди японцев и ждала, когда дозволят последней, со скрещенными на груди руками, склониться перед Их Высочествами в масле. Не помню, как мне удалось, пятясь и не отрывая застывшего взгляда от полотен с венценосной парой, вписаться в группу японцев, уже воздавших почести императору и Господу, и при этом не засмеяться. Теперь мы стояли в углу салона и ожидали торжественной речи господина консула...

Он пришел... маленький, полный, фрак в обтяжку, через плечо широкая пестрая лента по случаю праздника.

Консул выглядел так комично, что я боялась на него смотреть. Я не понимала ни слова по-японски, и этот чужой язык, па котором говорил маленький круглый человек с перевязью через плечо, казался мне настолько диковинным, что я отвернулась, чтобы скрыть смех... и тут увидела в зеркале напротив саму себя в мучительных и безуспешных попытках сохранить серьезность, подобающую торжественному моменту... Из ду-

 

- 23 -

рацкого положения меня вызволил слуга - он внес поднос с шампанским, и мы все подняли бокалы за здоровье японского императора.

Когда я собиралась на прием, одна из моих австрийских подруг с улыбкой заметила:

— Наверняка в консульстве будет что-то вкусненькое, принеси нам!

(Шел пятый военный год, еды не хватало.)

— Ну, разумеется, я что-нибудь принесу!

Я сдержала слово, и в недрах моего ридикюля из кожи ящерицы в полном беспорядке исчезали печенья, кусочки жареной утки, покрытые сахарной глазурью, сигареты, пирожные с кремом и маленькие бутерброды. Это оказалось очень просто: надо было только не торопясь и не привлекая внимания прогуливаться вдоль многочисленных богато накрытых больших и маленьких столов.

 

Молодой служащий консульства, Отто Хан, не меньше самого консула интересовался переведенными мною английскими новостями. Будучи сыном еврея и японки, он счастливо нашел своего рода убежище в японском консульстве. Его нагружали второстепенной канцелярской работой, например подшивкой писем и официальных бумаг. Поэтому у него всегда была возможность прочесть мои переводы, прежде чем вложить их в дело... Казалось, что Главное управление имперской безопасности в Берлине меня забыло: у них теперь были совсем другие заботы, и частная жизнь господина консула их больше не интересовала.

 

Американцы начали бомбить Вену. Японский консул страшно боялся воздушных атак, хотя бомбежки Вены не шли ни в какое сравнение с теми, что я пережила раньше в Берлине. Сначала налеты вообще были по большей части разведывательными, но консул, едва заслышав звуки воздушной тревоги, нахлобучивал на голову стальную каску, сжимал под мышкой бутылку виски и первым заскакивал в лифт, который доставлял нас в бомбоубежище... Если ему казалось, что време-

 

- 24 -

ни достаточно, он приказывал своему шоферу быстро везти его в отель «Империал»: убежище там было глубже и надежнее, чем в консульстве!..

 

Через несколько месяцев в Берлине внезапно вспомнили обо мне и приказали прибыть в Цоссен - городок вблизи Берлина, куда была эвакуирована часть руководства РСХА.

— Серж Улеску настаивает на том, чтобы вы ехали в Стамбул. Принимая во внимание услуги, которые он оказывал нам до сих нор, и нашу заинтересованность в его дальнейшей работе, мы считаем необходимым выполнить его просьбу и послать вас в Стамбул. Однако, если дипломатические отношения между Германией и Турцией будут прерваны, - продолжил офицер СС, - вы должны тотчас явиться в немецкое Генеральное консульство, чтобы ожидать там отправки в Германию. Понятно?

— Да... конечно.

Из Вены в Стамбул предстояло лететь ближайшим дипломатическим рейсом. Мне не удалось сдержать радости. Офицер СС добавил:

— Если я правильно информирован, у вас еще есть братья, не так ли, фрейлейн Гольдакер? Это лишь на случай, если вы предпочтете остаться в Турции...

— Мои братья, родные и двоюродные, погибли... все пали за великую Германию.

Последние слова я заставила себя добавить, чтобы скрыть отчетливо проступившие в моем голосе ненависть и презрение.

— А ваша матушка...

— Я понимаю... Я вернусь...

Назад, в Вену, - у меня еще три дня, чтобы подготовиться к вылету в Стамбул. Прежде всего надо уволиться из японского консульства. Как же лучше поступить? Какую причину придумать? И тут мне пришла в голову гениальная идея: довольно часто консул просил меня прослушивать английские новости вечером или ночью... не в кабинете, а у него дома... Я была молода и, как мне иногда говорили, весьма недурна собой. Почему бы не сыграть на этом? Попробую его спровоцировать... и если он не устоит, притворюсь оскорбленной и убегу.

 

- 25 -

Это оказалось вовсе несложно. Мы сидели в большой столовой, и все произошло согласно моему плану: с громкими криками я выскочила из комнаты и покинула консульство.

Еще два дня - и я в Стамбуле, всего лишь два дня! Завтра из Берлина должен прийти мой паспорт, послезавтра я лечу курьерским рейсом в Стамбул. Моя мама приехала из Польши, где работала в детском эвакопункте, и жила вместе со мной у моих австрийских подруг. Она приехала, чтобы снова проститься со мной. В этот раз, возможно, навсегда... Мама так мужественно скрывала свою печаль... а я стыдилась переполнявшей меня радости. На следующее утро нам нанесли неожиданный визит: пришел господин консул собственной персоной, чтобы по всей форме извиниться за вчерашнее поведение и просить меня продолжить работу в консульстве. Я все простила, но в консульство больше не вернулась.

Вечером я должна была получить паспорт из Берлина, но он не пришел. Со своим паспортом, выписанным на мое настоящее имя, в Турцию я лететь не могла - возможно, я еще находилась там в розыске.

—Полечу только в следующий вторник, - разочарованно сообщила я подругам.

Шли недели. Мой паспорт не приходил, и курьерские самолеты Вена-Стамбул вторник за вторником летели без меня. Спустя некоторое время я получила известие из Берлина: я должна набраться терпения - задержка моего выезда связана с нынешним осложнением немецко-турецких отношений.

