- 46 -

ГНЕВ БОЖИЙ

Не знаю, за какие грехи, чем я прогневал господа Бога, но меня сегодня загнали в такую камеру, что мне показалось: попал в ад. Эта камера была несколько просторнее других, но стояла в ней такая густая едкая вонь, что человека сразу выворачивало наизнанку. Казалось, здесь долго-долго валяется дохлая собака или кошка, а то и обе вместе. Даже для человека, привыкшего к плотно висящему в камеру горькому дыму махорки, испарениям сокамерников при сорокаградусной жаре, смешанным с запахом неопорожненной параши, эта вонь казалась невыносимой.

Три кровати, вмурованные в цементный пол, были пусты, на четвертой, у дальней стены, лежал человек без единого движения, отвернувшись к стене. Я бросил свои вещи на ближайшую кровать и рухнул на нее. Деваться от нестерпимой вони было некуда. Может, меня загнали в эту камеру тоже для наказания? Что ж, придется пройти и через это испытание. Деваться некуда.

Кто этот человек, лежащий у стены? Он, кажется, вовсе не замечал вони, царившей в камере, или давно свыкся с ней. Даже не шевельнулся при моем появлении. Обычно заключенные с интересом встречают каждого новичка, появляющегося в камере. От него можно услышать какие-нибудь новости, можно поделиться с ним своими горестями. А этот лежит, точно душа давно покинула его бренное тело. Может, он в самом деле мертв и я с соседствую с трупом?

Я подошел поближе к лежащему человеку. Господи, смердение исходило от него! Он лежал с закрытыми глазами, без устали шепча что-то про себя. Было человеку около семидесяти-семидесяти пяти.

Почувствовав меня рядом с собой, он через плечо глянул на меня, потом отвернулся. Через некоторое время старик вздохнул и со слезами в голосе пропел негромко:

Бог ты мой, надежда моя,

Сам себя я не смог уберечь.

Если ты мне не поможешь,       

Господи, я погибну здесь!

Прошло еще достаточного времени, после чего старик спросил, кто я такой. Я не успел ответить, как старика

 

- 47 -

точно прорвало, и он стал горячо рассказывать мне о себе, словно надеясь, что я смогу чем-то облегчить его участь:

— Каким врагом может быть человек, которому за семьдесят, который одной ногой здесь, а другою уже в могиле?! Теперь и не известно, где я буду захоронен: в могиле или общей яме. Я темный, несчастный человек, кокнарист1, я ведь тут пропаду, до судов ихних не доживу, окочурюсь. Ноги совсем не держат, не могу ни ходить, ни стоять. Помоги мне встать, сынок, несчастному. За какие грехи меня так Бог наказал, интересно? Помоги сесть на толчок, сынок, что делать, желудок у меня расстроенный, ты уж не обессудь...

И вправду, ноги старика были распухшие у колен, ходить без костылей он не мог.

Я помог ему встать,— от него разило нестерпимой вонью. Помог сесть на парашу, затем помог вытереться: сам он ничего не мог делать. Продолжая горько сетовать на судьбу, старик поблагодарил меня за доброту. Слушал я его причитания и думал: а мне-то за что это наказание, неужто я успел сотворить за свою короткую жизнь такие грехи, что смывать их суждено подобными испытаниями? Подумал я так, и как-то сразу стала незаметнее удушающая вонь в камере, а этот чужой, смердящий человек стал вызывать не отвращение, а чувство глубокого сострадания, жалости.

Сострадание, жалость, доброта... Не в том ли наш самый главный грех, что мы давно позабыли о них?

Что такое доброта? Разве человек, не способный творить добро, сумеет облегчить чью-нибудь участь? Доброта рождается из любви к ближнему, из желания ответить добром на добро. Человек, верящий в доброту, не способен на грех, не может быть жестоким. Доброта делает человека милосердным.

Я помог старику вернуться на место, держа его под мышки. Он находился в таком состоянии, что его нисколько не интересовало, кто я такой, за что попал сюда. Мысли его были заняты совсем другим. А я чувствовал, что старика этого я где-то встречал раньше, даже общал-

1 Кокнарист— наркоман, употребляющий кокнар, нарко­тик, изготовляемый из маковой соломки.

- 48 -

ся с ним. Но я не успел ни вспомнить, где его видел, ни спросить, кто он такой.

