- 94 -

СНОВА ЗАСТЕНОК

 

Однако мои страдания этим не закончились. 25 июля в 9 часов утра меня снова взяли на допрос. Я не мог идти, и конвоиры меня почти волокли. Я был навешен на уголок табу-

 

- 95 -

рета. Мое состояние было ужасно. У меня была горячка, безусловно dыше 40 градусов. Я мало что соображал, но все «висел» и всеми силами как бы хватался за какую-то ниточку ускользавшего сознания.

Снова и снова в самые грозные моменты, напрягая до предела волю, я мысленно переносился к жене, любовь к которой и страх за которую давали мне силу не только терпеть физические муки, но и не тронуться умом, на грани чего я за прошедшие дни был многократно. Моя любовь успела принести мне очень мало радости. Но зато во имя этой любви я испытывал такие страшные страдания, будучи готов терпеть их без конца. После потрясшей меня вспышки раскаяния во мне как-то переплеталось чувство долга перед семьей и сознание справедливости получаемого возмездия.

Меня почти не били. Только изредка Костоломов сверлил под ушами и прижигал раны. Очевидно, бить не велели, дабы не ускорять моей смерти, в надежде все же добыть показания. 26 июля На-гайкин сильно избил пресс-папье кисть моей правой руки, говоря:

— Теперь не нужна тебе и правая рука. Ее щадили, надеясь, что ты будешь писать показания. А сдохнуть и без рук можно.

Вечером 26 июля вошел вахтер.

— Марш в тюрьму, — сказал Нагайкин.

После глубокого сна и бреда я очнулся в полдень 27 июля.

Горячка как бы немного уменьшилась. Но все тело нестерпимо болело. У меня не хватало силы повернуться. Сознание уже было ясным. Я совершенно не думал ни о жизни, ни о смерти. Но я ощущал в душе какое-то необыкновенное облегчение от того, что я, выдержав 16 суток непостижимых разуму страданий, казалось далеко превосходящих все человеческие силы, не сделался невольным клеветником и никто не пострадает из-за моей слабости духа. С другой же стороны, я чувствовал какое-то душевное успокоение и отраду, как будто я расплатился с мучавшими и терзавшими меня долгами, очистив свою совесть нечеловеческими муками.

Меня удивленно спрашивали, как я мог терпеть такие страдания.

— Мне дала силу любовь, — отвечал я.

Но не любовь в смысле эгоистическом. Для человека, глядящего в могилу, такая любовь является бессмыслицей, да и объекта ее уже, наверное, не придется видеть. Моя любовь — это жертвенность ради другого человека. Это готовность принять какие угодно страдания и смерть ради любимой жены и детей. Лишь эта жертвен-

 

- 96 -

ная любовь дала мне силу не потерять самообладания, укрепляла мой дух и напрягала мою волю.

Пусть попробуют потерпеть что-либо подобное те, кто подхихикивал над моей любовью, именуя ее «слащавым сентиментализмом». Если этот «слащавый сентиментализм» обладает силой, способной побороть муки ада, то я думаю, что насмешники могут мне лишь позавидовать. Хотя те, кто поносит своих жен лишь из зависти, что они еще на свободе, неспособны даже на это. Возможно, что они будут в выигрыше, спасши свою жизнь. Я же предпочту скорее быть замученным, чем оказаться мерзавцем.

Через несколько дней из камеры забрали всех, кроме бывшего комиссара батальона Скоренко. Затем к нам поместили двоих заключенных из других камер. Они давно раскололись и пересажали своими показаниями немало «соучастников». Конечно, им приходилось лишь сочувствовать, ибо такими, как они, было более 90% заключенных.

Нам объявили, что имеющие на счету деньги могут выписать себе продукты и табак. Кроме меня, ни у кого денег не было. Я выписал, сколько было позволено, хлеба, сахару, мыла, а также 10 пачек махорки. Для меня это было большой поддержкой.