«Ложь, гнусная ложь», - думала я. Однако спустя некоторое время дипломатические отношения между Турцией и Германией действительно были прерваны, как и предполагали в Центре. Меня оставили в покое и больше обо мне не вспоминали. Я поняла, что уже никогда не окажусь в Стамбуле.

Серж - иначе и быть не могло - продолжал передавать в РСХА важные сообщения. Он делал это даже после того, как немцы покинули Стамбул. Случалось, что его донесения не содержали ничего, кроме привета мне. Незадолго до конца войны, в феврале сорок пятого, я получила от него последний, переданный через радиоцентр в Берлине-Ваннзее привет...

 

- 26 -

В разгар войны, в сентябре сорок четвертого года, я беззаботно и радостно бродила то по Вене, то по Праге, вблизи которой находилась теперь моя мама все с тем же детским эвакопунктом. После моего «бегства» из консульства вернуться обратно было уже невозможно. Деньги на жизнь? Никаких проблем: Берлин аккуратно пересылал мне жалованье в Вену, до меня самой им не было никакого дела... Куда бы поехать? К маме в Прагу? Нет, уже не хочу. Может, к невестке в Бёмервальд, где она теперь живет с двумя маленькими детьми? Я решила поехать туда и уже собиралась идти на венский Западный вокзал, чтобы узнать расписание поездов, как в дверь позвонили. «Наверное, сосед за своими газетами», - подумала я и открыла дверь.

— Здесь живет фрейлейн Гольдакер? - На пороге стоял не знакомый мужчина.

— Это я. Что вы хотите?

— Он отвернул лацкан пиджака... и я увидела значок гестапо.

— Гестапо! Следуйте за мной. Вы арестованы!

— Разрешите мне переодеться? - попросили я, и показала на свое легкое серое шелковое платье.

Он разрешил. Оставшись одна в комнате, я в спешке написала несколько объяснительных, успокаивающих строк моим подругам и оставила им свою продуктовую карточку - она пригодится им больше, чем мне там, куда меня сейчас уведут...

Несмотря на теплую погоду, я надела костюм и толстый пуловер - подвалы гестапо наверняка холодные, затолкала в сумочку немного нижнего белья и зубную щетку... и не выпрыгнула с балкона, как несколько дней назад видела во сне - сон-таки оказался вещим...

Надо выждать.

Я должна была жить дальше, ради мамы, ради меня самой, ради Сержа.

Мужчина ждал меня за дверью. Мы спустились по лестнице с четвертого этажа на улицу и пошли вдоль трамвайной линии плечом к плечу, не говоря ни слова, как поссорившаяся влюбленная пара.

 

- 27 -

Пока мы молча шли в направлении Маргеретенгюртель, я судорожно соображала, в чем же причина моего ареста. Серж? Он не хочет больше на них работать? Отец? Когда-то должно было всплыть, что он в Палестине! Что же еще? Или проболтался кто-то, ставший свидетелем разговора об английских новостях, которые я прослушивала? Недавно в доме моего дальнего родственника на Каасграбенгассе, 69 был один их гость. Хозяева дома прекрасно знали, где я работаю, я часто рассказывала им о том, что слышала, мне нечего было их бояться. Но тот человек, чьего имени я уже теперь не помню...

— Вы знаете Отто Хана?

Его вопрос положил конец моим размышлениям.

— Конечно, я его знаю.

— Вы знаете, что из-за вас он уже месяц как находится в концлагере?

Из-за меня?

— Мне было бесконечно жаль юношу, но я тут же вздохнула с облегчением: вот в чем дело! Остаток пути до городского вокзала я шла, чуть ли не пританцовывая. На вокзале мой сопровождающий пошел через контроль прямиком на перрон, показав мимоходом свой проездной, и просто-напросто бросил меня, не задумываясь о моем билете. Они меня арестовывают и еще ждут, что я сама буду оплачивать проезд! Спустившись на несколько ступенек вниз, мужчина обернулся.

— Что случилось? Вы идете, наконец, или мне вас вести?

— Вы не могли бы купить мне билет? - спросила я очень любезно.

Он снова поднялся наверх и купил мне билет... правда, без особой любезности. В вагоне мы оба молчали. На «Шведен-платц» мы вышли и направились к огромному зданию гестапо... Он снова вернулся, этот страх... При входе мне надлежало заполнить формуляр посетителя, как тогда, на Беркер-Штрассе. Я стала откапывать в сумочке среди белья, зубной щетки и других вещей мой пропуск, действительный не только в Вене, но и в Берлине. Увидев его, мой сопровождающий молча уставился на меня и наконец выдавил:

 

- 28 -

— Почему вы не сказали, кто направил вас в японское консульство?

— А вы спрашивали об этом? Я не обязана добровольно что-либо объяснять, если меня не спрашивают.

— Знаете, мы уже пытались найти вас в Берлине и Праге. Мы давно вас ищем, но сегодня мне в голову пришла замечательная мысль, что вы просто можете еще находиться в Вене... А вы, к тому же, работали в японском консульстве от РСХА...

Я слушала его монолог, пока мы поднимались на четвертый этаж. Там находилось несколько кабинетов и много тюремных камер. Наверху мы прошли через зарешеченную дверь, и она автоматически захлопнулась за нами. Я бросила взгляд в окно. Снаружи сияло летнее солнце... Вдруг я вижу его в последний раз? В кабинете следователя все выяснилось: Отто Хан, в обязанности которого входили сортировка и подшивка документов, ежедневно читал мои переводы английских новостей, перед тем как подколоть их в папку. Он говорил об этом с другими, и я тут не виновата... Если бы я могла ему помочь!

...Вернувшись домой, на Линиенгассе, к подругам, я весь вечер продрожала, как осиновый лист...

 

* * *

 

Война продолжалась. Наконец я поехала обратно в Берлин. Мои подруги настойчиво отговаривали меня от этого, но я так хотела домой! В Берлине царил хаос: служащие РСХА и другие чиновники сжигали списки и акты, никто не работал, все занимались только уничтожением документации. Каждый пытался спасти хоть что-то из своего личного имущества. По три-четыре раза за ночь выли сирены: воздушная тревога. Мне осточертело спускаться в бомбоубежище.

