- 293 -

ГЛАВА VIII

 

В детстве я сосредоточенно и весело перепрыгивала на одной ноге из одного очерченного мелом на панели квадрата в другой. Ныне, сопровождаемая вооруженным конвоиром, переходила из одного в другой понастроенные на краях государства квадраты с проволочным заграждением.

Первый случай был игрой «в классы». Этот — Судьбой.

С неразговорчивым охранником предстояло отшагать километров шесть.

Не принимая солнечных лучей в свою кромешную мглу, таежный лес подставлял им только опушку. Зато поля и луговины выпивали не только тепло, но, казалось, и цвет солнца — таким оно было неярким. Щебетали птицы. Я торопилась вобрать в себя последние глотки воли.

Меня поселили в тот же медицинский барак, в котором я прожила несколько дней в первый приезд сюда. Почти то же место. Люди уже другие. Много новых.

Женщин, имеющих здесь детей, называли «мамками». В наименовании этом было намешано много: признание за ними некоторых прав, доля снисходительности, жалости и столько же презрения.

Как и все лагерное, разными были и «мамки»: молоденькие и пожилые, из блатных и интеллигентные, с мужьями — отцами своих детей и без оных. Отец, понятно, был желателен всегда, но «светом в окне» становился ребенок, дитя.

Решимость иметь ребенка в лагере была одиночным восстанием женщин, противостоянием общественной силе, наловчившейся душить и отнимать и это — одно из неотъемлемых прав жизни. Кто выигрывал, а кто был бит в схватке жизнестойких сил с социальной жестокостью — выяснялось позже. Условия поединков были преступно неравны.

Каждая жизнь была особой, и настолько, что даже барак не мог здесь превратить людей в однородную массу, как на «Светике». Одна судьба, седьмая, сороковая...

Рядом топчан молоденькой медсестры Олечки Удрес, родившей хилую девочку. Отец ребенка — пожилой врач этой же колонны — нежно пекся об обеих. Но Олечка часто плакала: «У малютки глаза взрослого человека. Она, мне кажется, прощается со мной...» Девочка вскоре умерла.

 

- 294 -

По бараку расхаживала красивая юная Тоня. Нарядчик с толстыми мокрыми губами сделал ее матерью. Она существовала возле него без всхлипов и жалоб, но во взгляде был напряженный вопрос: «И это все? А за что?»

К моей землячке-ленинградке, славной и образованной женщине, иногда приезжал с другой колонны ее заключенный-муж. Девочка у Р. родилась неполноценной, но оба без памяти ее любили. Для этих людей никого, казалось, и ничего больше, кроме этого дитяти, не существовало на свете.

Едва я перебралась в Межог, как Филипп не просто удвоил, а удесятерил внимание ко мне. Часто писал. Приветы передавал с каждым, кто сюда направлялся. В посылках содержались разного рода кусочки ткани, мыло, мелочи, вплоть до ниток и зубного порошка. Его любовь берегла. От одного, другого я то и дело здесь слышала: «Как он вас любит! Какая вы счастливая!» На душе у меня был покой.

Меня зачислили в сельхозбригаду. Рано утром, с подъемом, я снова выходила к вахте. И в поле, и на парниках работать приходилось в наклон. Уставала. Возвращаясь в зону, отмывала руки, ужинала и более всего хотела лечь. Но старшие женщины вразумляли:

— Нет, милочка, нельзя! Иди гуляй. Ходи взад и вперед по зоне.

Слушалась. Кружила вокруг барака. Превратившись в слух, внимала рекомендациям, как готовить себя к материнству.

«Кто родится у меня? Девочка? Мальчик? Вопросы были обращены к дароносной природе. Приближалось нечто грандиозное и прекрасное.

 

После встречи с Александром Осиповичем я вообразила, что мир избыточно богат такими же, как он, людьми: щедрыми, мудрыми, общительными, что раньше я просто этого не понимала.

С этим я разыскала М-го, которому Александр Осипович написал письмо.

М-кий сидел за бараком против болезненной, с восковым лицом женщины. На кистях рук у его собеседницы были натянуты рваные шерстяные митенки... ноги закутаны в дырявый шерстяной платок. Погруженные друг в друга, они о чем-то тихо разговаривали.

М-кий, пожилой, лысый человек традиционно профессорского вида (и на самом деле профессор-математик), взял письмо, вежливо улыбнулся, поблагодарил. И — все.

Я была горько разочарована. Письмо должно было стать нитью Ариадны, и вот — обрыв. После двух-трех столь же скупых и невыразительных встреч с М-ким я написала о нем Александру Осиповичу, попытавшись отыскать деликатные определения человеку, для которого «безразлично все, кроме его личной жизни». В ответ получила хлесткую отповедь.

Александр Осипович давным-давно обращался ко мне на «ты». Здесь, в его полотенце-письме, появилось перепугавшее до смерти

 

- 295 -

«вы». Я поняла, что задела нечто душевно глубокое по отношению к этому человеку, а себя обнаружила как недалекую и глупую эгоистку.

Само письмо стало «настольным».

«...Мне было неуютно читать о М.. Я знал его как человека большого по интенсивности и ясности душевной жизни, редкой открытости и еще более редкого благородства. С этим человеком я провел несколько отвратительных «предсмертных» месяцев в условиях мерзких и подлых, и ни разу в нем не было ничего небезупречного. А вы знаете, как узнается человек в подобных условиях.

Что с ним произошло, я не знаю, но чувствую по вашему короткому и четкому замечанию, что он помельчал. Это грустно.

Вот вы говорите об одержимости «личной жизнью», при которой не остается времени ни для чего другого. Кто-то сказал, что не бывает талантливых или неталантливых тем, а только талантливые или неталантливые писатели. Так и тут.

Понятие «личной жизни» настолько широко, что расплывается: сюда входит и комплекс романтический, и семейный, и даже творческий.

Это огромно по возможному содержанию и как материал для психологического и духовного восприятия... обыватель делает тут много всякой дряни, а Гете создает своего Вертера. Значит, все дело в одаренности носителя, в том, как воспринимает, живет и реагирует тот или иной человек. Разница между художником и обыкновенным смертным не в том, что у одного есть так называемая творческая продуктивность, а другой просто живет. Разница в видении мира, в умении через свое «я», через волнение своей личности обнаружить чудеса, чувствовать и понимать тайны в обыкновенном, навязывать окружающим свою мудрость и зоркость; в способности вскрывать подтекст объективного данного. Творческое воплощение, фиксация, оформление своих чувств и переживаний — это конкретная сторона, не всегда обязательная. Ведь можем же мы себе представить Бетховена, не умеющего писать музыки. Гениальность его была бы нам незнакома, но сам по себе как личность великой потенциальной энергии он был бы тем же самым Бетховеном, только без способности разрядки и потому гораздо более несчастным.

Если бы Гете в свое время не смог написать «Вертера», он погиб бы под грузом своей муки, но личность его, переживавшая и знавшая все, что породило это изумительное произведение, была бы не менее сложной, богатой, одаренной, оказавшись без разрядки.

Когда человек не умеет быть творцом, не владеет конкретным мастерством, но живет всей полнотой творческой жизни, он как личность ничем не отличается от активного творца.

Мы встречаем людей, поражающих нас своими душевными, моральными, интеллектуальными способностями, но не снабженных даром их осуществить. В таких случаях человек сам, со своим обаянием, ему свойственным стилем, может стать некой художественной формой. Это можно было бы назвать «творчеством личности». И такое чаще всего и убедительнее всего проявляется в «личной

 

- 296 -

жизни». Любовь между двумя человеческими существами — прекрасна. Она включает в себя и мораль, и искусство, когда эти любящие являются друг для друга воплощением жадного, ищущего, творческого начала. Такая любовь поднимает людей, поднимает все, к чему они прикасаются, и тогда даже быт перестает быть формой существования и заскорузлой повседневностью, а становится источником творческой радости.

Но, увы, такое в нашей окружающей жизни не меньшая редкость, чем большое произведение искусства.

Тамарочка, моя родная, эта тема неиссякаемая, как само творчество, а я вовсе не собираюсь писать диссертацию, придравшись к нескольким вашим строчкам о М. Но я знаю, что все, что я пишу верхушечно и галопом, для вас изнутри важно. Это круг ваших чувств и размышлений и великой вашей неудовлетворенности. Я очень люблю вас такой, какой знаю, а знаю я вас лучше, чем вы сами себя знаете (пока)..»

Письма пронзали. Открывали «подтекст» существования! Строили душу! И звездная твердь представлялась прочнее земной.

Сумасшедшее чувство волнения от писем Александра Осиповича выталкивало из барака. Тесными оказывались и его стены, и зона.

В спрессованности строк воздуха было больше, чем в кубатуре всего, что знала до этого. «Творческая суть человека! Все в ней! Она приложима и к личной жизни, и к быту, и просто к восприятию. Спасение! — твердила я про себя. — Это карта из замка Ив! Клад зарыт именно тут!..»

Жег стыд за суждение о М-ком. Я теперь иначе видела двоих отъединенных от мира людей, шепотом разговаривавших друг с другом. Начинала понимать, что метр земли, на которую М-кий прилаживает сидение для смертельно больной женщины, не только их судьба, но и достоинство личности, зримая глубина сотворенной ими самими жизни, о чем миру, с их точки зрения, незачем знать.

 

Мое дитя колотило ножками. Я задыхалась. После рабочего дня заставляла себя ходить сама. Врачам я не нравилась.

Через начальника санчасти Филипп пытался отхлопотать для меня более легкую работу. Но я знала: надо «как все!». Каким-то образом в этой формуле мерзкое уживалось со справедливым.

Неожиданно меня вызвали во второй отдел. Меня разыскивала по лагерям Вера Николаевна Саранцева, друг по внутренней тюрьме НКВД во Фрунзе и Джангиджирскому лагерю. Не родственники, нет! Друг по тюремной камере... Есть величие дружбы, начавшейся в тюрьме.

Началась наша с Верой Николаевной переписка, продлившаяся затем тридцать лет. Веру Николаевну все-таки освободили. В общей сложности она просидела чуть больше года. Конечно же, ее не имели права тогда этапировать в Нижний Тагил. Решение о ее освобождении шло за ней следом. Плутало. Задерживалось. А ее мытарили по пересылкам. Воля допустила ее до себя не сразу.

 

- 297 -

При освобождении объявили, что даже оправданной ей нельзя жить во Фрунзе. Местожительством определили Казалинск. Там не брали на работу. Она подробно описывала, как жила впроголодь, перебиваясь случайными заработками и питаясь арбузными корками.