Часть продуктов я раздал, а махорку высыпал в мешочек, поскольку пачки надо было вернуть, и повесил ее для общего пользования. Все курили, сколько хотели. Пользуясь тем, что к махорке была получена и папиросная бумага в книжечках, я достал тщательно спрятанный маленький кусочек графита из химического карандаша и, заострив его, начал производить записи на папиросной бумаге того, что со мной происходило за 8 месяцев.

Запись была очень лаконичной и выражала лишь самое главное. Пытки с 7 по 27 июля [1938] поместил на 20 листиках. Писать приходилось очень густо и мелко. Главнейшие мысли и выражения, приводимые мною здесь, были помещены в тех записочках с расчетом на то, что они кому-то попадут в руки. Причем, чтобы можно было в них лучше разобраться, они были пронумерованы. На нескольких листиках я написал: «Описание пыток тогда-то и там-то». Затем эти листики скатывались в ниточки или в комочки. Куда они прятались, здесь говорить излишне.

После этого я систематически производил записи. Причем главное записывалось в двух экземплярах, и пути их должны были

 

- 97 -

,ыть разными. Один экземпляр всех этих записочек я вынес с собой при выходе на волю.

Когда второй раз была разрешена выписка [товаров из ларька], я снова купил 8 пачек махорки, а на остальные деньги продуктов. Махорку по-прежнему курили все, кто сколько хотел. Мне радовало душу то, что я мог доставить несчастным узникам хоть это удовольствие. Сам же я, будучи все еще совершенно больным, старался курить поменьше.

Из камеры в камеру прокатился слух о снятии Ежова64. Я вспомнил предсказание профессора М. о неизбежном снятии Ежова, после того как стадия «закручивания» в настоящей волне террора, достигнув апогея, пойдет на убыль, то есть перейдет в стадию «раскручивания». Все, кого вызывали на допросы, сообщали, что следственный режим значительно ослабел.

Наши новые сокамерники, трепетавшие от страха только при рассказах о пережитом и немевшие от ужаса, когда из нашего коридора брали на допрос, теперь подняли головы и проявляли себя такими «героями», что даже обещали зубы бить следователям, если к ним будут придираться. Оба они вскоре получили извещения о поступлении на их счет денег. Моя махорка кончилась, и все ожидали новой выписки. Наконец, дождались.

Оказавшиеся на этот раз «богачами» радиотехник Ползунов и секретарь райкома Трусовский не были столь щедрыми, чтобы повесить свою махорку для общего пользования, как это делал я, когда ни у кого не было ни копейки. Я был удивлен, когда на мою просьбу закурить они оба с насмешкой заявили:

— Не большой пан, чтобы махорку портить, можешь собрать окурки.

Окурки, бросавшиеся ими на пол, были слишком куцыми, а кроме того, такое их заявление было издевательством. Я, конечно, не стал напоминать им о выкуренных коллективно 18 пачках махорки, которых мне хватило бы месяца на три, не стал подбирать их окурки, а решил бросить курить, как это ни тяжело было. Скоренко же ползал по полу, собирая крупинки махорки. Хотя ни я, ни Скоренко не давали ни наименьшего повода для недовольства, Ползунов и Трусовский, макая хлеб в сахар, смеялись, говоря между собой так, чтоб мы слышали:

— Ишь, проститутки, как таращат глаза, думают что мы им дадим жрать, а... — следовала похабщина, — не хотите?

 


64 Данный эпизод, скорее всего, относится ко времени декабря 1938 г.: см. примеч. выше.