— Если уж мне суждено умереть, так пусть лучше в постели, - сказала я себе и, услышав в очередной раз звуки воздушной тревоги, натянула на голову одеяло.

Так умирать намного удобнее, решила я... Одеяло и по сей день хранит следы моей отваги: его изрешетили бесчисленные осколки лопнувшего оконного стекла...

 

- 29 -

На следующее утро я забила окно картоном и ночью опять осталась в кровати.

 

* * *

 

И все же однажды война закончилась. Берлин горел, и солнце не могло пробиться сквозь плотные клубы дыма, плывущие над городом. Внезапная тишина была тревожной и пугающей. Ни падающих с неба бомб, ни русских танков, что бороздили улицы и часто проползали через наш садик. Наш домик в Бритце был почти полностью разрушен. Незадолго до окончания войны в Берлине снова появилась моя мама.

Когда солнце, наконец, осветило зловещую картину происшедшего, у нас впервые появился однорукий мужчина. Бывший узник концлагеря, он после освобождения работал на русских.

— Я должен произвести у вас обыск, - сказал он почти смущенно.

— Пожалуйста. Если найдете что-то уличающее меня, ваше счастье. Я никогда не хранила дома ничего такого, для этого я слишком незначительная персона... Кроме того, вам не кажется, что мне хватило бы времени все сжечь?

— Вероятно, вы правы, - сказал однорукий и ушел. Однако через несколько дней он пришел снова.

— На этот раз я должен вас арестовать!

Я почувствовала, что бледнею, а он посмотрел на меня, потом на маму и заметил фотографии моих братьев с траурными ленточками... Он снова перевел взгляд на маму, неподвижно застывшую на стуле.

— Ведь вас вообще могло не оказаться дома, не правда ли? И опять ушел.

Я достала через подругу веронал. Сначала Берлин был занят только русскими, союзники остановились на Эльбе. Я не знала, куда и как мне бежать. Одна бы я еще пробилась, но что станет с моей пожилой мамой? Я принесла два стакана воды и положила рядом с каждым таблетки веронала: пора уйти из жизни. Мы взглянули друг другу в глаза.

 

- 30 -

— Видишь, мама, Вольфганг и Гунтрам уже проторили нам дорогу... Тебе не надо бояться...

— Перестаньте, нельзя этого делать! - закричала Ингрид, взрослая дочь нашей соседки. Она пролезла к нам в квартиру через подвал, принесла пару бутербродов - большую ценность в то время!

 

* * *

 

Теперь я понимаю, что она была права. Мы должны были выждать. Вскоре намечался перевод нашего района под американское управление, и тогда точно все оказалось бы иначе.

Я почти стыдилась своей слабости. Жизнь постепенно начинала входить в обычное русло. Одними из первых на путь возрождения встали школы. Везде требовался школьный персонал. Всех учителей, состоявших в партии, уволили, - а они почти все были партийными. Моя мама, никогда, разумеется, не имевшая к НСДАП никакого отношения, смогла тут же найти себе место. Организовывались ускоренные курсы для подготовки учителей из числа вчерашних школьников, тоже беспартийных, чтобы таким образом как можно быстрее восполнить недостаток преподавательского состава. Я сдала вступительные экзамены и училась на таких курсах. Программа обучения предполагала практическое участие студентов в школьных уроках, которые проводили квалифицированные учителя. Я посещала уроки моей мамы. Однажды утром в классную дверь постучали:

— Есть тут фрейлейн Гольдакер?

— Да, это я.

— Пожалуйста, пойдемте со мной.

Это был мужчина, похожий на того в Вене, из гестапо. Только теперь он пришел из НКВД. На мне опять было серое шелковое платье. Я ни минуты не сомневалась, что произошла какая-то ошибка и вечером я обязательно вернусь домой... Мужчина, мой соотечественник, доставил меня в советскую комендатуру и, нимало не смущаясь, в моем присутствии, получил в качестве вознаграждения блок сигарет и бутылку водки.

 

- 31 -

«Советы», куда меня привели, располагались в развалинах школы. Там меня заперли в довольно светлом подвале, а вечером, в наступившей темноте, два русских солдата повели меня, через руины, в направлении Трептов-парка. По дороге я незаметно выбросила свой паспорт в сточную канаву.

Мы шли часа два и остановились около красивой виллы. Здание не пострадало от бомбежек, и «советы» его, естественно, заняли. Какое совпадение: много лет назад, ребенком, я играла тут с детьми хозяев дома. Я сразу все узнала: посыпанный гравием двор, длинный коридор и блестящий как зеркало паркет в многочисленных комнатах.

— Садитесь туда, - указал мне один из конвоиров на скамью. Я села рядом со стариком, который ждал, погруженный в себя. Его взгляд упал на мои часы, и он процедил сквозь зубы:

— Спрячьте часы и вообще все ценное. Они там, - он кивнул на противоположную дверь, - обыскивают с ног до головы и отбирают последнее!

Я поблагодарила его улыбкой. Не только часы - все мои «богатства» в последние годы войны я всегда носила с собой, чтобы после очередной бомбежки они не достались мародерам. Накануне утром шел дождь, и поэтому на мне были высокие сапоги и серое летнее пальто. Тут мне вспомнилась старая примета: «Счастье слева», и мои часы скользнули в левое голенище. Обручальное кольцо тоже исчезло в левом сапоге, за ним быстро - обе монетки, подаренные мне Сержем в Вене, потом пудреница с вероналом... на всякий случай...

Дверь напротив открылась, и меня вызвали. Один из трех мужчин, находившихся в комнате, тотчас вырвал у меня сумочку и начал в ней рыться. Другой взял мое пальто.

— Садитесь, - сказал третий.

Я села на единственный в комнате стул.

— Разуться, - приказал он мне.

