Первый допрос
В послеобеденное время одного душно-жаркого дня перед нашей дверной решеткой появился незнакомый надзиратель со впалыми щеками на желтом лице и полусонными, усталыми глазами. Звякнул ключами о железный прут дверной решетки и вызвал нас четырех: двух «лёвшинцев» и меня с Флеровым к «следователю на допрос».
И пошли мы внутренним ходом: возле самой большой и самой страшной 1-й камеры, у которой двух стенок, выходящих в ломаный коридор, нет. Вместо них — сплошная решетка на чугунных столбах. За решеткой, как разъяренные звери, мечутся только что привезенные из ВЧК польские военные. Их много — большая камера битком набита. Офицеры и солдаты сидят вместе, держатся подтянуто и послушно. Во главе у них Венява-Длугошовский. Поляки здесь временно. Их везут «на казенный счет в Польшу». Только странно: везут их через Архангельск и из них одного уже расстреляли.
Все это мы узнали позже — вернувшись в камеру после допроса. Тогда же мы прошли мимо поляков, не проронивши ни слова. Было не
до них: ведь в голове тревога до боли, в сердце тоска и грусть — что с нами будет?
Так вот и шли мы четверо, один за другим, поворачивали направо, налево, шли прямо. Дошли до тяжелой железной двери. Заперта. Конвоир протиснулся вперед, загремел замком, дверь подалась. Мы вышли на железный балкон с решеткой и сеткой слева, справа — железная стенка с оконцами. В оконцах головы живых людей. Они что-то говорят, а мы от волнения ничего не можем разобрать.
«Вот они какие — "одиночки"!» — со страхом приходит мысль. Двигаемся по глухо гудящему под нашими шагами полу. Я опять забеспокоился: не дай Бог кто окликнет. «Господи, пронеси!» — и отворачиваю голову к ограде балкона. Там решетка. «Боже мой! Да здесь же только самоубийством кончать!» За оградой — бездна, да такая глубокая, что голова закружилась! Бездна четырехугольная, и со всех сторон у нее один над другим балконы. Показалось мне, что здесь их видимо-невидимо, просто не сосчитать, сколько балконов, сколько оконцев на балконах.
Мы идем по бесконечному балкону. Конвоир сзади покрикивает — я ничего не слышу. Конечно, шагаю, но неуверенно, гляжу перед собой, но ничего, кроме бездонной пропасти слева, не вижу. Притягивает она к себе, как речной водоворот у крутого берега. Словом, не знаю почему, но у меня при воспоминании таганских «одиночек» до сего времени жуть появляется.
Но вот уже за нами одиночный корпус. Мы опять в коридорчике — не узком, не широком, разойтись можно. Прошли его, свернули, опять железная дверь. Конвоир снова щелкнул замком. Вошли, в простенке остановились. Дверь за нами захлопнулась.
— Ждите!
Надзиратель исчез. Когда вернулся, вызвал Флерова и указал ему на дальнюю дверь.
— Коротнев, давай туда!
Несколько побледневший, но гордый и величавый, ротмистр Коротнев неторопливо (ему хорошо «тон держать»: его отец Ленина лечит) скрылся за ближайшей дверью.
— Вы, — конвоир обратился ко мне, — как Флеров выйдет — замест него. А вы (это к Домбровскому) — замест Коротнева.
Конвоир вышел, и было слышно, как щелкнул замок.
Мы в ожидании прижались к стене. Говорить не о чем. Слушаем во все уши, что творится у следователей. Здесь, поблизости, у Коротнева, какой-то громкий разговор идет. Не то спор, не то брань, а может быть, самый нормальный допрос производится. Слов не разобрать, а разговор — иногда в два голоса — нарастает. Затем шумно обрывается. И тишина... А там опять разговор спокойный, ровный пошел, поплыл, покатился, как ручеек по полю.
До двери, за которой скрылся Флеров, далеко, а потому ничего и не слышно. Неожиданно выскочил от следователя Коротнев. Он кра-
сен, возбужден, у него трясутся руки, дергается лицо, и глаза мечут молнии.