Мария Сильвестровна оставалась в лагерях. Первое, что сделала Вера Николаевна, когда отец все-таки отхлопотал разрешение прописать дочь у себя: подала заявление на заочное отделение филфака МГУ, решила изучать испанский и итальянский языки. Позорная социальная участь профессии юриста в те годы подтолкнула к тому, чтобы перечеркнуть ее раз и навсегда.

Во Фрунзе Вера Николаевна навестила Барбару Ионовну. Рас-i сказала ей о нашем знакомстве и встрече в Джангиджирском лагере. Не знаю, о чем она еще поведала ей, но Барбара Ионовна стала часто писать мне, и письма ее раз от раза становились все теплее и задушевнее. Она просила простить ее за несправедливость и черствость. Писала, что я очень хорошая, что гораздо ближе и роднее, чем собственный сын: «..ярости, прости меня за все, Тамара. Я так виновата перед тобой. Прошу, когда освободишься, приезжай ко мне, будем жить вместе...»

С каким холодом, еще не став для меня прошлым, эта семья перечеркнула меня в свое время! Возвращение ее сейчас в таком истерзанном виде переносилось болезненно, но человеческим связям дано выучивать и продолжать нас.

С этапом в Межог привели Ольгу Викторовну Третьякову. Мы обе обрадовались встрече.

Одно событие мы пережили здесь вместе. После работы я сидела на своей койке. Вбежав в барак, она с порога сорвавшимся голосом выкрикнула:

— Тамарочка, Володи (так она называла Яхонтова) больше нет!

Я испугалась. Женщины набросились на Ольгу Викторовну:

— Разве так можно? Она схватилась руками за лицо. У ребенка теперь будет родимое пятно!

— Он покончил с собой, — плакала Ольга Викторовна. — Читайте: «...Выбросился с седьмого этажа в пролет лестницы. Оставил записку: «Лечу в стратосферу!».

Весть и текст записки оглушили. Что за представление было у него о поступке, который он вознамерился совершить? «Лечу в стратосферу!» Какой вывих и слом сознания у человека-сруба! Расшибить себя самого, такого крупного, с густыми пшеничными волосами и голосом, тяготеющим к «музыке сфер»!

Питерский туман, прогулка возле Медного всадника, круглый стол в квартире Анисовых во Фрунзе и сковорода с тушеным «военным» луком, походы на рынок за тыквой. Его исповедь и та сакраментальная просьба: «Посмотрите, кто за мной... идет».

Человек говорит: «Мне больно. Страшно! Я страдаю!» — а как провидеть степень чужого страдания? В то время как все дело именно в ней, в этой степени боли.

Ради освобождения от какой своей муки пресек свою жизнь Владимир Николаевич?

 

- 298 -

Какое личное поражение захотел превратить в смерть с таким пиршеством: «В стратосферу! Лечу!»

 

Наступил декабрь. Лишь за две недели до родов меня освободили от работы.

В трубе без устали завывал ветер. Мело. Просыпаясь, я смотрела через окно на ряды бараков, занесенные снегом, сугробы и небо. Тщательно причесывалась. Надевала бумазейное платье, присланное Филиппом. Садилась с иголкой за шитье раскроенных распашонок. Я дорожила одобрением женщин в бараке: «Молодец. Красиво ходишь».

Днем барак пустел. Все уходили на работу. Оставались спящие после ночного дежурства медсестры и дневальная, которой я помогала растапливать печь, чтобы барак поскорее нагрелся.

Мысли и чувства были до крайности обострены. Я думала не про лагерь, а про жизнь и смерть. С некоторых пор стало казаться, что я при родах умру. Была будто не «в фокусе» жизненных сил. А как переместиться, чтобы попасть в надлежающую точку, не знала. Зацепкой была мысль о Филиппе: «Он не допустит, не даст мне умереть».

Делилась я, однако, своими ощущениями не с ним, а с Александром Осиповичем. Филипп написал бы мне: «Это издержки нормального, обычного состояния в твоем положении». Александр же Осипович понимал даже то, что было едва уловимо. Описывая аналогичную ситуацию с женой его брата, он успокаивал меня. И позже еще возвращался к этому:

«..Помнишь, как перед родами в Межоге ты была уверена, что будет плохо? И я тогда мучился страшно, потому что ничего в себе не мог найти такого, что могло бы сбить страх и у тебя, и у меня. Тогда я рассказывал тебе о жене брата, которая была чем-то вроде медиума в быту. Она всех поражала умением предвидеть. Даже такие мелочи, как срок прибытия или содержание какого-то письма. И все, конечно, не могли не мучиться только потому, что это — она с ее непостижимым даром. А потом все обошлось. И это было удивительно и неожиданно. Я тебе об этом писал. Так вот, тут я тогда покривил душой. Тут обманул. Обошлось-то, обошлось, но она почти не выдержала. Несколько самых знаменитых врачей еле спасли ее, и 5—6 дней было страшно и безнадежно».

Неожиданно перед родами у меня на колонне появилась привязанность. Я подружилась с приехавшей в Межог рожать Серафимой Иосифовной Рудовой. Она была старше меня, но восприятие жизни и мира было у нее редкостно молодым и радостным. Ребенка она ждала, находясь в столь трепетном и экстатическом состоянии, что вся лучилась.

Человека, с которым она встретилась в лагере (на воле — талантливым физиком — М. Корецом), Симочка преданно любила. Должна сказать, что за всю жизнь не знала лучшей семьи (из тех, что произошли отсюда), чем эта.

 

- 299 -

Думаю, радость, с которой Серафима Иосифовна ожидала рождение ребенка, осталась среди людей навсегда. Ею напитана их необыкновенная дочь — Наташа. Яркий, талантливый человек, она сама затем, став прекрасной матерью и женой, препоручила эту радость своему потомству и, следовательно, жизни.

Симочка должна была родить ребенка позже, чем я. А слабенькая Наташа появилась на свет раньше. Сима буквально дышала на ребенка, отогревая девочку любовью.

Я же все еще «ходила».

С неизбывной иронией Александр Осипович не преминул по этому поводу высказаться:

И неестественно и странно.

Родишь ли ты в конце концов?

И одного ли великана,

Иль только пару близнецов?

 

А вдруг, и это может статься,

Носить ты будешь целый год?

И не желаешь опростаться

Во избежание хлопот?

Седьмого декабря женщины в бараке назвали мои прохаживания вокруг печки беспокойными, напутствовали меня: «С Богом!» — и проводили в лазарет. Там подтвердили ранее сказанное: «Не нравитесь! По всему видно, сказалась работа в наклон».

Чувствовала я себя скверно. На третий или четвертый день состояние ухудшилось. Я видела: врачи растеряны, спорят. Сцепив зубы, я терпела, мучилась. Кто-то наклонился ко мне:

— Филипп Яковлевич волнуется. Звонит по селектору каждый час.

Расслышала и другие слова:

— Кесарево сечение...

Потеряв представление о времени, о достоверности происходящего, куда-то отплывала. Мука и боль выцарапывали оттуда. Не оставляло постороннее удивление: «Почему же мне ничем не помогают? Чего они ждут? Ведь я умираю».

Суматоха. И снова заминка. Хотели, видно, сохранить и меня, и ребенка. Боялись ударить лицом в грязь перед вольным коллегой. Престиж был важнее, чем я.

Потом раздался низкий возмущенный голос зашедшей сюда начальницы сангородка Малиновской:

— Вы что, с ума сошли? Не видите, что мы ее теряем! Немедленно кладите се на стол. Кесарево!

И почти тут же чей-то облегченный возглас:

— Приехал! Приехал! Скорее, Филипп Яковлевич, скорее!

Едва ли доверяя действительности, я увидела над собой сосредоточенное лицо Филиппа, услышала его энергичный приказ персоналу:

— Шприц с питуитрином! Мелкими порциями хинин. Еще шприц.

 

- 300 -

— Сейчас! Сейчас все будет хорошо! Ты меня слышишь? Постарайся делать все, что я буду говорить. Понимаешь? Слышишь? — спрашивал он меня.

Я его очень ждала. Он приехал. Я — дотянула. Но какая беспредельность в боли!

Теперь командовал он один, приподнимал мне голову, давал что-то пить. Опять уколы. Снова его шепот:

«Сейчас все будет хорошо».

«Я родила сына.»

«У меня сын. Я жива. Филипп рядом». Филипп держит его на руках.

Его торопили: «Пора, Филипп Яковлевич. Может кто-то нагрянуть. Спасибо. Все. Уходите...»

Скатываясь с кручи, проваливаясь в черноту, выныривая оттуда, еще увидела: Филипп стоит в углу операционной, плачет. И если бы я имела силы выговорить словами глубокое чувство, охватившее меня, это был бы крик-мольба: «Не смей уходить от меня сейчас! Ни за что не смей! Будь рядом! Хотя бы однажды побудь сколько нужно, только так люди становятся близкими». Но оставаться ему, вольному человеку, возле заключенной, в чужой зоне было нельзя.

Меня поместили в крошечную каморку, стены которой были покрашены в розовый цвет. Я осталась одна. Все отступило.

В ту же ночь мне приснился похожий на явь сон: здесь же, в Межоге, при данных именно обстоятельствах открылась дверь этой каморки, и, пошатываясь, вошел Эрик. Очень несчастный. И только одна я знала, как ему тяжело. Он опустился перед постелью на колени, уткнулся лицом в нее. Горевал так сильно, что я не могла этого вынести. Внутри все разрывалось: «Я перед тобой виновата, Эрик. Хороший ты или плохой — это твое дело, но все равно почему-то виновата. Может, не совсем перед тобой, перед собой больше? Не знаю. Не плачь Бога ради. Отпусти меня. У меня отныне совсем другая жизнь». Проснувшись, долго не могла справиться со смятением. Так я в ту ночь простилась с Эриком насовсем.

Наступал удивительный день, удивительная, как я считала, жизнь. Я ждала, когда мне принесут сына.

Филипп из-за зоны писал: «Счастлив! Благодарю! На всю жизнь — твой, ваш. Назови сына Юрием. Да хранит вас обоих моя любовь!»

Платон Романович умолял назвать будущего крестника Сережей. Значит — Юрий.

Сына записали на мою фамилию. Отчество — Филиппович. В графе «отец» — прочерк.

Поскольку роды были тяжелыми, в лазарете меня продержали дольше обычного. Несколько дней иллюзии нормальной жизни вместе с теплым клубочком энергии, инстинктов, у которого жадность и требовательность сменялись таинственным сном. Сын! Мой! Мой!

В душе раскинуто. Ново. Я не напрасно живу на свете. Я — молодец. Я — счастлива.

 

- 301 -

Во главе с начальницей сангородка Александрой Петровной Малиновской врачи делами обход. Открылась дверь моей каморки.

— Ну, как тут мужественная Тамара?