Спокойно и неторопливо я сняла правый сапог. Солдат схватил его, вывернул наизнанку и стал безрезультатно искать на полу что-нибудь, что могло из него вывалиться. Потом он вернул мне сапог. Я, улыбнувшись, его надела. Затем солдат потребовал другой сапог, и я сделала просто: протянула ему

 

- 32 -

тот же самый, правый. Он ничего не заметил. Потом меня отвели в угольный подвал, где на пустых мешках уже сидели на корточках двое: юноша, страдающий припадками эпилепсии, и молодая, очень красивая женщина. Она была артисткой и декламировала приятным, хорошо поставленным голосом длинные монологи из «Минны фон Барнхельм» Лессинга. Я когда-то давно учила роль служанки и могла подавать ей нужные реплики.

Нас кормили раз в два дня. Еда состояла из миски тепловатой воды, в которой плавало несколько ошметков капусты. Время от времени нас водили в верхние этажи на допросы, где постоянно (по крайней мере, мне так казалось) был накрыт стол с холодными закусками. Конвоиры лакомились, ни в чем себе не отказывая, и, мерзко чавкая, вели нас дальше...

Как-то раз ночью, когда я только заснула на своем угольном мешке, за мной пришли. Еще до конца не проснувшись, я вдруг оказалась посреди комнаты, ослепленная лучами двух прожекторов. У противоположной стены я едва смогла различить силуэты трех или четырех мужчин. Они тотчас же начали засыпать меня вопросами:

— Кто был вашим начальником? Как звали других агентов? Где вы были в июле сорок второго? Имя агента, создавшего ложную агентурную сеть в Софии? Отвечайте, и мы вас отпустим!

— Я никого не знаю. Только номера. Вы должны знать лучше меня: агенты никогда не знакомы между собой.

Я говорила очень кротко, но без малейшего страха, забыв, что на мне обручальное кольцо, которое я всегда на допросах прятала во рту, в подвале я попробовала говорить, зажав его между зубом мудрости и щекой, и у меня это отлично получилось. Кольцо содержало в себе ответы на многие заданные мне вопросы: на нем стояло полное имя Сержа, которого в то время искали и русские, и американцы, да и дата на кольце могла оказаться небезынтересной для ведущих допрос. Вдруг я почувствовала на себе острый взгляд одного из офицеров: он пристально смотрел на мои лежащие на коленях руки.

 

- 33 -

— Кольцо, пронеслось у меня в голове. Все пропало, теперь меня уличат даже в малейшей лжи. Потому что именно Серж доставил в Софию в декабре сорок третьего года радиостанцию, с помощью которой и была создана ложная агентурная сеть для американцев... на них он якобы и работал. Но он передал радиостанцию и шифры союзников человеку из Главного управления безопасности. Время, которое полагалось ему для создания агентурной сети в Софии, он проводил со мной в Вене как Людвиг Шпехт. Впрочем, в его румынском паспорте не стояло никаких отметок, подтверждающих это.

«Все напрасно», - подумала я и незаметно стряхнула кольцо в ладонь, уже готовая отдать его приближающемуся офицеру. Я была парализована страхом. Издали до меня донесся голос офицера:

— Как вам не стыдно сидеть перед нами с такими грязными ногтями!

Внезапно освободившись от мучительного страха, я в бешенстве закричала в ответ:

— Мне стыдно? Хорошенькое дело! Я уже две недели сижу в угольном подвале, и вы считаете, у меня должны быть чистые ногти! Мне не дают даже воды, только этот несчастный суп черен день...

Наступила гробовая тишина, потом допрос продолжался уже совершенно спокойно.

Однажды ночью меня привели в комнату, где стоял длинный стол: у одного его торца сидел судебный следователь, меня посадили напротив, где-то в центре между нами сел переводчик. Рядом с офицером лежал узелок, сделанный из моего шарфа, - этот шарф был на мне в день ареста, а из-под него выглядывал уголок моего бумажника... Фотографии Сержа!

Одна была сделана в Бухаресте, другая в Стамбуле и третья в Вене, перед церковью Святого Карла. Па обороте каждой стоял штамп с указанием места и даты снимка. Допрос протекал как обычно: от меня все время требовали имена сотрудников.

— Я не знаю имен! Я могу назвать номера, сколько хотите!

 

- 34 -

Допрос затягивался, переводчик вышел. Он явно боролся со сном. У офицера дела обстояли не лучше: когда переводчик вышел, он задремал. Только у меня не было сна ни в одном глазу - я с ужасом ждала, когда развяжут узелок с фотографиями.

Надо было что-то предпринять, и я сказала себе:

— Все, что ты будешь делать, делай медленно, никаких поспешных и резких движений - в конце концов, тебя этому учили.

Я медленно поднялась и неслышно, с большой осторожностью стала красться вдоль нескончаемо длинного стола, пока не добралась до узелка. Развязав его, я молниеносным движением выхватила бумажник и засунула фотографии Сержа в левый сапог. Потом так же медленно и бесшумно, не сводя глаз со спящего офицера и лежащего перед ним узелка, двинулась обратно. Я еще не успела усесться на стул, как открылась дверь и офицер, вздрогнув от ее стука, проснулся. Когда переводчик снова уселся на свое место, я попросилась в туалет, и мне разрешили. Там я бросила последний взгляд на Сержа... и, разорвав фотографии на мелкие клочки, смыла их водой. Вернувшись, я увидела, что офицер развязывает узелок.

— Кто это? - спросил он, указывая на фотографию моей мамы.

— Моя мать.

— А здесь?

— Один из моих братьев.

Вся моя семья вдруг ожила передо мной, здесь, на этом длинном столе, между резиновой дубинкой и револьвером. Потом, уже в подвале, я вдруг подумала, что меня скоро отпустят. В чем, собственно, меня могут обвинить?

 

Примерно три недели спустя утром пришли два надзирателя:

— Забирайте вещи, вы идете домой!

Я им поверила. Почему бы нет? Сияя, я простилась с сокамерниками и в сопровождении надзирателей поднялась по лестнице из подвала на улицу. Там, перед калиткой в сад, стоял грузовик с заключенными и вооруженными солдатами.

 

- 35 -

— Полезай, - приказал один из тюремщиков и язвительно осклабился.

Понятно. Значит, не домой...