- 98 -

Им явно доставляло удовольствие то, что мы не имели чем утолить наш голод, и они готовы были нас всячески дразнить. Я старался не подавать вида, что слышу разговор, хотя они сидели напротив меня на расстоянии полуметра. Скоренко же отвернулся, и у него потекли слезы от обиды. Будучи вспыльчивым, он наверняка подрался бы с ними, но его удерживало курение. Он был не в силах отказаться от него. Из-за вожделенной затяжки он угождал Ползунову и Трусовскому, и это угодничество вылилось в конце концов в то, что когда они насмехались над моей физической слабостью (в частности, над моей левой рукой, которая еще наполовину была синей и я лишь слегка мог двигать кистью, над струпьями, которыми были сплошь покрыты губы от былых «прижиганий»), то Скоренко тоже подмигивал им и подхихикивал. Они даже высмеивали меня за то, что я терпел такие страшные муки и не стал на путь лжи, «желая сделаться святым», как они говорили. И тут же бахвалились друг перед другом тем, скольких людей они пересажали своими показаниями, как «уличали» этих людей на очных ставках, как тех избивали в их присутствии палачи. Они свою трусость, подлость и ничтожество выдавали за доблесть. Наличие же у них по нескольку десятков рублей давало им основание чувствовать себя капиталистами в сравнении со мной или Скоренко и относиться ко мне с презрением, как к нищему, а к Скоренко с некоторой презрительной снисходительностью.

Как оказалось впоследствии, на моем счету было порядочно денег, но НКВД разрешило воспользоваться мне лишь 25 рублями, по-видимому, для поправки, с тем чтобы снова возобновить пытки. Эти же злорадствовавшие трусишки, продавшие свои душонки, пользовались всем, что поступало на их счет, ибо они помогали НКВД искоренять «врагов народа». И теперь, когда у них ослабел страх, когда они оправились от незначительных подзатыльников, они почувствовали садистскую потребность в чужих страданиях для собственного удовольствия. Они даже покатывались со смеху над моей любовью к семье и верностью жене. Чтобы донять меня, они рисовали разные похабные картины, обливая грязью драгоценное для меня имя жены, а также хвастали своим развратом.

Мне было невыносимо тяжело терпеть эти совершенно незаслуженные унижения и оскорбления. Я готов был растерзать этих подлых и ничтожных людей, но я был слишком слаб. Лишь страшным напряжением воли я подавлял в себе клокочущий гнев и застав-

 

- 99 -

лял себя молчать, поскольку всякое слово вызывало бы лишь новые и еще более нестерпимые издевательства.

Пытаясь понять души этих людей, я стал глубоко задумываться. Я перебирал в памяти всех, с кем мне приходилось сидеть в тюрьме. К моему изумлению, слишком многие подходили под образец Ползунова и Трусовского, лишь степень эгоизма была разная, да не все были садистами. Затем я вышел мысленно из тюрьмы и начал исследования вне ее стен с помощью мерил, обретенных мною в тюрьме. И на «свободе» я видел то же самое, лишь там не столь ярко обнажались человеческие души.

Далек ли сам был я от всех этих подлостей? В моей памяти проходили, как в кино, картина за картиной, свидетельствовавшие о силе эгоизма, о силе страстей, покоряющих человеческие души. Я как бы видел перед собой, как люди из страха или эгоистических побуждений предавали не только близких, но и родных в лапы НКВД, как в минуту опасности папаши и мамаши бросали на погибель своих детей, спасая свою шкуру, как движимые животной похотью родители убивали, травили и даже сжигали собственных детей, как мучимые голодом съедали своих детей, братьев, родителей.

Для меня не было больше сомнения, что громадное количество из числа заключенных охотно переложило бы пытки, которые им приходилось терпеть, на своих жен и детей, а если бы стал вопрос, быть ли самому расстрелянным или же послать на смерть вместо себя жену или сына, то эти люди также не поколебались бы в принятии ужасного решения. У меня просто голова шла кругом от этих мыслей, от океана человеческой подлости, а также от людской слабости и ничтожества. Чего же можно было ждать от таких людей чужому человеку?