— Прости, сынок, я понимаю, нелегко тебе соседствовать со мной, а таком ужасном состоянии я,— заговорил тут он сам.—Да что поделаешь, другого выхода ведь нет, Поднять меня на ноги, спасти от смерти может одно единственное средство. Ты, пожалуйста, позови начальство, скажи ему, чтобы вернули мой кокнар, отобранный во время обыска. Я по-русски ни слова не знаю. Понос у меня от того, что перестал принимать кокнар. После двух-трех дней поноса я начну уже пухнуть весь. А это означает верную смерть. Объясни ты начальству, коли не хотят скоро получить здесь труп, пусть вернут мне если уж не все, то на первый день хотя бы семь порций кокнара, на следующий день дадут поменьше, потом еще меньше, и так, сокращая дозу, я за неделю смогу несколько уменьшить свои страдания. В этих же условиях нельзя его сразу бросить, не погибнув окончательно.

Я изложил просьбу старика тюремному начальству. Не знаю, то ли оно и вправду пожалело старика, то ли не хотело, чтобы он сковырнулся здесь до суда, но ему стали ежедневно выдавать понемногу кокнара. И тотчас человек, которому весь божий свет был немил, который беспрестанно жаловался на судьбу, проклиная день, когда родился, преобразился и, позабыв даже, что находится в тюрьме, стал весело вспоминать свои молодые годы, пирушки, в которых участвовал, даже рассказывать поучительные истории из эпоса «Юсуф и Зулейха». Однако, по мере рассеивания опьянения, возбуждение покидала старика, как догорающая свеча, и вскоре опять начинались стенания, жалобы па судьбу и беспрерывные хождения к параше. Больше всего старый наркоман боялся, что его осудят на большой срок, несмотря на преклонный возраст, и он будет похоронен без савана бог весть в каких далеких краях.

Мне все продолжало казаться, что старика я уже где-то раньше встречал. В один из моментов просветления у него, я сказал ему об этом.

— Да наверняка встречали в чайхане на Катартераке,—ответил он.— Я там по мелочи торговал. Папиросы, курт1  то да сё...

1 Курт— сушеные шарики из соленого творога

- 49 -

Точно! Я вспомнил низенькую, с подслеповатыми оконцами, чайхану, которая находилась на углу между махаллей Катартерак и самой оживленной улицей Ташкента — улицей Навои. Вспомнил, что в нижней части одного из окон была проделана деревянная дверца, а на подоконнике выставлялись пачки папирос, пирамидки курта. Их могли покупать как проходившие по Катартераку люди, так и сидящие в чайхане. Звали старика Ильяс-ата.

— А что такого вы натворили, что оказались здесь?— удивился я.         

— Хотел свергнуть Советскую   власть,— ответил Ильяс-ата. В его голосе звучала такая невыразимая горечь и ирония, что мне стало не по себе. Еще бы. Догадаться пришить подобное обвинение старому безграмотному и больному человеку! До чего уж мы дожили, коли даже подобных людей стали объявлять врагами народа!

— Сам видишь, сынок, я уже ни на что не годен, к вечеру забываю, что ел утром,— продолжал Ильяс-ата, видя мое удивление.— А с меня требуют, чтобы вспомнил все, что говорил против Советской власти в чайхане, как клеветал на нашу жизнь. Неужели здесь собрались такие недалекие, глупые люди, которые не могут понять, что требуют с меня невозможного? Во-первых, говорю же, я не помню, что говорил, что вытворял вчера, особенно, если был под кайфом кокнара. А во-вторых, я даже не знаю, какие разговоры можно считать против Советской власти, а какие — за. Чайхана ведь это место, подобное караван-сараю, сам понимаешь. Кто только туда не забредает, о чем только там не говорится. Как я могу помнить, кому что говорил, кто мне что отвечал?! Начали у меня выпытывать, с кем дружил, с кем был близок, и я, старый дурень, назвал продавцов колхозной лавки Хакимджана да Хамидхана, что жили по соседству с чайханой и постоянно пропадали в ней. А за это, оказывается, взяли их тоже, сунули сюда, в тюрьму, как моих сообщников. Но какие же мы заговорщики, сынок?! Неужто государство, обладающее несметным количеством оружия и солдат, боится нас троих, бедных и убогих людишек? Да что обо всем этом говорить, смех и грех — да и только!

