- 40 -

В КРУГЕ ПЕРВОМ

 

Помню, часов в восемь утра мы подкатили к большой станции, и все приглушенно, как-то подавленно заговорили: "Потьма! Мы в Потьме..."

Я уже давно слышал такое название — явно нерусское, угро-финское, что ли (по аналогии с уральским городком Тотьма и другими сходными). Еще лет за 10 до этого оно мелькнуло в одном сообщении ТАСС, где официально опровергались слухи о пребывании в такой местности каких-то иностранцев. Ну и потом, в одесской внутренней тюрьме, его часто называл тот зэк из Вознесенска, который описал вообще всю жизнь в Мордовии.

О Потьме пишет та же Нина Ивановна Гаген-Торн в своей книге, только ее пригоняли сюда зимой — когда "снег на колючей проволоке" и где "снежные шапки — крыши бараков", а "часовые в белых полушубках, в валенках". Но одинаковым было "деревянное здание... вроде тюрьмы". Неволя всегда остается неволей!

Как пояснили всем знающие зэки, Потьма — своеобразная пересылка для мордовской зоны, или Дубравлага. Когда нас выгрузили, то погнали в то самое двухэтажное строение, окруженное колючей проволокой, а там угрюмо встретили типы явно бандитского вида — дневальные и повара. С верхнего этажа доносились бойкие женские голоса, а нас, мужчин, повели на первый, но по камерам разбили весьма четко — отдельно от уголовников, которые куражились, что называется, "всю дорогу" (с ехавшими в нашем же вагоне женщинами!). а нас называли непременно "фашистами". Камера оказалась маленькой —с нарами, оставлявшими для прохода лишь узкую часть у дверей, к тому же было неуютно — после выпавшего накануне дождя. И первое, что нам захотелось — просто согреться, так что весьма обрадовал завтрак — слава Богу, с горячим чаем, после которого захотелось поваляться, закутавшись в пальто, как делали настоящие блатняги. Вот увидели бы меня тогда близкие, вот до чего дожил я— прежний одесский франт...

 

- 41 -

Когда же нас потом выпустили на прогулку — в небольшой дворик, то мы еще больше расслабились, чуть ли не развеселились. Во дворике был турник, и кое-кто сходу набросился на него, чтоб поразмяться после тюремного телесного застоя. Тут же обнаружились другие "политики" — из соседней камеры, приехавшие сюда, в пересылку, накануне, и случилась поистине радость от общения и со "свежими", и с более "опытными". В числе их был воронежский юноша Игорь А. — как создатель партии "Освобождение", весьма интеллигентный, симпатичный и контактный, а больше всего меня привлек бывший полковник генштаба Чистов — разведчик по Латинской Америке, севший на 12 лет за пропажу секретных документов из стола своего заместителя. Он тут же затеял бурный, каскадный разговор по-испански с выглядывавшим из-за решетки маленького бокса у входа — с наказанием за какой-то проступок бывшим "испанским дитем", ныне дюжим блатным заросшим типом. А когда мы вернулись к себе в камеру, то с нами оказались подселенные другие блатняги, переквалифицированные по 58-й статье: один днепропетровец со сроком 10 лет — за выступление в пьяном виде против Хрущева, а другой — просто удравший от лагерной расправы матерый урка, сознательно писавший "антисоветчину" на листке газетной бумаги в зоне. Они сразу забеспокоили нас, так как примерялись то к нашей домашней еде, то к вещам — вроде ботинок или пиджаков, а для меня это было соприкосновение с настоящими, "кадровыми" лагерниками, и я содрогался при виде того, как они шпарили в картишки, нарезав и нарисовав разные фигуры из газетной бумаги, как общались между собой, обмениваясь тумаками, и как вообще выглядели — с лицами, похожими на подметку. Так что пришлось не спать ночью, то и дело вздрагивая и косясь на их возню, и лишь потом мы облегченно вздохнули, когда вместо них, уведенных на этап, нам подбросили "своих" — общительных прибалтов. Почему-то они больше всего льнули ко мне — одесситу, уважая "европейский" характер моего родного края, и я целыми днями выслушивал исповеди бывших "партизан" и новоявленных "борцов". Явно симпатизировали мне—с Украины—и поселившиеся у нас "западенцы", в целом спокойные и разумные ребята — не в пример тому бандеровцу из Львова, который был с нами на Красной Пресне и бахвалился своими действиями против чекистов. Он сидел второй раз, а поэтому чувствовал себя весьма бывалым, и не очень удивило, когда я встретил его спустя 30 лет в Киеве на "всеукраинском

 

- 42 -

конгрессе политзаключенных", где он бурно выступал, похваляясь созданием новых "боевиков" (отряды в разных районах Львовщины), и еще отличался тем, что лично подводил к президиуму хилую сестру Степана Бандеры, вернувшуюся из сибирской ссылки, а другой лидерше — Ярославе Стецько, зычной даме с замашками диктатора — веско целовал руку.