Люди, служившие коммунистической власти, все больше уподоблялись ей. Для этой власти ценность человеческой личности относительна и зависит ют той пользы, которую можно извлечь из этой личности. Если власти выгодно, то она подымет на любую высоту авторитет самого глупого, бездарного и подлого человека, одарит его орденами и премиями, окружит ореолом славы. Если же надобность в нем минует, то он, в наилучшем случае, будет попросту забыт, а если власти выгодно, то она его с треском, безжалостно выбросит на свалку или же самого заставит объявить себя врагом народа.

Эта эгоистичная и человеконенавистническая власть представлявшая собой пирамиду, построенную по правилу «Чем подлее —

 

- 100 -

тем выше» и возглавляемую самым подлым и кровавым cадистом и убийцей, прекрасно пользуется всеми наихудшими, самыми мрачными человеческими инстинктами. Она их всячески разжигает и поощряет.

«Отец» дает клич: «Ату его!» — и вся пирамида начинает бешеное улюлюкание, подымающее целый вихрь человеческих страстей, бросающих одних людей на других, обезумевших от страха, ненависти, зависти, злорадства, жадности. Ослепленные безумцы сами не знают, что творят. Зато власть знает. И она прекрасно пользуется этим для укрепления своего господства, могущего держаться лишь на взаимной ненависти и борьбе между людьми, которые являются лишь средством для достижения властителями своих гнусных целей.

Так же рассматривает человека и эгоистическая личность, для которой нет ничего святого, лежащего вне ее шкурных интересов. Она что животное. Для нее человек ценен не сам по себе, но ценность его определяется его положением, тем временным и шатким авторитетом, который возникает из этого положения и внушает страх и раболепие перед ним, а главное, может быть, той пользой, какую можно из него извлечь.

Похвалил такую личность начальник, выдал ей премию или даже к награде орденом представил, и она будет у него в ногах валяться, захлебываясь от раболепия, слезами обливать его сапоги. Но достаточно начальнику зашататься, как эта личность первая станет злорадствовать, поливать его грязью, требовать расправы над ним и постарается извлечь опять-таки ту или иную пользу.

Куда же до братства с этими людьми? Да и кто может убедить ползуновых и трусовских, что их отношение к ближнему недостойно? И вот передо мною встал вопрос: стоит ли жалеть этих людей и делать им добро, если они это добро потом высмеют, потопчут все, что есть лучшего в человеческой душе, и, как матерые садисты из НКВД, захлебываются от злорадства по поводу чужих страданий и попросту терзают человека лишь потому, что он слаб и они его не боятся? Невольно вспоминались народные поговорки о том, что сытый голодного не разумеет, что не разумеет человек чужой боли физической и душевной, а иным, вроде этих, чужие страдания доставляют настоящее удовольствие. Люди, способные на жертвенность, на гибель ради других, не являются ли «ненормальными» в сравнении с «нормальными», типа Ползунова и Трусовского, поскольку этих большинство, а тех лишь ничтожное количество?

 

- 101 -

Я начал размышлять над тем, что такое справедливость и добро с точки зрения этих людей. Допустим, я бы встретился на мостике, перекинутом через пропасть, с другим человеком. Мостик был бы таков, что ни разойтись, ни возвратиться нельзя. С моей точки зрения, сбросить человека означало бы зло. Когда же я уступил бы ему дорогу ценою жизни, он потом, нагибаясь над пропастью, где лежал мой изувеченный труп, злорадно бы кричал:

— Эй ты, балда, больно было падать?

Нет сомнения, что Ползунов и Трусовский только так и поступили бы.

Если бы с таким человеком пришлось оказаться где-то в пустыне, обреченным на голодную смерть, нет сомнения, что этот человек руководствовался бы принципом «Добро то, что мне добро»65. Он убил бы меня и съел, так как он руководствуется скотской моралью голой борьбы за существование, к тому же приправленной садизмом. Такое существо, как он, не может даже удовлетворить своих скотских потребностей, если они не происходят на фоне чужих страданий.