Оказывается, терпеливость называют мужеством?

Иногда кто-то проникающе посмотрит в глаза, и понимаешь: видит в тебе то, о чем сама не догадываешься, но за это очень хочется схватиться. Миг — и перекинут мост. Так посмотрела на меня главврач сангородка Межог Александра Петровна.

— Заберу к себе. Мне такие нужны. Будете работать в ОП.

Таким образом, я была определена на работу, находясь еще в лазарете.

Настал день выписки. Моего сына унесли в детприемник. Теперь каждые три часа я бегала его кормить в один из ясельных бараков.

Режим жесткий. В шесть утра — первое кормление. Работа. Каждые три часа оттуда — сюда. Последний раз в двенадцать ночи. Затем короткий сон. Потом все снова. И, как сквозь туман, вечное беспокойство: «Сухой ли? Не плачет ли? Сыт?».

Детей в протянутые материнские руки выдавали через окошечко со ставнями. В просторной комнате на низкую скамью усаживалось сразу человек пятнадцать кормящих матерей.

Надо было научиться отъединяться от всех: «Есть ты, мой сын. И я. Нас двое. Мы с тобой существуем в мире. И какое нам дело до того, что происходит вокруг? Ты согласен со мной, мой мальчик?»

От вечного холода и сквозняков — мастит. Температура. Попытки раздобыть что-то шерстяное. И все-таки через вьюгу и трескучий мороз — туда, туда!

Сын стал прибавлять в весе. Родился — три шестьсот, и вот уже пять, шесть... Начал меня узнавать, улыбаться беззубым ротиком, когда нашептывала нужные нам обоим слова.

Наш с ним мир потеснил все другое.

— Тамарочка, милая! Моей девочке не хватает молока! — обратилась с мольбой Серафима Иосифовна.

Так кареглазая Наташа стала «молочной сестрой» Юрика.

 

ОП — это оздоровительный пункт. Лагерное начальство изобрело его, чтобы, поддержав «лошадиные силы» заключенных, не снижать высокий процент выработки.

Молодых истощенных людей свозили в ОП на подкормку, чтобы отсюда послать на особо тяжелые работы. В основном заключенных, имевших бытовые статьи.

Александра Петровна привела меня в один из бараков:

— Ну, вот. У вас, Тамара, будет сорок гавриков. Придумайте, как организовать им жизнь. Уверена — справитесь.

— Одна?

— Разумеется!

От беспомощности хотелось тут же сесть на пол в пустом, вмещавшем сорок топчанов бараке и хоть однажды выплакаться

 

- 302 -

до конца. «Ну, не смогу же я! Не справлюсь! Одна — и сорок неизвестных зеков. Кем я должна стать? Медсестрой? Воспитателем?»

Через пару часов барак ОП заполнило сорок молодых мужчин и мальчишек. Каптер облачил их в застиранное нижнее белье и выдал на всех десять больничных халатов. Я вглядывалась в лица чужих людей. Казалось, легче умереть, чем как-то суметь с ними обойтись. Не своим голосом стала давать им задания:

— Вы принесите дрова. Вы растопите печь, чтобы стало тепло. Вы получите на складе миски и кружки. Навяжите из еловых ветвей веников. Что еще?

Я бегала по баракам, раздобывала какие-то книжонки, пыталась вспомнить стихи. Обращалась к тем опэшникам, кто постарше:

— Может, вы вспомните какой-нибудь фильм? Ах да, давайте выберем старосту.

Шанс выжить, радость передышки на какое-то время опьянили прибывших. При каждом удобном случае они заваливались на топчан и запойно спали.

Никакой опэшный паек, конечно, не мог насытить молодых изголодавшихся людей. Они постоянно хотели спать, говорили только о хлебе.

Чуть ли не на пятый-шестой день ко мне подошли:

— Сестра, у меня кто-то ночью украл одеяло.

— И у меня тоже.

Как и кому заявить о пропажах? Рассчитываться нечем. Денег ведь нет.

— Кто взял? — растерянно спрашивала я.

Тщетно! На колонне, где существовали рабочие бригады, продать лагерные вещи или обменять их на хлеб ничего не стоило. «Хлеб! Хлеб!» Речь шла только о нем.

Вечерами я читала опэшникам книжки. Расспрашивала, у кого что болит. Начинало казаться: справлюсь. Но уже не раз, едва чувству устойчивости стоило явиться, как я получала от жизни такую протрезвляющую затрещину, что едва могла устоять на ногах.

Как и всюду, в Межоге имелись «идейные» отказчики, не желавшие «вкалывать» на государство. На колоннах, подобной этой, их сурово карали. И срок добавляли немалый. Чтобы избежать суда, отказчики прибегали к «мастыркам», симулировали болезнь. Способов доставало: прокалывали иголкой подушку ладони под большим пальцем, вводили под кожу керосин, вдыхали в пыль истолченный сахар в легкие и т. д.

В конце рабочего дня внезапно открылась дверь моей дежурки. Вошли два отъявленных бандита колонны — Иван по прозвищу Бацилла с подручным. Руки держали в карманах.

— Надо помочь корешу! И чтоб никому!..

Никак к ужасу не привыкнуть. Неизвестно откуда он вползает вовнутрь, опоясывает до ломоты в голове и горле.

— Что с ним? — спросила я.

— Бери весь инструмент. Пошли!

Что-то накинув на себя, двинулась за ними.

 

- 303 -

По подставленной к чердаку лестнице пришлось забираться наверх. Синяя вздувшаяся рука «кореша» была толста, напоминала полено. От введенного керосина образовалась флегмона. Не хуже, чем я, они понимали, что срочно необходим хирург. Но объявиться у врача — значило получить дополнительный срок.

Боже, как страшно было прикасаться к вздувшейся руке незнакомого урки! Настолько, что я потеряла ощущение себя. Вынув скальпель, сделала надрез, промыла рану риванолом. Забинтовала.

Неукоснительно на всех колоннах утром и вечером пересчитывали созванных ударом о рельсу в строй заключенных. Поддерживая с двух сторон, сволакивали с чердака для пересчета а этого.

Бог был. «Пациент» начал поправляться.

Так же неожиданно, как и в первый раз, в барак снова пришел Бацилла. Окриком надзирателя поднял всех обитателей барака:

— Всем встать!

Его знали. Боялись не меньше, чем я.

Переходя от одного к другому, он испытующе глядел каждому в глаза.

— Ты, падло, украл одеяло, — остановился он возле одного. Потом возле другого: — И ты. Даю два часа. Чтоб одеяла были на месте. И чтоб ни одна тряпка здесь не пропала. Дело будете иметь со мной!

Уворованное вернули. Больше не крали.

Так, с математической точностью вычислив для себя полезное, бандиты отблагодарили меня.

 

Имя вольнонаемной заведующей детским приемником Метряковой произносилось в Межоге со смесью боязни и некоторого уважения. Здоровенная мужеподобная рябая баба походила больше на фельдфебеля или урядника, чем на врача. Философия ее была страшна:

«Выжил ребенок? Значит, здоров и должен жить, а умер — так слабак, туда и дорога!» Она тем не менее пеклась о яслях и проводила там много времени. Обслуга была вымуштрована железно, боялась ее.

В яслях работали счастливые «мамки», которые могли постоянно находиться возле своих детей. За эту привилегию стоило платить беспрекословным повиновением самодурше.

От ясельного барака, в котором находился Юрик, мой рабочий отстоял метрах в ста. Когда стало тепло и детей начали выносить на улицу, я среди сотни детских плачей узнавала плач своего сына. Срывалась, бежала напрямую, пролезала через дыру в заборе — и непременно налетала на Метрякову.

— Вы что здесь делаете в неурочное время?

— Мой сын плачет!

— Скажите, «плачет»! Ну и что? Пусть плачет.

— Он сильно плачет. У него что-то болит.

— Может, и так. Перестанет болеть — перестанет плакать.

— Разрешите, я только посмотрю.

 

- 304 -

— Я только взгляну, пожалуйста.

Идеолога «дарвиновского» естественного отбора ничем нельзя было пронять. Проси, плачь, умоляй — не уступит. «Ребенок сам поправится. А нет — значит...»

Как я ни старалась найти верный тон в разговоре с заведующей детприемником, ничего не получалось. Встречаясь с ней, я по-дурацки улыбалась, называла ее по имени-отчеству. Было или не было за что, говорила «спасибо!». Она будто не видела меня.

В глубине души ты мог чувствовать себя человеком, это было твоим сугубо «личным делом», но в этом «скопище» человеком не был все равно. Это подтверждали постоянно.

Во время кормления я держала сына на руках, когда вплотную ко мне подошла Метрякова и, задрав полу своего халата, бесцеремонно круговым движением провела ею мне по щеке.

— Ишь ты, не краска! А я думала — намалеванная.

Я вскочила, вскрикнула: «Вы что?» Мы стояли друг против друга. Я с ребенком на руках, и она, обладавшая преимуществами свободного человека и начальника. Усмехаясь, она выжидала, что скажу еще. Заглотнув ком черствой горечи, я смолчала.

Метрякова ненавидела «мамок». Все они были для нее неким общим числом нарушителей закона. Иногда она появлялась в часы кормления.

— Как держишь ребенка, идиотка? А ты? Что делаешь, кретинка? Тебе шакала кормить, а не дочку! — швыряла она то одной, то другой в лицо. — Ну ты же ублюдок, ублюдок!

И ублюдки действительно имелись.

Надо иметь незаурядную фантазию, чтобы представить себе, скольких разных людей здесь перемешала жизнь.

— Харей мой пацан весь в отца, — хвасталась одна уркачка. — А отец наш прораб. Здоров собой. Мужик что надо.

При этом она обнародовала имя и фамилию папы девятимесячного сына. И тут выяснилось, что прораб является заодно отцом двухмесячной дочки, которую здесь же кормила другая уголовница-мать.

Поначалу ситуация забавляла аудиторию. Но когда поток словесной мерзости не исчерпал злобы, они перешли к драке. Исцарапанные, окровавленные, они доказывали: «Мужик — мой. Ты — самозванка». Распаляясь все больше, матерая баба, схватив за ножки девятимесячного сына, стала бить им соперницу по голове...

Полумертвого мальчика едва удалось спасти. Подоспевшая Метрякова кричала: «Пусть сдохнет!» И на сей раз, возможно, была права.

Я видела и слышала все, что происходило вокруг, но была глубина убежища; я прижимала Юрика к груди и отходила.

— Улыбнись мне. Засмейся, сынок!

Он смеялся. И я была счастлива. У нас был собственный, огромный мир.

 

- 305 -

Я вышивала на его кофточках и курточках солнце, зайчиков, инициалы. Сын был самым обаятельным из детей! Были красивее. Приветливее и нежнее, чем он, — никого!