Узникам обычно не до веселья, однако, слушая старика, я не мог удержаться от смеха. Хорош же «великий и мудрый», который боится даже старого наркомана и та-

- 50 -

ких же его дружков-приятелей! Какие уважающие себя люди могли всерьез слушать их речи, придавать им значение? А между тем старик арестован, ему предъявлено обвинение, страшное и зловещее!

— Я думаю, вам не стоит особо беспокоиться,— попытался я успокоить Ильяса-ата.— Вы человек пожилой, за вами столько детей и внуков,— не станут они вас особо преследовать. Вот мы — это совсем другое дело...

— Но понимаешь ли, сын мой... С кем бы я ни толковал, все в один голос твердят, что если кто попал сюда, то обратно без срока не выйдет. Двадцать-двадцать пять — да обязательно получит. Тебе вот сейчас сколько, лет двадцать пять небось? Значит, если даже получишь полный срок, лет в пятьдесят выйдешь на свободу. Ну, в пятьдесят пять... А сколько я протяну еще? Год, два, три от силы... Так что, грех жаловаться, ваше положение полегче моего... Вай-вай, вай-вай, где найдут успокоение мои останки, одному Аллаху ведомо...

Вопрос — кому легче, кому тяжелее — был, конечно, спорным. Ильяс-ата, озабоченный своей судьбой, с легкостью приговаривал нас, молодых, на двадцать или все двадцать пять лет и почему-то считал при этом, что мы срок этот отбудем играючи. Тем не менее, я не обиделся, искренне сочувствуя ему, оказавшемуся на старости лет в таком сложном положении. Котенок гибнет — и того жалко. А тут человека ждет смерть в лагере, в заключении — смерть, хуже собачьей!

Старик боялся не столько самой смерти, сколько смерти в чужих краях, боялся расставания с родной землей, на которую некогда пролилась кровь с его пуповины, боялся, что на могилу его не будет брошена хоть горсть родной земли. А мало ли погибло у нас людей вот так, вдали от родимой земли-матушки, в чужих, холодных, пустынных краях?!

Ильясу-ата было о чем плакать и жаловаться. И когда у него хмельное состояние проходило, сменяясь отчаянием и безысходностью, слушать его жалобы и стенанья становилось выше сил человеческих.

Бог ты мой, надежда моя,

Сам себя не смог уберечь.

Если ты мне не поможешь,

Господи, я погибну здесь!

 

- 51 -

В этих строках, мне казалось, наиболее полно воплотилась судьба всех несчастных, оказавшихся в тюрьме под обрушившимися на них волнами клеветы. Надежды избежать их не было никакой, если только не случится какое-либо чудо.

Неожиданно, прервав причитания, старик обрушился на кого-то с ругательствами и проклятиями, затем повернулся ко мне, точно собираясь сообщить нечто важное, но тут охранник окликнул его и велел собраться к выходу. Ильяс-ата весь сник, сгорбился, став похожим на обгоревшую, обуглившуюся спичку.

Куда увели старика, зачем?

Возможно, в больницу, чтобы малость подлечить бедолагу или, скорее всего, в судилище, чтобы впаять скорее лет двадцать пять и отправить в лагерь. Кто бы ты ни был, но раз попал сюда — баста, кроме дороги, ведущей в лагерь, другой здесь пет.

Мыслимо ли это — обвинять во враждебных действиях старого человека, которому и осталось-то жить всего ничего. Я попытался представить, какие «враждебные действия» мог допустить старик, торгуя своей мелочью в чайхане на Катартераке. Человек, возможно, покупатель парочки курта или пачки «Примы», мог упрекнуть его: почему, мол, отдаешь за десять копеек не четыре курта, а два, или продаешь сигареты за два рубля, а не за рубль двадцать, на что, конечно, Ильяс-ата мог резонно ответить: «Ты эти свои претензии не мне, а государству предъявлений. Если бы оно наполнило товарами магазины, то нужда в моих услугах или отпала бы сама собой, или продавал бы я товар дешевле. Думаешь, магазинщики мне даром его отдают? Так что, если я и зарабатываю, то только на хлеб насущный...»