 

* * *

 

Казалось, что грузовик вдоль и поперек исколесил весь Берлин. Когда мы, наконец, остановились и мне приказали выйти, он стоял перед женской тюрьмой в Берлин-Лихтенберге. Как часто я и мои коллеги из «Ацеты» веселой компанией ходили мимо этого здания в закрытый плавательный бассейн, расположенный на противоположной стороне улицы. Я сразу его узнала. Ворота за нами закрылись, и я инстинктивно почувствовала, что возврата отсюда уже не будет.

Запертая в одиночной камере, я кричала, подобно дикому зверю, и билась головой о железную дверь. Опять начались допросы. Снова и снова они выпытывали у меня имена. Я не назвала ни одного имени... пока меня не заперли на три дня и три ночи «для размышления» в маленьком чулане, настолько узком и низком, что я не могла даже сесть, мне там едва хватало воздуха, чтобы не задохнуться.

— Нам нужны имена, имена! Кто был с вами в Берлине? С кем вы имели дело в Стамбуле? Вспоминайте же, наконец!

И я «вспомнила»: в чулане мне пришла в голову неплохая идея, теперь они могли получить столько имен, сколько хотели. Я могла назвать им и точные приметы. Все имена, которые они от меня получили, принадлежали любым знакомым мне, но уже мертвым людям... так я никого не предала и спасла себя. Если бы я выдумывала имена и приметы, то на следующих допросах меня неизбежно уличили бы во лжи, а так, называя людей, которых я когда-либо знала, я не рисковала запутаться в их описании.

 

Однажды, когда мое отчаяние уже достигло предела, дверь камеры открылась, и вошли двое мужчин - один в военной форме, другой в штатском. Принесли еду. Первый вырвал страницу из большой черной книги, второй бросил на нее ку-

 

- 36 -

сок вонючей рыбы и протянул мне. Затем мне дали миску со светло-коричневой жидкостью. Вероятно, это был кофе. Дверь снопа захлопнулась, а я продолжала стоять посреди камеры с вонючей рыбой в руке. Я не видела ничего, кроме хорошо известных строк на книжном листке: «Hoff, oh du, arme Seele, boll und sei unverzagt...»1 Эту песню Пауля Герхарда мы часто пели и церкви; на уроках катехизиса мы учили ее наизусть, но она никогда не имела для меня особого значения. Здесь, в порыве отчаяния, я схватилась за эти слова, как за соломинку, и потом они поддерживали меня в течение десяти лет. Напоминающей кофе жидкостью я, как могла, протерла страницу: рыба все равно была несъедобной и тотчас же исчезла в помойном ведре. Справа от окошка висел маленький квадратный стенной шкафчик, на который после полудня, несмотря на жестяной лист перед окном, попадал слабый солнечный луч. Хотя окно и было заколочено железом, наверху, на шкафчике, я смогла просушить песенку Пауля Герхарда. Потом тщательно сложила листок во много раз и спрятала в подол платья.

Однажды в августе меня отвели в соседнюю камеру. На полу, скорчившись, лежала женщина, ее руки были плотно сжаты в кулаки, ногти впились в ладони, запястья побелели, в губах ни кровинки. Я склонилась над ней и спросила:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Она медленно открыла большие карие глаза, по щекам текли слезы. Прошло некоторое время, прежде чем она смогла заговорить:

— Пожалуйста, попробуйте разжать мои руки.

— Часто это у вас? - спросила я, пытаясь разогнуть ее сведенные судорогой пальцы.

— Да, довольно часто. Это столбняк.

Когда припадок кончился, надзиратель показал головой, что мне пора возвращаться.

— Надо помочь этой женщине, не оставляйте ее одну, - попросила я его.

 


1 «Надейся, бедная душа, и будь неустрашима...». Пауль Герхард — лютеранский священник и поэт-песенник XVII века.

- 37 -

Он раздраженно прикрикнул на меня и отвел назад в мою камеру. Оставшись в одиночестве, я попыталась молиться. О себе я просить Господа не умела, но ради женщины я должна была это сделать. Вечером того же дня началось большое переселение заключенных: меня перевели в камеру больной женщины, и я узнала, кто она: Р.П., одна из последних секретарш Канариса. Позже я отдала ей мои часы, поскольку была убеждена, что ее отпустят домой раньше, чем меня. Так оно и случилось.

— Если вы вернетесь домой раньше меня, передайте часы моей маме и скажите ей, что в один прекрасный день я обязательно вернусь... даже если мне придется идти пешком из Москвы в Германию...

Спустя пять лет она принесла часы моей матери.

 

* * *

 

Медленно тянулись тюремные дни. Редким и даже приятным разнообразием было мытье коридора. Когда наступала моя очередь, я всегда начинала громко петь: вместо слов я называла свое имя и адрес и посылала привет маме... надеясь, что какой-нибудь заключенный скоро освободится и, возможно, передаст ей весточку обо мне.

Время от времени меня приводили на первый этаж четырехэтажного здания тюрьмы. Там находилась мастерская одного привилегированного заключенного, портного по профессии, который непрерывно шил дополнительную военную форму или штатскую одежду русским офицерам. Ежедневно две или три женщины доставлялись к нему, чтобы пришивать пуговицы и обрабатывать петли. На этой работе я встретила одну из секретарш Гитлера. Она выглядела ужасно, была сверху донизу покрыта фурункулами. Несколько недель спустя она исчезла, говорили, что ее отвезли в Нюрнберг, где и отпустили вскоре после процесса... Какая ирония судьбы...

Прежде женская, теперь тюрьма превратилась в общую, мужчин здесь стало больше, чем женщин. Часто мужчины кричали под ударами солдат, которые таким образом вносили не-

 

- 38 -

которое разнообразие в свое надзирательское существование. Однажды утром, когда я мыла коридор, солдат внезапно открыл передо мной дверь какой-то камеры, и чуть было не втолкнул внутрь, другой солдат стоял рядом, насмешливо ухмыляясь: на полу камеры лежали трое абсолютно голых мужчин, их тела были исполосованы кровавыми рубцами. Я в ужасе отшатнулась. Запирая дверь, солдаты разразились оглушительным гоготом, - никогда в жизни я не слышала такого наглого и оскорбительного мужского смеха.

