- 285 -

На новом месте

 К 11 сентября 1918 года все заключенные, числившиеся за ВЧК и МЧК, были переведены из Таганки в Бутырскую тюрьму. Начальником этой тюрьмы был прославленный чекист Мессинг.

В Бутырку мне пришлось ехать в «воронке» вместе с бывшим грозою Московского, а потом Казанского военного округа генералом Сан-

 

- 286 -

децким. Тюрьма и обстоятельства сильно изменили его. В осунувшемся и сильно сгорбленном седом старичке вряд ли кто-либо узнал бы прежнего властного генерала. В нашей группе люди разные были: старые, молодые, рабочие, студенты, военные — постарше и помоложе. Но все с жалостью относились к едва державшемуся на ногах старику генералу. Все, должно быть, знали, что жить ему осталось недолго. В декабре 1918 года большевики расстреляли Сандецкого.

По прибытии в Бутырскую тюрьму нас, не сортируя, временно сажали, куда придется: тюрьма была переполнена. Поэтому «каэры», «спекулянты», «урки» и «преступления по должности» (такие были тогда тюремные категории) сидели все вместе.

Из нашей партии группа в 12 человек попала в камеру № 66 в 18-м коридоре (в нижнем этаже). Там уже было 13 человек. Мы заняли свободные койки. На таблице, что висела в коридоре у высокой камерной двери и извещала, что в камере 25 мест, после нашего вселения было отмечено: «Занято 25, свободных 0».

Камера была темная, сырая и холодная. Темная потому, что перед окнами был окруженный стеной дворик, по круговой бетонной дорожке которого тюремные сидельцы могли гулять парами ежедневно 15 минут.

Посредине дворика стоял надзиратель и, как дрессировщик в цирке, покрикивал, да иногда еще и с матом. Мат случался тогда, когда кто-нибудь нарушал тюремные правила о прогулке. Насколько сохранила мне память, мы обязательно должны были ходить по бетонной дорожке парами, руки держать за спиной, головой не крутить, разговоров не вести и остановок не делать, между парами интервал в пять шагов.

Дворик был огражден высокой каменной стеной, закрывавшей окна второго этажа. Солнце никогда не заглядывало в первоэтажные камеры. В них было всегда темно, этому способствовали и засиженные мухами, густо запыленные лампочки, тускло мерцавшие под потолком в мутном облаке табачного дыма. Плохо узнавались даже лица сокамерников в этой серой, безнадежной мгле. Ни газет, ни книг у нас не было. Да и где ж здесь было читать!

В камере собрались разношерстные заключенные. Были здесь два ломовых извозчика. Они перевозили в ящиках какой-то товар. «Что за товар?» — «А Бог его знает, наше дело доставка!» Чекисты захватили их в пути и вместе с подводами доставили на Лубянку. Сидел старик крестьянин за скрывшегося сына-эсера. Сидел пожилой монах: возле Иверской раздавал листки с «Похвалой Божьей Матери». Было несколько шустрых карманников, схваченных на Театральной площади, которые при приближении трамвая делали заваруху на остановке. Попали к нам и проворовавшиеся коммунисты. Они держались особняком (их было трое) и на нас, каэров, смотрели пренебрежительно. Один из них был моим соседом по койке. Как-то вечером, сладко потягиваясь, он шепотком рассказал мне, что работал в ВЧК (по назна-

 

- 287 -

чению партии) и в мае месяце стрелял по офицерам в Петровском парке: «Эти враги народа с гордостью подыхали!»

Помню хорошо: милого предвоенного времени вынимать из ящичка памяти мне тогда не хотелось. Думал я все больше о Таганке, и уже казалось, что было там хорошо и до тоски тошно здесь. Ведь недаром же Бутырка с клеймом МЧК — не жди хорошего. А там, в Больших Каменщиках, осталась старорежимная Таганка. Она баловала в камерах солнечным светом, чистым воздухом и относительной свободой.

Не то в тюрьме Бутырской. Тесные камеры — темные, грязные — и полное отсутствие свободы: ни прилечь тебе днем, ни размять ноги, сиди на своей тумбочке и не шевелись. А если собралось вдруг несколько человек вместе, сейчас же недобрый голос из кормушки: «Эй, там! Чего собрались? Немедля расходись!»

Не знаю, до чего бы я в своих мыслях дошел, если бы, неизвестно почему, не был переведен в 6-й коридор, в камеру № 54. Здесь публика была тоже смешанная, но было все же несколько человек старых знакомых — сидельцев 5-й таганской камеры. Пусть они были там «последнего набора» и к делу Союза Защиты Родины и Свободы никакого отношения не имели, но лица у них все же были знакомые и теплые.