Неужели это можно назвать антигосударственной деятельностью? Ведь он на улицу или площадь не выходил, не кричал: «Долой государство-кровопийцу!», не пытался вместе с друзьями-приятелями взорвать какой-нибудь объект. Как жить на этом свете, если нельзя сказать, что дорого потому и дорого, что в магазинах пусто, не найдешь самого необходимого, а коль сорвалось это с твоих уст — ты тут же будешь объявлен врагом народа? Выходит, лучше врать, говорить, что в магазинах всего полным-полно, что ты сыт, когда голоден? Если ты проболтался все-таки об этом, а услышавшие донесли на

 

- 52 -

тебя, вы все будете схвачены, объявлены организованной преступной группой, замышлявшей черный заговор против существующей власти. Какое государство в истории человечества так обращалось со своими гражданами, осуждая престарелых людей на четверть века тюрьмы, явно зная, что трупы их скоро будут преданы земле в каком-нибудь лагере?! Разве можно осуждать людей за пару слов, сказанных сгоряча или по недомыслию?! Беспокойство Ильяса-ата о том, где найдут успокоение его старые кости, особенно подействовало на меня. Ах, если бы кто вник в его положение, принял участие в его судьбе! Но разве можно надеяться на такое в этих стенах, насквозь пропитанных произволом, жестокостью?

Я всей душой сочувствовал Ильясу-ата, хотя мое собственное положение ничем и ничуть было не лучше. Человеку не дано знать, что ему готовит судьба. Однако предугадать в этих стенах, что ожидает его завтра, не составляло особого труда...

Открылась «кормушка», и охранник объявил, что принес еду. Я протянул ему железную миску, сплошь покрытую вмятинами и царапинами. Охранник плеснул в нее черпак постной пшенной похлебки. Ешь на здоровье. И благодари Аллаха, что не дают тебе тут протянуть ноги. Не признаешься в своих «преступлениях»,— значит, тебе не положено получать передачи, худо-бедно спроворенные твоими домашними, и из буфета на свои деньги ничего не можешь купить,— значит, хлебай баланду и будь доволен, что не подыхаешь с голода. Променяешь совесть на глотку, придумаешь и назовешь имена «сообщников», сделав ни в чем не повинных людей участниками не существовавших никогда преступлений,— желудок твой будет сыт и умиротворен.

Был я голоден, но глоток пищи не шел в горло. Ильяса-ата увели, но смрад, распространенный им, оставался. Я попросил разрешения и надзирателя отнести, опорожнить парашу, на что, конечно, получил отказ. Это разрешалось делать только во время вечерней оправки.

Что я мог поделать?!

Прошло немного времени, как где-то с противным скрипом и грохотом открылась и захлопнулась железная дверь. Я сразу определил, что сработала входная дверь в подвал. Люди, подолгу находящиеся в тюрьме, научаются

 

- 53 -

безошибочно определять, дверь которой из соседних камер открылась или закрылась.

Шаги в коридоре замерли у двери моей камеры, послышался голос охранника: «Стой!» Дверь открылась, и в камеру вошел среднего роста, седой как лунь, необыкновенно приятной внешности человек.

Я его сразу узнал. Это был Насреддин Ходжаев, коренной ташкентец, член Коммунистической партии с 1919 года. В партию он вступил одним из первых в наших краях. Не жалел сил и живота своего, претворяя в жизнь в двадцатые годы решения и постановления «ума, чести и совести нашей эпохи». И вот этот железный большевик в моей камере с мешком пожитков за плечами. Ему дышать вместе со мной миазмами камеры, хлебать из покореженной миски тюремную баланду.

В чем провинился этот верный ленинец?

На мой этот, казалось бы, невинный вопрос, он с неожиданной злостью ответил: «В том же, что и ты!».

После такого ответа, разумеется, у меня пропала всякая охота продолжать расспросы. Невольно вспомнилась горькая и печальная судьба двоюродного брата, верного коммуниста Баховиддина-ака. Он тоже вступил в партию большевиков в 1918-1919 годах с самыми лучшими побуждениями и надеждами. А к чему пришел в итоге? Да, его не сажали, не ссылали, не заставляли признаваться в несуществующих грехах, но насколько оправдались его лучшие надежды?

Насреддин Ходжаев не пожелал рассказывать мне, за что арестован, но зная характер, судьбу своего родственника, мне не стоило труда понять, в чем он обвиняется и за что заключен в эти стены.