Женщин-заключенных насиловали. Когда дошло до меня, я сказала, что больна сифилисом. Подействовало - этой болезни они боялись, как чумы.

На стенах камеры, покрашенных ярко-зеленой масляной краской, там и тут было нацарапано одно слово «Почему?». Я никогда не бередила душу этим вопросом, потому что на него не было ответа. Я хотела выжить и не сойти с ума. Горевшая днем и ночью электрическая лампочка в 100 ватт отражалась на ярко-зеленой стене. Иногда мы пытались завесить ее, но это удавалось ненадолго: с криком и руганью врывался солдат и срывал тряпки, служившие абажуром. Солдаты часто напивались и, горланя, шатались по камерам, где раздавали удары и пинки. Когда однажды четверо таких парней появились в моей камере, я, дрожа от страха, закричала изо всех сил:

— Сифилис! Сифилис!

Не скрывая отвращения и брезгливости, грязно ругаясь, солдаты вывалились в коридор и захлопнули дверь. Они пошли в соседнюю камеру, где находилась девятнадцатилетняя девочка...

Нашей основной пищей было подобие картофельного супа, а точнее, суп из картофельных очисток. Мы с сокамерницей придумали игру: плевали кусками картофельной шелухи на стену, где мало-помалу стал образовываться некий абстрактный рельеф, отчего ядовито-зеленая краска, казалось, потускнела и уже не так раздражала. Мы смеялись над этим, вопреки всем ужасам, нас окружавшим. Я стала жить более осмысленно и напряженно именно теперь, когда нечего было больше терять; теперь, когда у меня ничего не осталось, кроме жизни.

 

- 39 -

* * *

 

Между тем наступил сентябрь. Допросы прекратились. Шли проливные дожди.

Надзиратель принес мне мою сумочку, в которой все еще лежала губная помада!

— Приведите себя в порядок. Вы должны выглядеть как можно лучше, - было приказано мне.

Он даже дал мне щетку для обуви, показав на мои сапоги, которые, естественно, нуждались в чистке. У выхода нас ждала тюремная машина. Я залезла в нее, рядом со мной сел солдат, и мы отправились, кружа по Берлину, пока, наконец, не добрались до советской штаб-квартиры. Солдат привел меня в большую комнату на первом этаже и оставил совершенно одну. Из потайной двери, обклеенной обоями и почти незаметной, вышел офицер и, обратившись ко мне на хорошем немецком языке, попросил следовать за ним в соседнюю комнату. Он сел за письменный стол и предложил мне занять место напротив.

— Вы бы хотели зарабатывать много денег? - спросил он на своем безукоризненном немецком.

И продолжил: я могу поехать в Москву, там меня элегантно оденут и, щедро обеспечив деньгами, отправят в Токио. Единственное условие: я должна взять с собой маленький радиоприемник, разумеется, лишь для того, чтобы не потерять квалификацию.

— Вы принимаете наше предложение, фрейлейн Гольдакер?

Не колеблясь ни секунды, я довольно надменно ответила:

— В настоящий момент я собираюсь познакомиться с советскими тюрьмами, поверьте, этого мне вполне достаточно. У меня нет желания рассматривать изнутри еще и японские.

— Значит, вы отклоняете наше предложение? - холодно спросил он.

— Да, значит так.

— За последствия отвечаете вы сами, - сказал он и открыл обклеенную обоями дверь. На ходу он позвал сопровождавшего меня солдата, бросил ему пару слов, и я была доставлена

 

- 40 -

обратно в лихтенбергскую тюрьму. В эту же ночь мне вынесли приговор. Стены помещения, служившего залом суда, были завешаны красными платками, за столами, покрытыми красным, сидели офицеры и солдаты с красными лицами... здесь все казалось красным. Двух сидящих поодаль солдат представили как моих свидетелей. Я никогда раньше их не видела, они меня, вероятно, тоже. Около них сидел переводчик. Я подошла к единственному свободному в комнате стулу и хотела сесть.

— Оставайтесь стоять! - прикрикнули на меня.

Было около одиннадцати вечера. Процесс длился два часа. Обессилевшая от постоянного голода, я часто теряла сознание в камере или в коридоре. Теперь я стояла перед этим «судом» жалкая и голодная, не смея опуститься на стоящий сзади меня стул, с одним лишь желанием - не упасть здесь в обморок. Нет, они не должны видеть мою слабость.

Во время процесса говорили только по-русски. Я не знала, в чем меня, собственно, обвиняют, переводчик переводил лишь изредка, очень отрывочно и неполно.

Примерно через час меня вывели в маленький коридор перед судебной комнатой, и я должна была ждать, когда мои «судьи» покончат с бутербродами и напитками, которые им в огромном количестве пронесли перед моим носом. Я слышала звон стаканов, оживленные разговоры, громкий смех... А я едва не загибалась от голода.

Когда они закончили, меня вызвали для оглашения приговора: десять лет принудительных работ. Я только пожала плечами. Мне разрешили, будто приговоренной к смертной казни, высказать последнюю просьбу. Я попросила, чтобы о моем приговоре сообщили маме.

— Нет, пожалуйста, что-нибудь другое! — прозвучало в ответ.

— У меня нет других просьб. Я только хочу сказать, что так, как вы сегодня приговорили здесь меня, вы можете осудить каждого немецкого мужчину и каждую немецкую женщину, а значит, у вас вообще нет такого права!

Не ответив ни слова, меня отправили обратно в тюрьму.

 

- 41 -

Меня поместили в отсек, где находились приговоренные к смерти, которые ждали либо исполнения приговора, либо помилования. Там мне особенно запомнилась крупная темноволосая женщина. Урожденная русская, она долгое время прожила в Вене. Ей обещали помилование. Как-то утром, натирая пол в караульном помещении, я обнаружила ее трусики и бюстгальтер: она была казнена.