«Милая моя, любимая! Родная! — писал Филипп. — Сейчас без 10 минут 6 часов утра. Я не сплю. Везде, во всем чудишься Ты. Вот солнце встает. Я смотрю на него из окна. И в золотистом его круге — Ты, моя дорогая... Я безумно люблю Тебя... Какая радость, что ты живешь на свете... Напиши, что надо тебе и малютке. Твой. Твой. Твой...»

 

В административной должности начальника сангородка состоял Родион Евгеньевич Малахов. Он был из фронтовиков. В чем-то проштрафившегося разведчика направили в войска НКВД «исправлять зеков». Эта категория начальников круто меняла весь образ жизни колонны на военный. Подъем, отбой, вывод бригад на работу, обед, сон — все должно было выполняться по часам, по минутам.

В короткой шубейке, опушенной светлым бараньим мехом, начальник мог появиться всюду: в бараке, в столовой, у вахты при разводке рабочих бригад. С хищным вырезом ноздрей, ярким орлиным взглядом, Малахов казался эталоном здоровья. Разговаривал отрывисто, жестковато. Его побаивались, но уважали. Считали справедливым.

Я ни по каким поводам с ним не сталкивалась и потому не могла объяснить себе, зачем он меня вызвал.

В его конторском кабинете под жестяным абажуром горела настольная лампа.

— Тамара Владиславовна? Проходите. Садитесь.

От того, что он назвал меня по имени-отчеству, отлегло на сердце.

— Как вам здесь живется?

— Хорошо.

— Работа устраивает?

— Да.

— В бараке как?

— Все хорошо.

— Вы в каком?

— В медицинском.

— Может, перевести в конторский?

— Спасибо. Я тут привыкла.

— Выходит, вам ничего не нужно?

— Действительно ничего.

— Догадываетесь, почему об этом спрашиваю? Есть в управлении человек, которого я с давних пор знаю и очень ценю: Давид Владимирович Шварц. Он прислал письмо. Просит помочь вам.

Нетрудно было догадаться, что перед Шварцем за меня хлопотали друзья из ТЭК, и более всех Александр Осипович.

— Так смотрите: если что-то понадобится, приходите ко мне.

Я поднялась. Малахов остановил:

 

- 306 -

— Если у вас ко мне нет просьб, так у меня к вам будет. Сумеете выучить наизусть «Девушку и смерть» Горького? И прочтите здесь со сцены. А?

— Попробую.

Поэму Горького выучила, прочла. Малахов был доволен. Зрители аплодировали, не однажды просили повторить.

С бывшим разведчиком Родионом Евгеньевичем Малаховым жизнь свела еще однажды в один из самых критических моментов, и если бы я послушалась этого человека, была бы куда счастливее. Но об этом позже.

Главврача сангородка Александру Петровну Малиновскую, врача-психиатра, зеки между собой называли Екатерина Вторая. Для меня она — одна из самых замечательных женщин, встреченных в жизни. Говорили: «Она греховна. Любит мужчин». Возможно. Не' это было главным в умной и страстной Александре Петровне. На воле — заслуженный врач РСФСР, она, отсидев пять лет в СЖДЛ, после освобождения осталась здесь работать.

Полная, невысокого роста, с опущенными уголками рта, главврач выглядела обиженной и насмешливо-огорченной. Психкорпус СЖДЛ — создание ее рук. В него помещали и вольных, и заключенных душевнобольных.

Когда я собиралась в Межог, Александр Осипович написал ей письмо, в котором просил помочь мне. Но сказал: «Женщин она не жалует. Не знаю, как отнесется к тебе. Боюсь, невзлюбит. Человек же она все равно редкий». Письмо я ей не отдала. «Женоненавистница» проявила ко мне не только благосклонность, а так много сделала, что я ей обязана едва ли не жизнью. Позже мы стали дорогими друг для друга людьми. Пришло это со временем и само по себе.

А начались наши взаимоотношения смешно.

На колонне был завхоз, сибиряк, похожий на косолапого хозяина тайги. Цельный и чистый человек. Она отличала его. Желая уберечь от этапа, спрятала его на время в психкорпус. Однажды Данила не выдержал, перелез через забор, постучал в окна моей дежурки. Взгляд был затравленный, молил о сочувствии.

— Сбежал я оттуда. Хоть в петлю лезь. Трудно. Здоровяк чуть не плакал. Я понимала его, как крепостной крепостного, как брата сестра.

— Что делать? — спрашивал он.

— Вернуться опять туда, — сказала я Даниле. Утром Александра Петровна пришла ко мне в корпус грозная, с насупленными бровями. Я ждала — спросит: «Что? Приходил медведь? Жаловался?» Но мы посмотрели друг на друга, и слова не понадобились. Выглядела она провинившимся ребенком, а ведь была в полном смысле слова легендарной личностью.

Существовал, конечно, архив, в котором хранились истории болезни психических больных. По ним можно было бы составить представление о причинах разрушения сложного мира психики. Картина была бы, несомненно, впечатляющей. Но доступа к ним не было. А живые легенды блуждали.

 

- 307 -

Одну из самых жутких лагерных историй мне рассказала Хелла Фришер, лечившаяся у Александры Петровны и оказавшаяся свидетелем трагедии.

Тотос Вартанян торговал вином в одном из погребков Армении. Проворовался. Попал на скамью подсудимых. Оттуда проследовал в лагерь. Говорят, что подавленное состояние было у него с самого начала. Вскоре он очутился в психкорпусе. Был тихим помешанным.

С другим психическим больным дела обстояли иначе. У бывшего сотрудника НКВД Воинова был пунктик: «Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом!» Работая на Лубянке следователем, он в глубине души мечтал о куда больших масштабах операций, чем те, которые осуществлял. Кое-что сделал. Многого не успел. Сотворил бы еще больше, но очутился в лагере. И в психкорпус попал как буйный. В больное сознание причастного к арестам функционера спроецировалась одна из самых кровавых страниц нашей истории, и в коридоре психбольницы он вывешивал приказы: «Дня такого-то... приказываю арестовать всех женщин Москвы... сослать всех жителей города туда-то... В 24 часа расстрелять таких-то» и т. д. Подписывался он: «Заместитель наркома Внутренних дел СССР. Воинов». Вывесив приказ, на некоторое время успокаивался, а потом замечал: выстрелов не слышно, движения нет, мало слез.

Помраченное, но деятельное сознание требовало сатисфакции. Скрытно и тщательно он готовился действовать.

Выбрав час, когда персонал передавал друг другу дежурство, Воинов закрыл в отделение дверь и забаррикадировался. Приказ был: «Рубить всех!» Добытые Воиновым топоры должны были решить дело. «Тихий» виноторговец Тотос Вартанян был призван в исполнители. И смирный больной Тотос, обожавший главврача Малиновскую, называвший ее «солнышко» и «мамка», стал пробираться к ее кабинету с группой вооруженных топорами больных. На пути к кабинету у нескольких человек были отрублены руки, ноги. Все было залито кровью.

Александра Петровна находилась в этот момент в отделении этажом ниже. Услышав истошные вопли, она и медперсонал бросились наверх. Взломали двери, порушили баррикаду. Первые же прорвавшиеся тоже попали под топор.

На вбежавшую Малиновскую с топором шел сам Воинов. Старый санитар Михеевич в попытке защитить ее бросился наперерез, и был наповал убит. Воинов занес топор над Александрой Петровной, но она, вскинув вверх руки, зычно, требовательно вскрикнула: «Где приговор? Когда был суд?» Воинов остановился. В его сознание, видимо, все-таки была вколочена процедура суда. Он стушевался, помедлил.

— Судить должна тройка! — яростно наступала Александра Петровна. — И ты сам обязан вести суд! Я требую, чтобы суд вел ты!!!

Важно было выиграть время. И все это при кровавом хаосе. «Тройка» тут же была создана. Воинов начал судилище. Александра Петровна вступила с ним в спор, требовала не сбрасывать со счета то, что она их лечила, назначала процедуры, хорошо

 

- 308 -

относилась к ним и т. д. Учтя заслуги, «тройка» приговорила ее «к лишению пальца через топор». Помощь еще не подоспела. Она положила отставленный палец на стол. Топор отсек его.

И только тут пожарные и охрана, выбив стекла, заработали шлангами с водой.

Александра Петровна была не только волевым человеком. Она была изобретательна. И человечна.

 

— Тамара Владиславовна! Проснитесь! Мне надо с вами поговорить! — будил меня кто-то.

Еще не пробили подъем. Возле моей койки стояла Вера Петровна:

— Где мы можем посидеть? У меня очень мало времени. Сердце заныло. «Как она очутилась здесь? Зачем?» Я наскоро оделась.

Она объяснила, что привезла сюда из Урдомы родившую там заключенную специально, чтобы повидаться со мной. Теперь торопится к обратному поезду.

— Как живете? Как похорошели! Как ваш сын? Значит, все хорошо? Я за вас рада.

И, как всегда, напористо, прытко и без перехода:

— Надо включаться в борьбу, Тамара Владиславовна! Поверьте: я исхожу только из ваших интересов. — Она протягивала два исписанных листка: — Читайте! Читайте! Скорее.

Почерк Филиппа. На листке написано: «Леля! После вчерашнего свидания с тобой ни о чем не могу думать, кроме тебя...»

— Кто эта Леля?

Именно этого вопроса и ждала Вера Петровна.

— Не так давно пришел этап. Там много полячек. Среди них одна черт знает, как красива, только безобразно толста. Ее и зовут Леля. С ней Филипп и спутался. Хищница. Зверюга. Это — не вы. Никого не уважает, никого не признает. Расчетливая. Холодная. Использует Филиппа в своих целях. Вы ему должны написать, должны пригрозить, что не потерпите этого. Ведь есть ребенок. А он? Какой мерзавец!.. Только не говорите, что я вам все рассказала.

Выполнив добровольно взятую на себя миссию, Вера Петровна уехала.

— Тут какая-то вольная рано-рано приходила посмотреть на вашего ребенка, — сказала мне в яслях медсестра.

Мне уже исполнилось двадцать шесть лет, но в визите Веры Петровны я не усмотрела большего, чем любопытство и желание рассорить нас с Филиппом.

Издавна страшась измен и обмана, я спрашивала Филиппа в письмах, может ли он быть другом. Он отвечал:

«Родная, близкая, любимая! Только теперь я чувствую смысл и очаровательную прелесть этих слов, их особенное значение. Как это чудесно — все я мыслю теперь неотделимо от Тебя. Я не говорю теперь: «Я так думаю», а: «Мы так думаем». Могу ли я быть другом Твоим? Так любить и не быть другом — нельзя. Но правильно ли

 

- 309 -

я понял Тебя? Быть другом — значит ничего-ничего не утаивать, ни мыслей своих, ни поступков. Я такой к Тебе. Многое, очень многое мы еще не успели сказать друг другу. Но мы скажем... Мы будем говорить друг другу все, все».