Вступив в партию, дядин сын Баховиддин-ака, точно человек, поймавший за хвост птицу счастья, отрешился от собственного дома и хозяйства, от родственных отношений и даже от женитьбы, чтобы полнее исполнять все приказы и распоряжения своего Бога-партии и правительства. В 1924 году прочесывал кишлаки в составе продотрядов. С превеликой радостью и готовностью включился в борьбу против басмачества. Впоследствии его назначали то председателем колхоза, то директором совхоза, то секретарем парткома, и если, волею случая, ему удавалось попасть в Ташкент, иногда заглядывал к своим давно позабытым родичам. К тому времени родительский

 

- 54 -

дом Баховиддина, оставленный без присмотра и должного ухода, пришел в полное запустение: крыша прохудилась и провисала, кто-то выломал и унес окна и двери, прохожие забегали в него по малой и большой нужде. У родственников душа болела за дом, и при случае они пытались вразумить деятеля: «Баховиддин, если вы думаете когда-нибудь вернуться жить сюда, то хоть присматривали бы за домом, ремонтировали его. А если нет, то не лучше ли продать его?»—«На кой ляд коммунисту дом, двор, хозяйство?— отвечал на это Баховиддин-ака.— Коммунист должен быть бессребреником и бороться против частнособственнических инстинктов!».

Этот человек отказался от всего, что не касалось интересов Советской власти, был готов пожертвовать собой за социалистические идеи, верил, что счастье свое найдет в претворении их в жизнь. На все остальное — на родственные отношения и на веру, и на Бога он плевал с высокой колокольни.

Отец Баховиддипа, мой дядя Насреддин по прозвищу Рохля, был верующим настолько, что собственными руками украсил фасад махаллинской мечети надписями из нравоучительных байтов1 Навои, аятами2 из Корана. А отец дяди Насреддина, Зайниддин, являлся одним из преподавателей Шейхантаурского медресе, пользовался глубочайшим уважением ташкентцев за свою честность и отзывчивость. Это был такого глубокого убеждения и веры человек, что когда городской люд решил выбрать его казием, он наотрез отказался, так как боялся, что мирская должность может как-то ущемить его убеждения. В своей верности принципам, стремлении служить идее Баховиддин очень напоминал своего деда. Оба они не зарились на власть, на богатство, но при всей этой схожести натур и взглядов итоги их жизни оказались разительно несхожими. Говорили, когда Зайниддин-бобо умер, палевое покрывало, которым был укрыт покойник, было разодрано на кусочки людьми, пришедшими на похороны. Эти лоскутки они брали как святую реликвию, память о бескорыстном, добром, святом человеке.

А чем кончил его внук Баховиддин?

После долгих лет верной службы и «выполнения-пе-

 

 


1 Б а и т — стих, состоящий из двух полустиший.

2 А я т — стих Корана.

- 55 -

ревыполнения грандиозных планов партии Баховиддин, в итоге, явился к нам домой, ведя за собой четверых дочерей, одного сына и жену, которую он подцепил где-то во время своих скитаний. А куда он мог еще пойти? Дом его давно развалился и был сровнен с землей. Все достояние его состояло из нескольких лоскутных одеял и подушек, одной шолчи1, десятка пиал и чайников.

Лето, как известно, тесноты ощутить не позволяет,— бездомные родичи жили у нас до поздней осени, на зиму же сняли часть дома у ближайших наших соседей. Я думал, что человек, столько лет жизни отдавший государственной службе в самых дальних, забытых богом уголках республики, поднакопил хоть какие средства на черный день. Однако, оказалось, ни гроша у него за душой нет,— где уж тут думать о строительстве даже самого захудалого домишки. Выяснилось, что власти обещали обеспечить его жильем через учреждение, куда он устроится на службу.

С работой Баховиддину повезло: его назначили директором центрального Ташкентского мясокомбината. Но проработал он там совсем недолго, что-то год с лишним,—вдруг уволился по собственному желанию. Этот поступок его меня крайне удивил: ведь место доходное, сытное, устроиться на него трудно, даже обладая хорошими связями или деньгами.

— Я уволился, чтобы не сесть в тюрьму,— пояснил мне Баховиддин-ака.— Всякая всячина — мясо, колбаса, масло, какао, что стал было привозить ко мне домой шофер из некоего таинственного директорского фонда, как я понял, все ворованное.

Я увидел, что мой заместитель, работники бухгалтерии считают это вполне законным: вечером с работы все они уходили, груженые тяжеленнейшими сумками и сетками. То же делают, оказывается, все рабочие, вплоть до уборщиц и сторожей. Настоящий грабеж государства! Я попытался прекратить это безобразие. Раз предупредил всех, два — куда там, никто и бровью не повел. Принял кое-какие меры — и тотчас навлек на себя гнев коллектива. Заместитель мой, инженеры, бухгалтеры стали копать под меня, искать компромат, писать доносы во все инстанции. Зачастили комиссии, ревизоры. Видя, что меня

1 Ш о л ч а — рогожа.