Кормили нас здесь не лучше, чем в Таганке. Утром 100 грамм хлеба и кипяток. В обед вонючий брандахлыст из воды, чуть заправленный картофельными отбросами и вываренными селедочными головками. Вечером — тот же «суп», только пожиже — ни картофельных об-лупин, ни селедочных головок не ищи — нет их! В супе остался только «аромат» половой тряпки. Кто имел передачи, жил богато: свою порцию брандахлыста не брал — пускай бедные балуются. И мы накачивались грязной водой, слава Богу, что горячей! А силы у нас стали уходить, тело пухнуть, ноги начинало разносить так, что обувь с трудом вбивалась. Что же дальше будет? Кругом говорят, что нужно двигаться... Да где там двинешься, когда ноги ватные — не держат! А от «супа» тошнит, в голове мутится! Закрытыми и открытыми глазами, наяву и во сне, только и видишь: хлеб, хлеб и хлеб! Хлеб простой, черный, лежалый, черствый, хлеб заварной, хлеб, печенный на кленовых листьях, круглый, овальный и в формах, гробообразный.

В камере нашей было два морских офицера. Оба в летах пожилых. Одного — высокого, сухого, с английским каменным лицом и барским взглядом — фамилия, кажется, была Кристофович; другой — маленький, живой, инженер-механик. Он всем помогал, как мог, а у самого за месяц одна жиденькая передачка была! Со всеми делился ею, кто к нему подходил. Всем как будто легче становилось. Кристофович, получивши первую передачу (не особенно обильную), во всеуслышание объявил:

— Граждане, на всех неимущих мало моей передачи. Так я беру на себя заботу о моряке-однокашнике! — И стал всем, что получал, делиться со своим другом. А там и нам перепадало кое-что. Ну да это все равно, что ничего.

 

- 288 -

...А хлебы разные стоят кругом перед глазами, все равно как на пасхальном столе обильные яства одно из-за другого выглядывают, наседают, мучат, гонят слюну, до головокружения доводят... Да что ж это за наваждение! Здесь недолго и с ума сойти. А хлебушки пухленькие, выпеченные смеются, кокетничают: близко, да не достать!

Хорошее было время, радостное, когда мы с отцом в лес по грибы ходили! Присядем передохнуть на пеньке у опушки. Отец курит, я топчусь — скорей бы в глубь леса! Да где там! Глядишь, лесник подошел, ну, пошли разговоры... Я отца с лесником бросаю и поскорей иду на «свои места», чтоб меня кто не предупредил. Да никто не предупреждал: слишком рано, солнце только-только вставало. И набирал я свеженьких белых грибочков корзинку, возвращался к отцу. Тут все жаркая беседа шла. Вспоминались старые — крепостные времена, когда баре мужиков, как скот, продавали или на псов меняли!

А сейчас не то же?! Вот сидим мы здесь, в бутырском крепостном загоне, и ждем, когда кого заберут на бойню. И обязательно придет время: вызовут. Но могут же и выкинуть за ворота — погуляй еще!

Тюремная наша жизнь шла серо и бесцветно: голодно и надежд никаких. Про нас, причастных к делу Союза Защиты Родины и Свободы, в Чрезвычайке забыли. Нас не звали «с вещами» в «комнату душ». Не таскали нас и на допросы. На Лубянку теперь шли умирать другие люди. Уходящие о своих делах не говорили: выходили из камеры и исчезали. Только один раз, когда мы шли на оправку, молодой человек, привезенный из провинции, худой, измученный голодом, доведенный до восковой желтизны, с бледными губами и безумными горящими глазами, вдруг остановился посреди коридора, поднял руку и гаркнул во весь голос, охриплый и усталый:

— А пошли вы в болото с вашим советским раем! Говорю открыто: «Бей жидов — спасай Россию!»

К вечеру его забрали в «комнату душ», и он не вернулся. Я так ослабел, что едва двигался. Один раз утром не встал, не поднял кровати — пускай делают что хотят! Пришел надзиратель, пнул ногой:

— Вставай!

— Не могу!

— А ты через не могу!

Я встал. Койку поднял сосед. Кто-то сунул мне кусок хлеба. Я проглотил и немножко ожил.

Опять появился надзиратель и велел идти с ним. Не знаю, откуда сила взялась, — иду молодцевато. Вышли к Пугачевской башне. Перво-наперво в котелке густой похлебки дали. Поел — и коли дрова! И колол. Домой, то есть в камеру, пришел я сытый и бодрый. Ходил я к Пугачевской башне на работу несколько дней. Был сыт и «весел». Но пришел туда иной надзиратель: в кожаной куртке, со звездой красной на фуражке. Узнал, что я из каэров. Записал что-то и ушел.

Больше колоть дрова меня не брали. Сидел в камере и голодал.