Теперь Вера Петровна показала его записки к Леле. Существование «ее» было неоспоримым фактом. И все большое полетело, повалилось.

Не выдавая Веру Петровну, я написала: «Говорят.. »

«Никогда Ты не наносила мне такой обиды, как письмом от 18 — 19.IX.46 г. — отвечал Филипп. — Я весь растворился в Тебе, я Твой до конца. Я люблю тебя не только как чудесный образ, не только как женщину, не только как человека, любовь и дружба, верность и преданность которого дают истинную, настоящую живую радость. Я люблю Тебя во всех проявлениях быта и человеческого существования, которому присущи и «некрасивые» стороны. Я боюсь произнести, как еще люблю Тебя. Я навсегда потерял представление о возможности не любить, а хотя бы увлекаться другой женщиной. И после этого ты пишешь: «Многие говорят». И ты смеешь верить?»

Обвинительная энергия ответа Филиппа и в начале, и в конце письма, перевернутость самого вопроса стеснили сердце. Собственную вину он хватко умел обратить в чужую. Беда, оказывается, была не в нем. Во мне. Это я «посмела верить».

«Открытия» понуждали жить в обход завязанным узлам, доверившись себе одной. Заминки и сбои существовали внутри и собственного сердца, но нас связывал сын.

 

У колонны был свой ритм, режим, заботы. Ванда была права, негодуя: «Какой другой жизни вы ждете?» Я уже не упрямилась, все глубже понимала, что какой бы ни была ежедневность — она моя. Но, понимая это, не очень умела в нее вписаться.

На «летучке» Александра Петровна объявила:

— С завтрашнего дня будете ходить на кухню снимать пробу.

Я была тронута: за приказным тоном пряталось желание подкормить меня.

Встала в четыре часа утра. Волновалась. Из небольшой кастрюли, стоявшей на плите, повар молча налил мне миску жирного супа и поставил ее на небольшой столик, рядом с журналом «О приемке». На дне тарелки лежал солидный кусок мяса. «Угощение» он мне преподнес, будто швырнул кость собаке.

Какое же это имело отношение к общему котлу, о содержимом которого я должна была написать: «Принято»? Ходить отведывать подачку из спецкастрюли не смогла, несмотря на то что, конечно же, хотелось прибавки.

— Какая дуреха! Ну надо же быть такой дурехой! — трубно басила Малиновская. — Ну надо же!

В большинстве своем медсестрами в межогском лазарете были харбинки двадцати пяти — тридцати лет. Как на подбор рослые,

 

- 310 -

красивые, со стройными ногами, подвижным телом. Свои медицинские халаты летом они надевали прямо на голое тело, умело подпоясывались, ходили с вызовом; ловко справлялись с лазаретными обязанностями.

После дежурства я зашла как-то в одну из дежурок ОП. Застала там человек пять. Тесно усевшись на медицинский топчан, молодые женщины сумерничали. Рассказывали друг другу щекочущие нервы анекдоты, приглушенно хохотали, пылко судили мужчин. «А я заставляю его мыть мне ноги! — смеясь, говорила одна. — И, как миленький, моет, вытирает, целует...»

Они не скупились на меткие, неканонические характеристики окружающих. Легкомысленный, непринужденный тон казался привлекательным, угодным жизни, тепло-земным. Хотелось поддержать беседу, «соответствовать» ей. И — не получалось! Словно была во мне какая-то запруда или суеверие. Я чувствовала, что сковывала их, стесняла, и, когда поднялась, чтобы уйти, меня никто не задержал, не спросил: «Куда ты? Посиди». Было обидно, но я видела, что чем-то не подхожу им.

По пути заглянула еще к одной медсестре. Черноглазая бойкая Валя приняла радушно:

— Свет не зажигай. Посидим впотьмах.

Сумерки — всегда хорошо. Обличье зоны утрачивало четкость. Что-то смягчалось. Мы тихо разговаривали. Со стороны зоны к окну подкрался человек.

— Вор, — сказала Валя. — Сиди тихо.

Уверенный в том, что дежурка пуста, искатель наживы примерялся, как открыть форточку, чтобы залезть в окно.

— Прихватится рукой за перекладину — полосну по пальцам бритвой. Сразу найдет дверь, чтобы перевязала,— решительно прошептала Валя и потянулась за лезвием.

Валю можно было понять. Ударить по гадости — всегда хорошо. Но лезвием по руке?.. Я с шумом поднялась. Вор убежал.

Жизнь не принимала меня.

Совсем рядом, в ясельном бараке, находился мой сын, а мне было запрещено там появляться в не установленные для того часы. Филипп? Не верен. Вернувшись в барак, уткнулась в подушку. Одиночество сводило с ума. Я металась. Ни в чем не находила приюта.

— Тамарочка! Я хочу угостить вас чем-то вкусненьким. Возьмите. Сегодня пришла посылка от дочери. — Возле меня стояла медсестра одного из корпусов Ольга Петровна Тарасова1, протягивая кусочек сухого торта.

— Ну что вы, спасибо.

— Берите, берите. Это еще не все. Вот соевые конфетки. И не смейте плакать.

— Я и не плачу. Просто тяжело. И почему-то сегодня собаки так злятся. Слышите?

У вахты надрывались, неистовствовали овчарки.

— А мне, Тамарочка, пришлось видеть совершенно замечательных собак.

 


1 Ольга Петровна Тарасова, в девичестве Красильникова, родилась в 18Й году. Дед ее был городским головой города Севастополя. Когда в 1900—1901 годах в Херсонской губернии начался голод, по примеру других Ольга Петровна поехала туда. В деревне Куртовка они организовали для голодающих столовую. Земство снабдило посудой, некоторыми продуктами. Ольга Петровна нашла помощницу. Они сами пекли хлеб и кормили голодных крестьян. Но средства земства были ограниченными. Ольга Петровна написала матери в Севастополь. Письмо, в котором описывалось бедственное положение людей, мать показала морским офицерам, квартировавшим у нее. Те в свою очередь прочли его на кораблях. Начался сбор денег и вещей. Откликнулись и жены офицеров. В Куртовку пошли посылки, деньги, тюки с вещами.

После отъезда из России в Женеву, где она увлеклась революционными идеями, она научилась набирать в типографии шрифт. Вернулась в Россию. Из Севастополя была откомандирована в Саратов, где познакомилась с присяжным поверенным, своим будущим мужем Борисом. Позже уже вдвоем они были направлены в тщательно законспирированную типографию города Пензы. Туда приезжали связные и увозили в Москву напечатанные ими брошюры о налогах, прокламации.

В 1910 году пензенская жандармерия арестовала обоих. При обыске нашли кассу с типографским шрифтом, так что улики были налицо.

Офицер, который вез Ольгу Петровну в Петербург, представился ей: «Моя фамилия Левенталь. Не помните меня? Мы с вами встречались на вечеринках у Карабчевских».

Довезли до Петербурга. Доставили в «охранку». Оттуда, рассказывала Ольга Петровна, посадили в карету с синими занавесочками и отвезли в крепость.

В Петропавловской крепости Ольга Петровна провела девять месяцев. После чего на пять лет была отправлена в ссылку в Архангельский край. Встретилась там с Верой Николаевной Фигнер и ее сестрой Ольгой Николаевной. Носила им обеды в «тюремную контору».

Муж Ольги Петровны после крепости был сослан на Колыму на семь лет. находились в постоянной переписке, которая внезапно оборвалась. А затем пришло письмо со штемпелем «Париж». Борис с Колымы убежал. Ольга Петровна решила попробовать: может, и ей удастся. Одна из тамошних ссыльных дала ей адрес в Варшаве, сказала пароль. Из Варшавы ее переправили во Францию, где она и встретилась с мужем. Там они поселились в Латинском квартале Парижа.

Однажды в Париже их пригласила на обед жена известного создателя «боевой партии» Азефа — Любовь Ефремовна. Сам Азеф произвел на обоих чрезвычайно неприятное впечатление: «Высокий, грузный, с толстой золотой цепочкой на брюшке. Большое, грубое лицо, бегающие глазки. Как говорил муж, для конспирации — фигура подходящая», — рассказывала Ольга Петровна.

Через жену Азефа она получила задание перевезти в Россию динамит. Так она вновь очутилась на родине.

- 311 -

— Где?

— На вершине Альп, у Интогарского перевала в Италию. В бытность мою там мы решили наведаться в Сенбернарский монастырь. К монастырю подошли как раз к часу, когда кормили знаменитых сенбернарских собак. Перед сараем там в два длинных ряда на земле стояли миски с едой. И каждая из собак становилась возле своей. Потом раздался «колокольчиковый» звонок, и собаки принялись за еду. А во время енежных бурь и заносов собак выпускали. У каждой на ошейнике был крошечный бочонок с вином, Они разбегались в разные стороны по горам и ущельям на помощь заблудившимся, замерзшим путникам. Тех, кто не мог двигаться от холода, собаки приволакивали в монастырь.

— Это не сказка, Ольга Петровна?

— Что вы, мой друг! Это правда.

— А как вы там очутились, в Альпах? У Интогарского перевала?

— Если захотите, когда-нибудь расскажу.

Глаза Ольги Петровны лучились, как у княжны Марьи Толстого.

И она рассказывала: о счастливых днях, проведенных в Швейцарии, в Париже, где они с мужем посещали в Сорбонне лекции о музыке и музыкантах прошлого века, которые читал в сопровождении рояля Ромен Роллан.

Приватное отчаяние рассеивалось. И я таким образом оказывалась приобщенной к кочующему из века в век духу человеческой общности, который выручает и поддерживает нас.

В Петербурге Ольга Петровна окончила среднее учебное заведение принца Ольденбургекого.

— А где такое помещалось? — спросила я.

— На Петроградской стороне. Угол Большого проспекта и Каменноостровского.

— Быть не может! Ведь это и моя школа! Я проучилась там первые три класса, не в Петербурге уже, правда, а в Ленинграде, и не в гимназии, а в школе номер сто восемьдесят два.

Ольга Петровна мечтала стать врачом. Но принимали учиться только в возрасте двадцати одного года. Она уехала в Женеву, где и поступила на медицинский факультет университета.

Вскоре туда же приехала ее сестра Зета — активная революционерка, член социал-демократической партии, считавшая, что Россия — страна аграрная, и ратовавшая за социализацию земли и за борьбу с самодержавием. Ольга Петровна, вознамерившаяся быть земским врачом, увлекшись идеями этой партии, стала революционеркой.