- 56 -

так просто не свалить, мои враги перешли к открытой клевете. Гляжу — их большинство, и от своего они отступать не собираются. Начальство тоже, чувствую, на их стороне, не будет против, если я уйду. С каким-то раздражением воспринимают мои разговоры о воровстве, разбазаривании государственного имущества. Пока я здесь, знают они, им ничего не будет перепадать. Как я один могу противостоять им? Да они меня с потрохами проглотят! Честного человека нынче, вижу, днем с огнем не сыщешь. Это я тебе по секрету говорю, учти. А то не ровен час, клевету на существующий строй пришьют. Вот так я и ушел с работы.

Я был близким родственником Баховиддина-ака, он знал, что я не побегу доносить на него, поэтому он безбоязненно говорил все, что наболело у него за долгие годы.

— Ты вот объясни мне, братишка, зачем мы совершили революцию? Чтобы создать раздолье для воров и мошенников? Чтобы они по кусочкам растаскивали народное достояние? Для того, чтобы ты был сразу объявлен врагом, коли попытаешься сказать правду? Никогда не думал, что скатимся в такую яму, служа идеям, не жалея живота своего.

Он говорил горячо, со слезами на глазах. При этом через слово повторял, что разговор должен остаться между нами, что правду нынче говорить во всеуслышанье нельзя.

Баховиддин-ака несколько месяцев ходил мрачный, с отрешенным видом, потом, при встрече остановил меня.

— Я убедился, что в городе люди совсем совесть потеряли. Особенно начальство. Беспринципное, наглое ворье. В кишлаках, что ни говори, люди чище. Уеду отсюда. Мне предложили место секретаря парткома Мирзачульского треста колхозно-совхозного строительства. Я с радостью согласился. Зарплата не сказать, что большая, зато среди честных людей буду работать, свежим воздухом буду дышать.

Но и в Мирзачуле Баховиддин-ака продержался недолго. Семья оставалась в Ташкенте, ему раз в неделю приходилось приезжать в столицу. На месте работы бедняга питался как придется, не имел даже угла для нормальной жизни. Зимой заболел воспалением легких, свалился с ног. Его привезли в Ташкент, поместили в боль-

 

- 57 -

ницу. Здесь он вскоре и скончался. Когда забирали вещи, в карманах костюма обнаружилось восемь рублей: мятые пятирублевка и трешка.

Не в укор будь сказано, дома у покойного не нашлось четырех метров бязи, во что можно было бы обернуть табут1.

Если Зайниддина-бобо, деда Баховиддина, хоронил весь город, считая за честь хоть на несколько минут подставить свое плечо под его табут, а материал, которым был последний обернут, хоронившие изодрали на мелкие кусочки, чтобы взять себе на память как святую реликвию, то внука Зайниддина-бобо, Баховиддина, столько лет прослужившего верой и правдой государству, отказавшись для этого от собственного дома, хозяйства, от родных и близких, провожали в последний путь пять-шесть сердобольных махаллинских стариков, так сказать, на общественных началах.

Вспоминал я жизнь Баховиддина-ака, глядя на Насреддина Ходжаева, сидевшего понурив голову и сложив руки на коленях, и начинал понимать, за что он погорел. Дело в том, что Баховиддин-ака, будучи человеком крайне осторожным, ни с кем не делился своими мыслями, всю свою боль и печаль унес с собой в могилу. Тем самым избежал ареста и тюрьмы. А Насреддин Ходжаев открыто боролся с несправедливостями нашего общества, и это, естественно, привело его в тюрьму.

После долгого тягостного молчания Насреддин Ходжаев вдруг вскинулся, хлопнул ладонями по коленям и горестно воскликнул: «Господи, ну ни капельки справедливости!»— и принялся нервными шагами мерить камеру.

Открылась «кормушка», и охранник приказал готовиться к оправке. Вскоре мы взялись за ручки параши — поэт и старый партийный работник — и понесли ее по слабо освещенному тюремному коридору. И это было не худшее, что ожидало еще нас впереди.

 


1 Т а б у т — носилки для выноса усопшего.