Что больше всего мне запомнилось из того "потьминского сидения" — это возможность там же впервые дать о себе знать моим родным в Одессе. После отъезда из одесской внутренней тюрьмы, когда мне разрешили черкнуть несколько слов домой об этом событии, у меня не было больше такой возможности. К тому же, как потом выяснилось, мое прощальное письмо домой вообще было некстати: я там указал день своего отъезда — в середине мая, и точно в срок жена с дочкой и моей матерью вышли к поезду — под мост на Слободке, чтобы помахать мне рукой (так что дошло даже до криков и слез), но я в это время спокойно отсиживался в своей камере (из-за отсутствия якобы "соответствующего вагона"). Но, кстати, находился там не один, а с нашим же слободским соседом — пожилым моряком, жившим за углом и попавшимся на распространении антисоветских листовок... А когда я действительно уезжал по этапу, то родные уже ничего не знали, хотя то был знаменательный день — Вознесение (да, я словно вознесся к своей новой — лагерной судьбе!). Ну и как теперь я мог удержаться от какой-то возможности поскорее дать о себе знать?

О своих переживаниях я не смог написать и из Москвы, хотя туда и доходил голос родной Одессы, как я уже писал, даже с моими творениями — передачей по Льву Толстому, которая меня так взволновала:

И впрямь, как с дорогого бала Пришел сюда он к нам — в клоаку, Где тоже через строй кандальный Гоняют по крутому знаку.

 

Тогда и не хотел я слушать,

Как за окном живет тот город,

Что мне казался самым лучшим —

С Литинститутом нашим гордым...

А только шел под пулеметы, Закинув за спиной ладони.

 

- 43 -

И самого Толстого "моты" Не повторял, как было дома.

Поэтому истинным праздником представилось это разрешение на Потьме — написать письмо. Что я и сделал, отказавшись даже от очередной прогулки: засел за писанину прямо на краю нар, орудуя конвойным карандашом. И что я написал — поздравление маме с днем рождения, который отмечался в те дни. Как раз в дни, когда я теперь пишу это — спустя ровно 35 лет, но уже без мамы, прожившей с той поры еще кусок жизни. "Фашист!" — помню, лишний раз окрестил меня дневальный из урок, увидев за таким странным занятием, а я дрожащими руками передал надзирателю сложенный треугольником листок, в который была вложена целая судьба. Потом я узнал, что это письмо было, как ни странно, получено дома, хоть и с опозданием — уже после той телеграммы, которую я отправил — тоже с поздравлением — из зоны, куда в конце концов попал...

Но до поселения в зоне прошло с неделю, так что нам достаточно надоела Потьма,— с ее турником и женскими голосами, с перекличкой блатных, пусть и на прекрасном, сочном и выразительном русском языке, с довольно сытным обедом — мясом в каше или наваристыми щами и с дружным одновременным переворачиванием на нарах среди ночи всех прижавшихся тесно один к другому. Хотя мы и не спешили в чисто лагерную обстановку — из-за той же опасности встречи со сплошными стукачами, что нас по-прежнему пугало. И какие только картины будущей жизни ни рисовались нам, пока мы томились в вонючей камере, через которую прошли неведомые толпы зэков!

Тогда же я узнал, что рядом с нами существует "малая зона", больше называемая иностранной, а по-казенному — № 19. Там, оказывается, содержались отдельно от всех иностранные граждане, и лишь потом я вспомнил, что видел странные фигуры — не в привычных одеждах и с чуждыми позами: все они виделись на расстоянии, пока нас после прибытия сюда вели от поезда к пересылке. И сколько позже довелось слышать об этой "инзоне", включая предположения о пребывании там в разные годы пресловутого Валленберга! Не потому ли сидел рядом с нами в карцере и тот "испанец", с которым объяснялся полковник Чистов? Узнали мы также о том, что отсюда, с потьминской станции, начиналась ветка узкоколейной железной дороги, которая проходила вдоль

 

- 44 -

всех лагерных подразделений — их там около 20. Это та самая узкоколейка, которую в давнем кинофильме "Путевка в жизнь" строили бывшие воры — заключенные вроде знаменитого Мустафы, даже певшего такую песенку:

Мустафа дорогу строил, Мустафа ее проклял...

Вот в каком знаменитом месте довелось побывать, хотя Потьма и не была отмечена ни на одной железнодорожной карте страны!

А потом настал черед покинуть и ее — этот первый круг здешнего ада.

Впрочем, если задуматься, не была ли адом и вся былая жизнь?

Я вспоминал ее, трясясь на твердом сидении вагонзака. Да, нечто началось еще с освобождения от оккупантов в 44-м: боязнь преследований за пребывание в подозрительной румынской Одессе, опасность со стороны армейских начальников, когда меня призвали, или травля в консерватории после ухода из армии. Постоянно жилось в страхе и с началом литературной учебы — от присутствия рядом опасного дружка (сын посаженого коллеги эмпириомониста Богданова) до посягательств номенклатурной девицы (под видом "невесты"!), а когда вернулся из Москвы домой, то на что мог рассчитывать я — не член партии (был недостоин!) и к тому же русский по паспорту (с преобладанием украинских кадров!)? Хорошо еще, что мне помог руководитель одесских писателей Е.Бандуренко: он и взял меня на штатную литконсультацию (правда, за 500 дохрущевских рублей), и буквально отвел за ручку в облрадиокомитет (но и то — на место уволенного редактора-еврея). Ну, а как потом пришлось творчески лицемерить, как бояться малейшего стукача или как ошибаться в сугубо личном еще до женитьбы!

Так что, ей-Богу, теперь в вагоне я мог даже легко вздохнуть...