Моя теперешняя камера не особенно отличалась от прежней: ярко-зеленые стены, слева нары и параша, напротив двери - заколоченное жестяным листом окно, справа от него -маленький квадратный стенной шкафчик, у противоположной от нар стены - небольшой стол и табуретка. Однако все было по-другому: в первой камере я верила, что меня освободят, теперь я знала: впереди у меня десять лет принудительных работ. Я плакала и молилась, вернее, пыталась молиться. Я не могла найти своих собственных слов и поэтому пробовала читать «Отче наш». Мне никак не удавалось перейти строку «Да будет воля Твоя...». Я хотела, чтобы исполнилась моя воля. Прошли годы, прежде чем я научилась читать молитву до конца. Там, в той камере, это было выше моих сил.

Однажды, когда я снова плакала, дверь камеры открылась, и я увидела стоящего перед дверью Бориса. Он был «всего лишь» уголовником, помогал на раздаче продуктов и пришел как раз вовремя, чтобы дать мне свой большой носовой платок в красно-белый горошек.

— Ты не должна плакать, - уговаривал он меня на ломаном немецком. — Пускай ты получила сейчас десять лет, но увидишь через два или три года ты снова будешь дома.

Как благотворны были эти слова ободрения, как живительна была эта душевная теплота.

Позже я узнала: то, о чем он говорил, было абсолютной правдой, но лишь в отношении уголовников, — для политических амнистий не существовало. Я и сейчас будто вижу его: ясные глаза, голубые, как небо в жаркий солнечный день, волосы цвета спелой пшеницы, широкая, ободряющая улыбка. Он был родом из Сибири, с Байкала.

 

- 42 -

Нас повели в душ. Я должна была бы радоваться, потому что совсем обовшивела. Но я не хотела туда идти. Весь длинный путь с четвертого этажа на первый я только и думала о том, что делали с евреями мои соотечественники. Внизу, в предбаннике, нас заставили раздеться и голых повели в душевую... Нет, я хочу жить... Каково же было мое удивление, когда я и вправду почувствовала струйки воды, бегущие по телу... это был не газ.

 

Только мужчины-заключенные имели право на ежедневную прогулку. В моей прежней камере, окно которой не сразу заколотили жестью, я могла видеть мужчин. Раз в день они друг за другом, скрестив руки за спиной, ходили по двору печальными кругами. В центре, как укротитель, стоял мальчик двенадцати-тринадцати лет и стегал их длинным кнутом. Он громко смеялся, когда мужчины вскрикивали. Был ли этот мальчик заключенным, может быть, уголовником? Или сыном какого-нибудь офицера?

В день, когда мне исполнилось двадцать шесть лет, я уже пять недель находилась в одиночке. Вернувшись в камеру после утреннего посещения туалета, я обнаружила в кармане пальто несколько ломтей белого хлеба.

«День начинается хорошо», - обрадованно подумала я.

Во время раздачи завтрака рядом с солдатом, стоявшим перед дверью камеры, я увидела Бориса. Его широкое добродушное лицо так и сияло. Мне стало ясно, кто положил хлеб в карман моего пальто! Я благодарно улыбнулась. В обед меня снова ждал сюрприз: вместо обычной железной миски с супом из картофельной кожуры я получила настоящую тарелку с большим куском мяса и зеленой фасолью, была там и картошка. На десерт мне принесли зеленое, незрелое яблоко - лучшее яблоко в моей жизни!

После обеда нам с Борисом представилась возможность незаметно обменяться парой слов.

— Хлеб был от тебя, да?

— Да, я его нарезал, потому что немцы не ломают его, как мы, а режут.

 

- 43 -

— Спасибо тебе, Борис. А обед?..

— Это был мой: я сегодня не голодный.

— Неправда, Борис, но все равно спасибо тебе!

— У тебя же сегодня день рождения, да?

Он просмотрел в караулке списки заключенных!

Уже к ночи, в десять часов, когда прозвонил колокол на храме, стоявшем рядом с тюрьмой, из глубины коридора раздался вдруг голос Бориса:

— Ты уже спишь, курносая?

— Нет, Борис, а что случилось?

— Нет, ничего, просто хотел сказать тебе «спокойной ночи».

— Это очень мило с твоей стороны, Борис. А что, есть особая причина?

— Да... у меня сегодня был отгул, и я пошел в пивную напротив. Люди там пели, шумели, смеялись, а я думал о тебе, как ты грустишь тут одна в своей камере. Мне стала невыносима эта компания, и я вернулся...

— Спокойной ночи, Борис!

— Спокойной ночи, курносая!

Осенью 1945 года я все еще сидела в этой камере. Однажды вечером в неурочное время дверь приоткрылась и в камеру вошел солдат. Дверь сразу же захлопнулась, послышался звук поворачивающегося ключа. Я посмотрела на солдата и узнала в нем одного из моих свидетелей.

Опять начинается, подумала я с отвращением и тут же стала громко кричать: Сифилис!

— Тшш, тише! Вы ошибаетесь, я пришел не за этим. Я хочу вам помочь. Вас скоро увезут туда, где очень холодно. Дайте мне адрес вашей матери, вот карандаш и бумага. Передайте ей привет и напишите, чтобы она послала вам со мной зимние вещи. Вы же не можете ехать в Сибирь в летнем платье!

Кроме летнего платья у меня еще было легкое пальто. Должна ли я ему доверять? Или он хочет узнать адрес моей мамы, который я скрыла? А может, он говорит правду и действительно хочет мне помочь? Я написала маме пару слов и отдала записку солдату. Он принес мне несколько сигарет, три-четы-

 

- 44 -

ре кусочка колбасы и немного хлеба, очень аккуратно завернув все это в газету. Потом стукнул в дверь, она тотчас же открылась, и он бесшумно исчез.

В том году холода начались уже в октябре. Нас вывели во двор тюрьмы - сорок две женщины среди сотен мужчин. Женщин оттеснили в угол. Жалкие, закутанные в лохмотья, от голода превратившиеся в скелеты, люди сбились в кучу, как стадо животных. Вокруг стояли солдаты и ждали приказа. Вдруг я увидела среди них моего свидетеля.