Слить воедино облик светлой, мягкой Ольги Петровны с ее биографией я сумела позже, поняв, чем для нее были некрасовские строки и какой она в них вкладывала смысл: «Я была счастлива, что ушла от ликующих, праздноболтающих... в стан погибающих за великое дело любви!» — говорила она, блестя глазами. Отсидев при царском режиме девять месяцев в Петропавловской крепости, в тридцать седьмом году, при советской власти, она получила десять лет лишения свободы. Таковы тернии дороги «за великое дело любви» к человечеству.

 

- 312 -

Дружбу нашу, все, что мне дал этот неукротимо светлый человек, почитаю одним из великих даров своей жизни.

 

Как снег на голову, совсем неожиданно, раньше, чем предполагалось, в Межог прибыл ТЭК. Меня ожидал преудивительный сюрприз: вместе с ТЭК приехал Александр Осипович.

Приезд учителя, никогда и никуда из-за больных ног не выезжавшего, выражал его необыкновенную отвагу и крайнюю степень участия в моей судьбе. Его сын умер в ссылке на Медвежьей Горе.

— Должен же я повидать твоего сына! — сказал он.

— Показывай его! — тормошили друзья.

Пробившись через метряковскую заградиловку, смельчаки навестили ясли.

Но как быть с Александром Осиповичем? После многих униженных просьб я все-таки выпросила у медсестры дать мне сына в дежурку после ухода Метряковой из зоны.

Мой ласковый сын вцепился ручонками в бороду Александра Осиповича и, крепко держась за нее, стал выводить свое сладостное, свое певучее, медовое: «А-а-аа-а...»

— Жалуешься на маму? Так, так! Ну, ну, говори все, рассказывай, я ведь для того и приехал, — поддерживал Александр Осипович диалог с моим сыном.

Знакомством довольны остались оба.

Во время его визита в Межог я металась между работой и яслями. В общей сложности для разговора удалось отвоевать лишь два-три часа. В память о посещении я получила порцию стихотворных посланий — свидетельства того, что и простая житейская усталость может быть вписана в строку бытия с улыбкой.

Разговор мамы-Плюшки с сыном-чижиком

 

«Мой чижик, я совсем устала,

Я просто больше не могу.

И ем, и сплю я слишком мало».

И чижик отвечал «Агу!»

 

«На сердце муторно и хмуро,

И как не проклинать судьбу,

Когда мастит с температурой!»

И чижик ей ответил: «Бу!»

 

«Мне трудно без друзей и книжек,

Когда же Солнце и Весна?»

И успокоил маму чижик,

Он ей ответил: «А-а-а!»

 

Колыбельная маме-Плюшке


 


Светит месяц через раму

В колыбель мою.

Я пою, пою про маму,

Баюшки-баю!


Называют маму — Плюшка,

Чижиком — меня,

Златокудрая толстушка

Мамочка моя.


 

 

- 313 -

У нее как звезды очи,

Нежный цвет лица,

Хохотушка мама очень

И красавица!

 

Смотрит месяц через ветки,

Весь из серебра.

Ты зеваешь возле детки,

Спать тебе пора.

 

Жизнь, конечно, не игрушка

И полна забот.

И недаром мама-Плюшка

Часто слезы льет.


Месяц смотрит сквозь оконце,

Маму серебря,

Мама, мама, будет солнце,

Что же плакать зря?

 

Месяц скрылся за трубою

В темных складах тьмы.

Будем счастливы с тобою

И довольны мы

 

В небе звездочки уснули,

Только я пою

Дремлет мамочка на стуле

Баюшки-баю


В 1946 году контингент лагеря в корне менялся. Былую двузначность — политические и уголовники — стала заменять куда большая дробность: изменники Родины, зеленые, власовцы, бендеровцы, старосты и т. д. Война, плен, оккупация, партизанское движение, прибалтийское сопротивление выбросили в лагерь несметную рать людей с незнакомой психологией и непривычным поведением.

Тяжелее всего было наблюдать воспаленные беседы отвоевавших по три, четыре года фронтовиков, попавших затем в плен. До их сорванных нервов нельзя было дотронуться. Они начинали ругаться, кричать, почти бросаться с кулаками. И мгновенно усмирялись, если с ними был ласков. Именно их нельзя было угомонить и после отбоя. Они все перебирали загнанные вовнутрь сознания пережитые «переплеты», надсадно, с болью рассказывали о безграмотных приказах командного состава, честолюбии и ячестве небольших чинов, о трусости и отваге погибших и живых солдат. Судили обо всем рьяно, бурно. Им казалось, что, доведя до сознания других курьезы военных ситуаций, они смогут доказать свою невиновность, выручить правду, опровергнуть статью «измена Родине».

Тут же по зоне шныряли мужички с хитрыми глазами и гнущимся в три погибели позвоночником. За освобождение от работы они готовы были лизать не только руки, но и сапоги. По слизким, угодливым лицам можно было узнать одно людское порождение, по озлобленным, замкнутым — другое. И третье... и четвертое...

Иногда в дверь дежурки осторожно стучали. Входил улыбчивый молодой человек, лез за пазуху и вынимал оттуда завернутый в чистенькую белую тряпочку кусок просоленного посылочного сала:

— Возьмите, сестра.

Это были прибалтийцы. Уязвленная тем, что они считали, будто всех и все можно купить, выставляла их вон. Какое-то время они пережидали, будто проверяя меня. А потом, удостоверившись в том, что все так и есть, согнав принужденную улыбку, еще осторожно, холодновато, но уже доверчиво, а то и совсем беззащитно просили спрятать от обысков маленькие молитвенники или Евангелие, которые ухищрялись до той поры хранить. В таких случаях, хоть и не сразу, рождались уважительные отношения в «индивидуальном порядке».

 

- 314 -

Те, кто попадал по уголовным статьям, тоже отличались от прежних рецидивистов. В аптеке работала фронтовичка Маша Голубева. Крепко сбитая, приятная простушка. Военную гимнастерку не снимала и здесь. Она лихо отплясывала «барыню», залихватски пела частушки и громко в голос плакала. На фронте у нее был роман с лейтенантом. Его откомандировали в штаб полка. Приехал на мотоцикле навестить ее. Она сказала: «У нас будет ребенок!» Лейтенант ответил: «А на что он мне? Прощай!» И завел мотоцикл. Маша с крыльца кричала: «Подожди!» Он не обернулся. Вынув из кобуры наган, она выстрелила отъезжавшему в спину. Убила наповал. Суд дал Маше за убийство пять лет.

По колонне со столь разношерстным составом вдруг разнеслась несусветная весть:

— Приехали уполномоченные брать подписку на заем! У заключенных, от которых скрывали какой бы то ни было пересчет их труда на государственные деньги? У тех, кто не получал ни рубля?

Заключенных построили. Функционеры не церемонились:

— Подписывайтесь здесь. Ставьте сумму. Что-что? Ну-у, это стыдно. Утройте. Правильно вас посадили, если этим отделаться хотите. Что? Своему государству жалеете? Следующий.

И лишенные свободы люди, почитая вжитое в сердце понятие «отечество», те, которые ночами видели сны о хлебе, подписывались на заем своей страны.

Очередь дошла до меня. Личной подписью я должна удостоверить, что даю согласие на урезанный паек и рваную одежду, что без протеста включаюсь в очередное фарисейское мероприятие режима? Память бросилась на выручку. Вспомнилось, как в начале войны отвергнутые служители культа, священники, митрополиты сдавали в казну военных' наркоматов сохранившиеся у них драгоценные камни, золотые цепи, перечисляли Советской Армии суммы на самолеты. Это волновало тогда.

Я подписалась.

Один ряд чувств опровергал другой. Смотреть в глаза друг другу не хотелось.

Затем опять новость. На свой лад — невероятная.

На колонне вдруг начали белить бараки. Аврально выводили клопов. Выравнивали дорожки. Приезжие контролеры переворачивали столы, проводили снизу носовым платком и, уличив, укоризненно качали головой:

— Ну куда же вы смотрите? Пыль! Ай-яй-яй!

— Да что, наконец, происходит?

— Говорят, лагеря будут объезжать комиссии ООН.

В прозвучавшей аббревиатуре прослушивался ветер дальнего мира.

Донесется ли он до нас? В душе шевельнулось что-то, похожее на надежду. Люди земного шара? Иные нации! Другой общественный строй! Разве это может иметь к нам отношение?

В бараке ОП излюбленным для всех местом была огромная печь.

Прижавшись к ней, люди отогревались. Стоял там и двадцативось-

 

- 315 -

милетний Нейман. С некоторых пор я заметила, что глаза его как-то особенно блестели. Видела, хочет поделиться чем-то. То был поток.

— Говорю только вам, сестра. Я буду скоро на свободе. Получил письмо. Евреи за границей организовали общину. Собирают деньги, чтобы нас освободить. Это точно. Это будет скоро. Верите? И я обещаю вам: сделаю все, чтобы освободили и вас. Понимаете, это все так здорово! Там хлопочут за здесь!

В Беловодске так когда-то верили поляки в то, что их вызволит правительство. Нейман верил в то, что его спасет нация, к которой он принадлежит. А я? Я была не уверена даже в том, что могу считать себя законным обитателем Земли. Многие прожили длинные жизни, не подозревая о возможности подобного самочувствия. Его знают не обогретые в детстве и те, которых преследовали и предавали. Нет, я веры милого рыжего Неймана не разделяла.

 

За мной прибежали: «Приехал Филипп Яковлевич. Пошел в ясли. Ждет вас там».

Нам разрешили войти в заветную комнату, где стояла кроватка Юрика. Филипп поднял на руки сына, рассматривал его, прижимал к себе: «Крошка моя! Отрада! Сын!»

Он был не на шутку взволнован. Обратив ко мне растроганное лицо, произнес:

— Как я тебе за него благодарен, Леля!

— Я — Тамара! — пришлось поправить его.

— Ересь! Чушь! Не может быть, чтобы ты хоть на секунду подумала, что у меня в жизни есть кто-нибудь, кроме вас. Есть мы трое. И все! Больше никого. Ничего. До конца моей жизни. Верь мне. Прошу! Верь! И прости! Как глупо получилось... Прости.

В который раз на глазах происходила метаморфоза. Из суетного, выспреннего он становился искренним, простым. Да так мгновенно, что боль не успевала обварить.

— Скажи, что ты мне во всем веришь! Успокой меня. Веришь? Да? — настойчиво повторял он один и тот же вопрос. Он умолял и... требовал.

— Верю, — ответила я, зажмурившись, потому что ничего другого вынести уже не могла и потому еще, что была в тот момент сильна материнством.