Я пытался найти корень, причину своей жалости к людям и потребности делать добро. Я перебрал в памяти множество объектов моего сострадания и доброделания и никакой иной причины не находил, кроме душевной потребности в этом. И я заключил, что раз обладающие такой душевной потребностью являются абсолютным меньшинством и, следовательно, «ненормальностью» среди преступной и самолюбивой человеческой массы, то эта «ненормальная» их потребность могла быть лишь привита искусственно, посредством религии, и является просто вредной для них, как и всякое отклонение от нормы.

Следовательно, выходит, большевики правы, когда говорят, что совесть, стыд, честность, жалость и сострадание являются попросту глупыми и вредными предрассудками? В таком случае, по неписаным законам массы, — каждый человек является потенциальным врагом.

«Ненормальных» же, вроде меня, в расчет брать нечего, ибо их слишком мало. Раз человечество по своей природе жестоко, эгоистично, бездушно и идеи правды и добра противны его природе, то в таком случае, рассуждал я, всякое религиозное учение, как и всякая идея добра, является или же плодом заблуждений «ненормальных» людей, или же средством в руках дельцов для улавлива-

 


65 О нравственном разложении советских управленцев, партийцев сталинского разлива и новой технической интеллигенции — выдвиженцев, попавших в жернова следственно-лагерной машины, пишут и А.И. Солженицын и В.Т. Шаламов. Эта элита нового, социалистического, мира, попав в тюремные стены, с легкостью переходила на правила жизни мира уголовного с его принципом «Умри ты сегодня, а я завтра». См.: Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ... Т. 2. Потому же закону действовали и представители «органов»: Там же. Т. 1. С. 147. Об этом же основополагающем зверином законе блатного «царства» см. у Шаламова в «Очерках преступного мира».

- 102 -

ния в сети фантастических учений о какой-то правде, справедливости и добре «ненормальных» податливых натур, готовых верить фикциям и идти даже на самопожертвование ради них. Такие легковерные люди принимают на веру разные идеи, как ребенок сказку. Они не могут обойтись без служения какому-то кумиру, созданному человеческими руками, будь это Бог или коммунизм. Подавляющее же большинство людей неспособно на такое служение кумирам, хотя внешне и исповедует веру в них, зачастую ловко используя в своих шкурных интересах веру других людей в эти кумиры.

Когда-то я был христианином, и с тех пор у меня осталось чувство сострадательности и любви к людям, которое не угасло даже в самые мрачные годы моего увлечения коммунизмом. В муках я не только не растерял это свое душевное свойство, но, наоборот, оно у меня обогатилось чувством раскаяния в причиненном кому-либо зле. И неужели это «ненормальность»? А ведь с точки зрения большинства людей, очевидно, да.

Мне очень больно было приходить к убеждению, что на свете не существует правды, добра, что не может быть никакой справедливости и что моя душа вечно стремилась лишь к какому-то миражу. В таком случае выходило, что ничего не остается, как только жить для себя, без сочувствия, без сострадания.

А что, если эти люди правы и моя жена как бы в насмешку над моей жертвенностью и в самом деле забыла обо мне и даже «погуливает»? Но тогда остаются лишь дети, ради которых еще стоит жить. В противном случае, если бы не осталось на свете объектов, на которых могла бы распространяться любовь, не было бы смысла жить. Я не научился жить лишь для себя, я вечно болел за кого-то и по ком-то страдал. Но этого быть не может, думал я, чтобы она так поступила. Я слишком хорошо это знаю. Я чувствую всем моим существом, что она со мной, что она не перестает страдать по мне.

Хоть, соответственно моим рассуждениям, и получалось, что всякий человек при известных обстоятельствах может оказаться врагом, но все же есть люди и помимо семьи, которые могут не оказаться врагами. Не один же я на свете, готовый на жертвы ради других. А раз есть такие люди, значит, уже есть смысл жить, в противном случае мир был бы превращен если не в застенок, где все лишь жаждали бы моих страданий и гибели, то в эту камеру, где злорадства и издевательства заняли главное место. А все же, по-видимому,

 

- 103 -

добро и правда должны будут отныне определяться прежде всего моей выгодой, а не интересами подлецов.