— Как он смеет! Как он смеет! — прерывающимся голосом спрашивает он неизвестно у кого. — Нет, так оскорблять нельзя! Я ему покажу! — закусывает он губы и сжимает кулаки.
— Домбровский! — В дверях появляется следователь, усатый, носатый и тоже злой. — Ты, ты! Чего стоишь? Иди, когда зовут!
Появляется Флеров — бледный, безжизненный — и кивает мне:
— Вас зовет.
Я смело вошел в кабинет.
За столом сумрачный, ничем не примечательный человек. В потертом пиджаке и очках в самой простой оправе. Смотрит на меня и как будто оценивает. Я подошел к столу. Он грустно улыбнулся и спросил:
— Что так глядите? Не бойтесь, садитесь. Говорите по правде, и все хорошо пойдет. Вы офицер?
—Нет.
— А почему в офицерском френче? (Ох уж этот френч! Он всем глаза мозолит.)
— Перехватил по дешевке, когда отступали. Он дружески улыбнулся и вынул из портфеля чистый лист бумаги. Легче стало.
— Ну, рассказывайте!
Я пожал плечами: нечего!
— Тогда от начала пойдем.
И начались трафаретные вопросы: кто да что.
Я охотно и правдиво выкладывал свое жизнеописание. Следователь все аккуратно записывал. Случалось, что он снимал и протирал очки, на меня он внимательно тогда смотрел исподлобья. Я тоже не сводил с него глаз.
Наконец следователь положил ручку, поправил бумагу, подумал и медленно произнес:
— Вот попригляделся я к вам. И понять не могу, как вы — похоже, взаправду пролетарского происхождения — в белогвардейцы влезли. Зачем это вам потребовалось?
— В белогвардейцы я не влезал. По своему беженству искал, какой заработок попадет. Подвернулась работка в лечебнице, я ее и подхватил.
— Ну и что вы там делали?
— За столиком не сидел — с метлой да со шваброй гулял.
— А при каких деньгах вы были, когда приехали в Москву? Я назвал маленькую сумму.
— Сколько времени были без работы?
— Да с недельку Москву оглядывал, пока доктор Аксанин не решил меня взять.
— Как же вы прожили на ваши гроши столько дён?
Тут и припомнилась мне пшенная каша, что мы в тяжелые дни едали с полковником Перхуровым в харчевне на Смоленском рынке.
Теперь я охотно сообщил следователю, что ел раз в день. И все питание у меня было пшенная каша за столько-то копеек. (Я, конечно, назвал ему правдивую сумму.)
— Так дешево ты, братец, никакой каши у нас не достанешь! — криво усмехнулся он и потянулся за ручкой.
— А вот сходите на Смоленский рынок и проверьте. Увидите, что я правду говорю.
— И пойду! И проверю! — твердо сказал следователь. И подробно расспросил, как эту харчевню найти и в какое время там дают кашу.
Все записал и меня отпустил.
Вернулся я в камеру без уныния, но и без бодрости. Сразу окунулся в шум и галдеж. За то время, что я был у следователя, двое других (еще один подошел) успели допросить почти всех «лёвшинцев». Одни возмущались «носатым» следователем, другие хвалили какого-то «молодчагу» Вебера. Конечно, я далеко не все запомнил, что рассказывали тогда вернувшиеся с допроса офицеры. Но крепко засело у меня возмущение инвалида поручика Никитина «вашим хваленым Вебером».
— Он мерзавец! — всем и каждому говорил Никитин про Вебера. — Совал и совал мне чужой блокнот и со сладенькой улыбочкой требовал объяснений по каким-то записям. Я ему спокойно говорю, что это не мой блокнот. На обложке моего, у корешка, были петушки. Здесь петушков нет. Не мой блокнот! Я его и смотреть не хочу. А он все время бубнит: «Раз этот блокнот приложен к вашему «делу» — значит, он ваш!» А я сознательно не хочу давать показаний по нему! Так мы и расстались ни с чем. Мерзавец ваш Вебер! Совсем без души! Поди ж, и вам всякого написал!