Он поднялся на ступеньку лестницы, был немного выше остальных и, казалось, искал кого-то глазами среди женщин. Тут он увидел меня. Медленно, чтобы не привлекать внимания, сделав большой круг, он подошел к группе женщин. Торопливо вытащив из-под полы шинели два больших батона, он украдкой сунул их мне. Потом тихо и очень быстро сказал:

— Я не смог сходить к вашей матери.

У меня на глазах он разорвал то коротенькое письмо, которое я приготовила для мамы и доверила ему. Он пропал так же стремительно и незаметно, как и появился, я только успела спрятать хлеб... Как жаль, что я так никогда и не узнала его имени!

Во двор тюрьмы въехали грузовики, крытые брезентом защитного цвета, в каждый из них помещали примерно по двадцать заключенных. Когда набиралось нужное число, машина отъезжала. Ехали через Карлсхорст, Кёпсник, Фридрихсхагсн во Франкфурт-на-Одере... бесконечная унылая колонна...

Воздух был сырым и холодным. Мы ехали и ехали. Я сидела у заднего борта грузовика, не защищенная сверху брезентовым покрытием, и дрожала от холода в своем летнем платье. Ехали молча. Охранники держали автоматы на изготовку, направив дула прямо на нас. Во Франкфурте мужчины уже стояли перед большим серым зданием, стены которого носили отчетливые признаки постепенного разрушения. Моя вторая тюрьма.

Какая-то женщина искала в группе мужчин своего сына. Наконец она обнаружила его совсем близко от нас - долговязого юношу с детским лицом, пятнадцати лет от роду. Когда

 

- 45 -

советские войска вошли в Берлин, русские солдаты застрелили у него на глазах отца, потому что нашли в доме ружье.

Матери удалось незаметно сунуть юноше половину батона, которую я дала ей для него. Нас привели в камеру: восемь поставленных друг над другом деревянных кроватей для сорока двух женщин. Я чувствовала сильный озноб и стучала от холода зубами. У меня началась двусторонняя ангина, и мне отвели чуть больше места, чем было положено...

Раз в два дня мы получали паек - миску водянистой похлебки и кусок хлеба. От тесноты и зловония у женщин сдавали нервы. Постоянно кто-нибудь ссорился, громко крича и сквернословя: то одной достался больший кусок хлеба, чем другой, то кто-то откусил от чужого куска, когда его владелица отлучилась по нужде...

Два или три раза меня отводили к врачу, тоже заключенному. Потом наступил день, когда мне разрешили вместе с другими ходить кругами по тюремному двору: десять минут ежедневно, руки за спиной, как мужчины в Берлин-Лихтенберге. Только не было маленького мальчика с кнутом - его заменили солдаты, награждавшие нас пинками, когда мы проходили мимо...

7 ноября, праздник Октябрьской революции. Солдатня накачалась водкой в стельку. На улице уже стемнело. В это время нас обычно водили в туалет. Вдруг солдат схватил меня за руку - на безымянном пальце я неосмотрительно оставила кольцо Сержа.

— Дай сюда! - приказал он заплетающимся языком и попытался распрямиться.

Я молниеносно переложила кольцо из одной руки в другую, считая, что солдат совершенно пьян и ничего не заметит.

— Что я должна дать? — невинно спросила я и сунула ему под нос пустую руку.

Он несколько раз со всего маху ударил меня ладонью по лицу. Я едва сдержала слезы.

— Ты что думаешь, я совсем пьяный, да? Дай другую руку, быстро!

И он вырвал кольцо у меня из руки.

 

- 46 -

На другое утро я увидела, как одна толстая русская безуспешно пытается надеть мое кольцо на мизинец. Длинные черные волосы патлами свисали вдоль ее прыщавого лица. Она получила кольцо от солдата за то, что спала с ним.

Кольцо было не золотым, а платиновым. У меня возникла идея:

— Эй ты, это кольцо не имеет никакой ценности, оно всего лишь медное. Верни мне его, оно дорого мне как память.

— Оно что, ни гроша не стоит? Вот свинство! Да на, можешь забрать его себе.

Я познакомилась с двумя молодыми немками. Одна была осуждена за то, что служила в вермахте в чине офицера, вторую арестовали по нелепому поводу: солдат требовал от нее шнапс, которого у нее не было, и она подала ему бутылку воды со словами: «Это лучше, чем шнапс». Их звали Мария и Ева, каждый день их возили во Франкфурт убирать офицерские квартиры. Позже я узнала, что однажды они могли убежать - Франкфурт был все же немецким городом, там можно было рассчитывать на помощь соотечественников, - но из-за меня они остались, боясь, что меня накажут, а я была тогда так слаба.

Вполне естественно, что русских содержали лучше, чем нас. Их хлебные пайки и порции супа были всегда больше наших. Некоторым из них иногда перепадал кусок хлеба за то, что они спали с солдатами. Целыми днями, а особенно по вечерам, они сидели на нарах или на полу камеры и пели свои красивые печальные песни, слов которых мы не понимали.

Как-то раз, когда мы пришли в камеру с нашей десятиминутной прогулки, одна из русских показала мне большой тяжелый старый золотой крест. Она убирала камеру для больных, и умирающий православный священник дал ей его.

Через четыре недели после нашего прибытия во Франкфурт нас всех согнали в тюремный двор, пересчитали и обыскали. Готовился большой этап. В тот миг смерть казалась мне лучшим другом...

Солдаты обыскали и меня: ни песни Пауля Герхарда, ни двух золотых монеток они не нашли - эти сокровища я заши-

 

- 47 -

ла в ластовицу трусов, кольцо опять положила в рот, как часто делала в тюрьме. Когда мы вышли из тюремных ворот, мужчины уже стояли в тумане длинной серой колонной по пять человек в ряду, окруженные по обе стороны конвоирами с автоматами на изготовку. Бритые головы заключенных напоминали черепа.

Мария и Ева поддерживают меня под руки. Серая колонна медленно приходит в движение. Мы останавливаемся напротив старой больницы. Наши лица такие же серые, как стены обветшалого строения. Перед зданием стоит телега с решетчатыми боками, на ней - грубо сколоченный деревянный гроб. Из дома выходит человек и бросает труп в светлые недра открытого гроба.

Это последнее, что я вижу в Германии.