Так рассуждал я изо дня в день и все больше и больше приходил к переоценке моих прежних понятий о правде и добре, сохраняя их прежний смысл лишь для семьи и людей, неспособных на подлости. Но жертвенность ради ползуновых и трусовских потеряла для меня всякое обоснование и была бы непростительной глупостью, думал я.

Продолжая анализировать свою натуру, я обнаружил в ней целый ряд «ненормальностей», которые необходимо было исправить. Кроме упомянутых уже сострадательности, жалости и мании доброделания, я обнаружил у себя чрезмерную откровенность и доверчивость к людям, прямоту, отвращение к лести, а также наивные поиски сочувствия к моим страданиям. В результате мои страдания становились предметом злорадства, а мои рассказы, в которых я осуждал какой-либо нехороший поступок, совершенный мною, давали повод для упреков и поношений.

В камеру поместили еще четырех человек, переведенных из других камер, и обстановка для меня улучшилась. В числе этих людей оказался один человек, который хотя и держал язык за зубами из-за предосторожности, но для разговора с ним находилось достаточно тем, которые можно было открыто обсуждать. Одной из главных тем было — что такое человек. Я заслушивался пересказывавшимися им описаниями житий святых, их подвижничества и мученичества, свидетельствовавших о беспримерном героизме и жертвенности этих людей. Тогда у меня появилось страстное желание самому почитать жития святых, но это могло оставаться лишь мечтой.

Хотя со времени пыток прошло два месяца, но вид мой был все еще ужасен. Левая рука оставалась главным свидетельством того, что я был в лапах смерти. Все удивлялись, как я смог выжить, и объясняли это, с одной стороны, особой выносливостью организма, перенесшего в жизни несколько тяжелых болезней и закалившегося, а с другой стороны, необыкновенным напряжением воли, что удержало психическое равновесие. Почему гангрена не поразила левую руку, оставалось совершенно необъяснимым.

По моим наблюдениям, люди, которые попадали в тюрьму очень здоровыми и никогда в жизни не болели, оказывались слишком утлыми для всех испытаний и поражались тяжелыми заболеваниями.

 

- 104 -

Хотя с каждой неделей мой организм поправлялся после перенесенных пыток, но все пережитое мною как в «мясорубке», так и в «леднике» и на предшествовавших допросах, равно как и условия пребывания в ужасной камере оставили свои тяжелые следы и на более поздний период. Я получил общий ревматизм, ишиас, прострелы*, тяжелую сердечную болезнь с синюхой66 и задышками, переболел цингой, нарывами по всему телу, в частности на глазах. Мой правый глаз потерял 80% зрения. Я был полуглухой. Левая рука оставалась слабой и болезненной. Правую из-за повреждения плеча невозможно было заворачивать назад. Все это меня очень мучило, особенно в условиях постоянного холода и сырости, стоявших в камере до мая месяца. Наградив множеством болезней, палачи окончательно «излечили» меня посредством избиений от неврастении, причинявшей мне много страданий.

Следствие тянулось еще 13 месяцев, после того как закончились пытки в подземелье. Эта стадия следствия отличалась более мягким режимом, поскольку волна террора шла на убыль. Вследствие этого ослабло чувство страха и вместе с тем беспредельно выросло чувство тоски по жене, особенно на фоне разочарования в людях.

Жутко было думать, что мне еще придется жить на свете среди этих ужасных людей без нее [без Марии], единственной, могущей еще согреть душу. Я часто думал: «Только бы увидеть ее, прикоснуться к ней и умереть, раз не суждено быть вместе, ибо жизнь совершенно потеряла всякий смысл». Наконец мое дело передали в спецсуд67, и новая вспышка страха вывела меня из тяжелого душевного состояния.