— Спасибо! Я — твое пристанище. Обопрись на меня. Доверяй мне во всем! Я не обману тебя! Мне сорок лет. Я так мечтал о сыне! Только теперь я обрел семью. Давай с тобой все обговорим.

Времени на то, чтобы обстоятельно поговорить, никогда не хватало. Посещения были нелегальными, минуты — подконтрольными страху собственному и за тех, кто решался пропустить его в зону. Главной новостью, которую он торопился сообщить, было то, что он «наконец развязался с Верой Петровной, уехал из Урдомы». Живет один. Даже географически наконец избавлен от нее. Что именно так намерен жить дальше и ждать нас с сыном — свою

 

- 316 -

семью. Ждать, понятно, еще немало, но он продолжает хлопотать о моем освобождении. Надеется на лучший результат. Рассказал, что работает теперь начальником санчасти крупного отделения. Он счастлив. Он любит нас с сыном. «Так, как никто никогда и никого не любил».

 

От Веры Николаевны пришло письмо. Ей удалось найти мою сестру. Валечка жила в Москве.

Я растерялась. Написать младшей сестре, что нахожусь в лагере? Осуждена? А за что? Какая она? Что понимает? Что нет? Не терпелось узнать, как сложилась ее жизнь. Что с нею? В конце концов, я набралась храбрости и написала. В ответном письме Валечка описывала, как из угличского детдома была мобилизована на строительство газопровода под Москву. Доучиться в школе не пришлось. Жила в общежитии. Зарабатывала мало. Понять случившееся со мной — не может. Задавала простейшие вопросы, на которые невозможно было ответить.

Следовало написать ей о сыне. О Филиппе. Скрывать происшедшее не хотела. И все-таки не решилась. Отложила.

Филипп уезжал в очередной отпуск на юг, в Ессентуки, через Москву. Просил дать адрес сестры: «Хочу познакомиться с Валечкой — ведь это твоя сестра».

Я заколебалась. И адрес — не дала. Приехав в Москву, Филипп разыскал ее сам. Навестил.

Младшая сестра была уже взрослой девятнадцатилетней девушкой, но мне виделась все тем же незащищенным подростком.

Блокада, война, детдома и стройки, на которых она работала, сформировали ее на свой лад. И письмо, в котором она описывала свое впечатление о Филиппе, потрясло меня:

«Ты меня прости, милая, — писала она, — но, понимаешь, на меня что-то не очень хорошее впечатление произвел твой второй супруг. Может, он и хороший, ведь я его видела один раз. Пойми, я тебя жалею, мне трудно, но я была убита, когда он мне сказал, что есть сын. Он мне рассказывал, как ты живешь, как ходишь в морозы в телогрейке, рассказывал, чем вас кормят там, в лагере, говорил, что безумно тебя любит. Но как же он может ездить по курортам в Сочи, в Ессентуки, если ты там, в лагере, работаешь и мучаешься? Лучше бы он тебе на эти деньги купил что-то теплое».

В практицизме младшей сестры читался итог суровой жизни. Было больно сознавать, что ей пришлось сражаться с военными и послевоенными трудностями одной и так по-своему. Но это было не все. Смутили линейность ее суждений, ее «взгляд на жизнь». Озадачили прежде всего тем, что, как бы там ни было, в рассуждениях Валечки была выражена вполне определенная «мера вещей». Более того — достоинство. Следовало признаться себе в том, что я «права пользования» своей мерой и Филиппа, и жизни по высшему счету еще не применяю. С достаточным багажом знания и «учуивания» моя мера находилась еще в пути, добирала нужный ей объем. Она

 

- 317 -

вызревала с учетом таких подробностей и характеристик, которыми я не имела права пренебречь. Как бы это ни выглядело недостойно и странно, было именно так. Поистине, «мера вещей» — это сам человек, его собственная, отдельная судьба.

 

С очередной комиссией для обследования колонны приехал новый заместитель начальника лагеря полковник Варш. Приземистый, прочный мужчина с густыми кустами бровей был похож на танк. Заложив за спину руки, он высокомерно и отчужденно вышагивал впереди своей свиты. Готовые тут же броситься, ответить на любой вопрос, «остальные» уважительно соблюдали дистанцию.

— Идут, идут к нам! — закричали мои опэшники, стоявшие в карауле.

К приходу комиссии ведено было всех построить. Полковник Варш обходил строй.

— Чисто, — заметил он. — Нарядно. Жалобы есть?

— Нет! — дружно ответили «гаврики».

— Почему в других бараках нет такого уюта? Кто здесь сестра?

— Петкевич! — доложило местное начальство.

— Вы? — спросил он меня и повелел нарядчику: — Внести в список. (Имелся в виду список на досрочное освобождение.)

Комиссия покинула корпус. Проследовала дальше.

Задержавшись в ожидании их прихода, я опоздала вовремя покормить Юрика. Едва они вышли, как я привычным путем перебралась через дырку в заборе к яслям. Покормив сына, еще держала его на руках, как теперь уже ясельная обслуга оповестила: «Повернули сюда. Идут!»

Варш увидел меня с ребенком на руках.

— Чей ребенок?

— Мой.

— Ах вот как!..

Полковник недокомментировал то, что с очевидностью проступило на его лице: он ошибся, он обманулся во мне, я не тянула на «образцово-показательную заключенную».

— Из списка — вон! — произнес начальник.

С провидческой остротой, которая меня посещала, я поняла, что гнев начальника Варша изъятием меня из списка не избыт. Я ни на секунду не обольстилась надеждой на досрочное освобождение. Не поверила бы в то, даже оставшись в списках. Лишь бы не было хуже — вот что забеспокоило.

 

С меня Александра Петровна спрашивала больше, чем с остальных медсестер. Теперь, когда закончился срок пребывания в ОП одной, а затем и другой партии и в ОП привели следующий этап для двухмесячного отдыха, она приказала:

— Будете сидеть в комиссии по приемке больных! Мы на этот раз сделаем иначе. Всех рецидивистов соберем в один корпус —

 

- 318 -

штрафной, чтоб остальным жилось спокойнее. В каждом корпусе по паре хулиганов— неумно.

— Кого вы определите туда медсестрой? — спросили ее.

— Как кого? Тамару Петкевич.

Решив, что это одна из ее коварных шуток, я не приняла этого всерьез, но сердце екнуло.

Александра Петровна не шутила. Значит, ее доброе отношение — миф?

— Александра Петровна, меня в штрафной корпус? Но я не могу!!!

— Сможете! — отрезала она. — Сможете!

Невероятно! За что? Я ничего не понимала. Александра Петровна делала вид, что не замечает моей паники.

Я до смерти боялась уголовников. Пугали их порочные лица, землистый цвет лица, гнилые рты, набитые золотыми коронками, глаза, не принимающие сигналов других человеческих систем.

Перед столом предстала очередь измученных, натруженных тел, худых, отощавших людей. Большинство из них было вдоль и поперек растатуировано. На груди, спинах, животах, руках — галереи синих русалок, женских лиц, зверей, переплетений, имен и афоризмов, откровенных и смачных. Одни их стыдились, другие как будто и не помнили, что у них там начертано на теле. Сейчас они жаждали двухмесячного отдыха с улучшенной кормежкой, и только.

Очередь дошла до бледного, изможденного урки. Я его сразу узнала.

— Фамилия? — спросила Александра Петровна.

— Вы ж меня знаете, Львов.

— Ну как же, знаменитый Львов. Опять прибыл к нам. Что же нам с тобой делать?

— Дайте в ОП побыть!

— Чтоб снова здесь безобразничал? Не знаю, не знаю. Все зависит от Тамары Владиславовны. Возьмет она тебя в свой штафной корпус — тогда так и быть, покантуйся немного. А нет — отправлю обратно и глазом не моргну. Как? Возьмете? — обратилась она тут же ко мне.

За Львовым стоял Лавняев. Узнала я и его.

Александре Петровне было неведомо то, что произошло несколько месяцев назад, когда урки находились на этой колонне.

Вечером я сидела в бараке и что-то шила для сына. Вошел «второй», Лавняев. В руках держал голубой шерстяной свитер.

— Купите! Всего за тридцать рублей.

Свитер был пушистый, нежно-голубого цвета. Я представила себе, как он пойдет Юрику, когда его перевяжу для него. Присланные Филиппом тридцать рублей были под рукой.

— Я возьму.

И в ту секунду, когда, отдав деньги, я протянула руки, чтобы взять свитер, в барак ворвался Львов.

В существование этих неписаных сценариев я не была посвящена. Львов, имитируя негодование, набросился на Лавняева:

— Мерзавец! Украл мой свитер. Верни, а то убью!

 

- 319 -

Львов должен был выхватить у меня из рук свитер. Таким образом, и вещь, и деньги оставались при них. Но со мной произошло что-то из ряда вон выходящее. Поняв, что это одурачивание, я выкрикнула: «Не отдам!»

И знала твердо: действительно не отдам! Дело было не в деньгах, а в факте шантажа.

В глазах стало темно. Самым важным из действий на свете было не уступить. Женщины барака перепугались:

— Господь с вами! Отдайте ему, отдайте!

Но я была не в силах внять разумному, здравому. Сорвашись с привязи покорности, воспитанности, я была схвачена волной такой ярости, которая могла нести только в пропасть.

На меня наступал побелевший, с искаженным от бешенства за оказанное сопротивление лицом урка:

— Убью-ю-ю! Убью-ю-ю!

Всеми силами души я ненавидела его в тот момент. Потеряв над собой всякое управление, швырнула:

— Убей! Не отдам!

Страх — был. Ненависть — сильнее. За все прежнее, испытанное я схватилась тогда с бандитом: за уркачек, которые заносили в Беловодске доску, чтобы бить меня, за их грязную брань, их издевательское: «Гони платформу одна, гони!» — за все уворованное ранее, за всю эту ежеминутно унижающую жизнь.

Львов в злобе так тряхнул вагонку, что все посыпалось с нар на пол. В истерике стал рвать на себе рубаху, но звериным своим чутьем уловил, что перед ним не уступающее ему в энергии бешенство. Выбегая из барака, он опять грозил:

— Ну берегись, убью!

Женщины смотрели на меня так, словно впервые меня вообще видели. Тихая, неизменно вежливая, и — вот тебе на!

Буря пронеслась. Все было позади. Жег стыд: «Как могла? Что со мной?». Что-то похожее было однажды в юности, когда схватилась с отцом, потерявшим казенные деньги.

Вернувшись из страшной пустыни, где все, кроме ненависти, мертво, к нормальному, человеческому миру чувств, я не могла связать концы с концами и вместе с ними себя. Там за установленными разумом пределами мир напрочь распадался. По одним ей известным законам сила секла там все на бессмысленные порции и куски.