Вслед за получением обвинительного заключения, мне принесли передачу от жены. Коротенькая записочка гласила: «Что бы с тобой ни случилось, я всегда буду при тебе» — и еще несколько пламенных слов, свидетельствовавших о ее преданности и готовности разделить мою участь. Эта великая жертвенность наполнила мое сердце чувством великой радости и надежды. Теперь я воспрянул духом. Для меня блеснул луч солнца. Я и в заточении не был одинок. Душой она была со мной. Тут уж я не мог удержаться от слез. Доброта и всепрощение лились рекой из моего сердца.

Передача была большая. Я от волнения совершенно ничего не мог есть и отдал все скоропортящиеся продукты, а также большую

 


* Так в тексте.


66 Болезненное посинение кожи при определенных сердечных заболеваниях (Толковый словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. Д.Н. Ушакова. М., 1940. Т. IV).

67 Речь, по-видимому, идет о специальной коллегии областного или краевого суда. Специальные коллегии областных, краевых, железнодорожных, водно-транспортных судов после реорганизации спецслужб и органов внутренних дел в один наркомат (постановление ЦИК и СНК СССР от 10 июля 1934 г.) разбирали наиболее опасные государственные «преступления» из состава 58-й статьи УК РСФСР, следствие по которым проводил НКВД.

- 105 -

долю остальных своим невольным сокамерникам, каковыми все продолжали оставаться Ползунов, Трусовский и Скоренко. Остальные были взяты куда-то один за другим. Я с истинным удовольствие наблюдал, как бывшие «богачи», давно не имевшие денег, ели продукты, в частности варенье, к которому я так и не прикоснулся.

Тюремный «телеграф» простучал, что началась война с Польшей68. Вокруг войны пошли рассуждения. Прежде всего было ясно, что, раз началась война, значит, начался и набор новых «врагов народа». В числе таковых можно было предполагать шпионов, дезертиров, самострелов и т. д. Но главный вопрос был — какова наша судьба? Казалось, что наш «набор» должны ускоренно куда-то подевать. Возникала даже мысль: «А вдруг с немцами передерутся из-за дележа Польши и немцы двинут в наступление? Что будет с нами? Если большевики внезапно отступят — мы спасены. Если нет, то раньше, чем отступить, они нас, безусловно, уничтожат»69. Стучу соседям, спрашиваю их мнение. Оказывается, оно точно такое же во всех камерах, между которыми есть возможность перестукиваться.

Будучи перевезен в провинциальную тюрьму, куда меня временно поместили в связи с предстоящим судом, я с отвращением наблюдал, как молодой здоровый комсомолец, тоже политзаключенный, издевался в камере над самым тихим и смиренным, к тому же больным стариком и ни один человек из 18 заключенных не подал даже голоса в защиту, а почти все злорадно гоготали. Это мне еще и еще раз подтверждало правильность моих рассуждений. Уже, казалось бы, где-где, но в тюрьме, где всех постигло одно несчастье, все должны бы быть солидарными и как братья облегчать друг другу участь, не должно бы иметь место презрение к слабому, взаимное издевательство, злорадство. Однако же было как раз наоборот. В условиях совершенной изоляции, полного бесправия и разнообразных страданий от голода, холода, болезней человеческая подлость, как нигде, выплывала наружу.

 


68 1 сентября 1939 г. гитлеровская Германия напала на Польшу, а 17 сентября Красная армия вступила в Восточную Польшу (в соответствии с августовским пактом Риббентропа — Молотова о разделе сфер интересов в Восточной Европе).

69 У жителей Украины с Гражданской войны еще жива была память о постоянных переходах местностей, в которых они пребывали, из рук в руки той или иной из противоборствующих сторон. Соответственно идеологии и практике администрирования воцарявшейся власти менялись и режимы управления территориями, и карательная политика в отношении населения. При уходе, к примеру, из Киева в августе 1919 г. большевики в массовом порядке расстреливали заложников (Мельгунов СП. Красный террор: 1918-1923. М., 1990. С. 127-128).