Во время комиссовки все случившееся ранее пронеслось в голове. Вопрос «возьму ли?» застал врасплох. Я ответила: «Не возьму!»

Мастерившая мне авторитет и «марку» Александра Петровна подвела разговор под черту:

— Раз не берет — обойдетесь. Пошлю на этап.

Вопрос был закрыт. Мне было не по себе. Не имея представления о бывшей схватке, Александра Петровна могла понять все не так.

В перерыве Лавняев отозвал меня за огромную четырехстенную печь, стоявшую посреди барака. Там уже стоял Львов.

 

- 320 -

— Сестра, возьми нас в корпус! — со смесью угрозы, но больше просьбы.

— Чтоб хулиганили? — храбрилась я.

— Будет порядок. Возьми.

— Дайте мне слово!

— Слово!

От самого факта их обращения стало уже как-то легче. Я была почти благодарна двум уголовникам, вынужденно предложившим мне мир.

Они пробыли в ОП целых два месяца, ни разу не нашкодив. У Львова был туберкулез. В чем-то и они были потерпевшие.

Не знаю, что именно случилось с ними, но, когда я встретила их обоих много позже на другой колонне, они с удивившим меня почтением поднесли мне ко дню освобождения сделанную собственноручно доску для разделки продуктов, деревянный молоток, совок.

По какому принципу был тогда укомплектован штрафной корпус, я толком не поняла. Штрафники были восемнадцатилетние, двадцатилетние мальчишки, осужденные за военные провинности. Львов и Лавняев, которым было тридцать, числились в «старичках».

Не помню всех историй, статей ребят. Но восемнадцатилетний Сережа Бекетов, мобилизованный в армию в 1944 году, был, к примеру, приставлен в Лейпциге охранять на разбомбленном складе рояли. Без сменщика. Не выдерживал, засыпал. Инструменты раскрадывали. Сереже вкатили семь лет.

Виктор Лунев, его одногодок, был прикомандирован начальством к вагону с кофе, предназначавшемуся для спекуляции. Командир с приспешниками выкрутились. Виктор получил семь лет.

Мальчишки были обозленными и беспомощными. Дерзили надзирателям, сопротивлялись режиму. При одной из схваток с вохрой командир взвода бросил им: «Отбросы человеческие!»

Они этого не забыли. В хриплых и злых мальчишеских истериках кричали, что никакого добра на свете нет, все ложь, «сволота и мразь». И тут же со светлыми глазами обнаруживали готовность к рыцарству и доброте.

Когда начальник межогской санчасти зашел ко мне в дежурку с объяснением в «чувствах» и попробовал дать волю рукам, мне не пришлось толкать дверь. С другой стороны ее открыл Юра Страхов и, стуча зубами, прошипел:

— Убью! Негодяй!

Защитительный порыв мальчика-мужчины привязал к нему. Трижды залатанную им самим рубаху я заменила новой, сшив ее из куска серой холстины. С чувством нежной дружбы, мало понятной окружающим, встречались мы не однажды и потом. Как же тут быть с «мерой вещей»?..

«Штрафники» быстро наладили дежурство, распределили обязанности. У Александры Петровны я выговорила право посылать их подрабатывать в хлеборезку, на кухню, в каптерку. Они голодно и жадно уничтожали все, что напоминало еду. Отношения у нас установились доверительные, даже дружеские. Готовность ребят сде-

 

- 321 -

лать этот барак на два месяца своим домом была захватывающе заразительной. Изоляция от внешнего мира и молодость стали союзниками усердия.

Нам выдавали все те же пропитанные водой кругляши дров. Огонь не брал эти кувалды. Колоть было нечем. Где-то на свалке я отыскала ржавый топор. Мальчики сделали топорище, мы выставили дозор и начали бороться с поленьями. Не уследили. «Накрыл» комендант. Привел вохру. Топор отобрали.

— Кто его принес?

— Я.

Перебивая меня, Виктор Лунев закричал:

— Неправда! Я нашел топор.

Меня посадили в один изолятор на трое суток, Виктора Лунева — в другой. Ребята караулили, когда меня выведут кормить сына, чтобы вручить сэкономленный хлеб, восполнявший штрафные триста граммов.

Удивительный это был набор, а не штрафной.

В ту пору мне казалось, что постоянно, без отдыха надо совершать что-то полезное, доброе, и тогда жизнь уцелеет. Я получала потом не один треугольник-письмо: «Вы научили меня отличать белое от черного», «Если б я не встретил здесь такую сестру, как вы, я бы погиб».

И для меня с сыном это было определяюще важно.

Далеко не все было идиллией. Появлялись, сменяя друг друга, приходившие с этапом рецидивисты. Страшные. Некий Кондратов обещал меня непременно «зарубить топором». Опасное и дикое преследовало повсеместно и непредсказуемо.

Моим упованием. Надеждой было единственное — сын. Он был и настоящим, и будущим. Я прижимала к груди своего маленького человека, и мир светлел, все приходило в согласие. Он заливался смехом. Взмахивал ручонками, будто хотел взлететь. Прорезались зубки. И, наконец, было сказано заветное слово: «Мама».

Настал день, когда Юрик сотворил свой первый шаг. Личико стало невероятно серьезным. Затем рассиялось. Он осознал шаг как собственное деяние, сам же его оценил и остался необычайно доволен собой. Замерев, я шептала ему:

— Ну! Еще, еще! Ну! Ко мне!

Глядя мне в глаза, сын заносил ножку на свой второй шаг и с заливчатым смехом валился назад или прямо мне в руки.

Хотелось оповестить о том весь мир. Филипп был далеко. Я бежала к Ольге Петровне: «Юрик сделал первый шаг!»

Возвращаясь в барак, я писала сыну письма-дневники, обещая в них: «...мы с тобой вместе будем лазить по деревьям. У нас дома будет непременно рояль и много музыки... Мы с тобой выправим нашего отца...» Филипп в свою очередь подтверждал: «Вот уже полгода, как я один, и в первый раз за свою сознательную жизнь я не могу не претворить в жизнь своей мечты, своих желаний. Жду вас, мои любимые. Вы — моя жизнь».

 

- 322 -

По колонне прополз слух: собирают дальний этап. Даже уточнили: в Мариинские лагеря.

Смысл перемещений громоздких масс из одной дали в другую уяснить было невозможно. Едва с Севера уходил этап в Сибирь, как сюда из другого «далека» привозили новые партии.

На этот раз я была относительно спокойна, надеясь, что меня обойдет беда. Знала, что Александра Петровна меня не отдаст.

На колонне плакали, стонали. В этап было назначено много «мамок», закончивших кормить детей.

Когда матерей угоняли в этап, детей переправляли в вольные детские дома. Как и где потом можно было отыскать ребенка, оставалось неясным. В бараке творилось что-то несусветное. Одна из блатных матерей, не желавшая расставаться с ребенком, разделась донара и, бегая по верхним нарам, сквернословила и клялась, что беременна опять и ее обязаны здесь оставить. Пятеро вохровцев, вызвавшихся ее поймать, дело свое завершили успешно. Завернутую в одеяло женщину уносили в карцер, и еще долго были слышны ее вопли. Чей бы ни был человеческий крик, он неизменно переворачивал душу. А если тебя будут отрывать от ребенка? Что сам будешь делать? Не дай Бог!

Когда в корпус вошли двое из моих опэшников, я делала внутривенные вливания.

— Сестра, ведено вас на носилках отнести в хирургический корпус.

— Что за вздор? Глупые вы придумали шутки.

— Малиновская велела, чтоб вас немедленно туда принесли.

Я похолодела, но добровольно включиться в явно недостойную игру не могла:

— Сейчас приду, выясню, в чем дело.

Александра Петровна появилась сама. Подчеркнуто начальственным тоном сказала:

— С тем, что у вас, не шутят. Немедленно на носилки и в хирургию.

Что же у меня? Значит, случилось нечто чрезвычайное. Ясно: я в списке на этап. С чувством неодолимого стыда я улеглась на носилки.

Дежурная сестра Верочка Жевнерович была предупреждена. Меня поместили в палату. Александра Петровна не шла и не шла. Я понимала, что дел с отправлением этапа масса, но...

Наступил вечер. Ночь. Уложив больных, зашла Верочка. Прилегла на соседнюю койку. Мы искали ответ: как, почему? Поплакали и уснули. Проснувшись, Верочка как-то выбралась из палаты. Направляющаяся в туалет больная увидела дежурную медсестру лежащей в коридоре на полу. Мы угорели. Санитарка рано закрыла в палате вьюшку. Меня вернула к жизни застенчивая доктор Голубева, ребенок которой был в одной группе с Юрочкой. Она потом рассказывала, что впервые в жизни рискнула ввести в сердечную мышцу адреналин, и пришло это к ней будто «по наитию».

 

- 323 -

Когда этап был отправлен, Александра Петровна пришла в палату, села напротив меня:

— В третий отдел поступила телефонограмма: «Мать Петкевич отправить Мариинские лагеря ребенка оставить Межоге Варш».

Как я ни старалась понять, что кроется за нечеловеческим, безумным текстом, ничего не получалось.

— Полежите еще. Так надо. Выпишу через пару дней, — велела Александра Петровна.

Но и вернувшись к работе, оправиться от страха я не могла. Кто мог хотеть оторвать меня от сына? При чем здесь Варш?

Решимость Малиновской противостоять Варшу, объявив меня больной, была дерзостью и расположением ко мне. Как ей сказать «спасибо»? Я ее просто любила.

Вечером она пришла в дежурку. Та же горькая складка у рта, так же много опыта в глазах. Она не сразу начала:

— Тамара, я вам сейчас задам один трудный вопрос. Подумайте. Сразу не отвечайте. Мог это сделать Бахарев?

Это был не трудный, это был жутчайший вопрос из всех. Но он был задан. Он существовал.

Телефонограмма была итогом чьего-то направленного и кипучего усердия. Я сама исступленно докапывалась до причин. Филипп? Нет, Филипп этого сделать не мог! Для чего? Я отмела эту страшную мысль на корню. Усомниться в нем? Крах жизни! Нет! Тысячу раз нет! Объяснить все личной неприязнью Варша, возникшей во время приезда в Межог?.. Можно, и все-таки тоже не это.

Чтобы сердце оставить живым, был один способ верить его любви и быть верной себе!

Ведь я перед собой обязалась «дотянуть» до «только большого» и крупного.

 

На колонне произошли перемены. Родиона Евгеньевича Малахова перевели на работу в другое отделение. В Межог был назначен другой начальник. Его жену, Асю Арсентьевну, я знала по Урдоме, где она работала в аптеке. Их приезд сюда сыграл огромную роль в моей судьбе.

Кончался 1946 год. 12 декабря Юрику исполнился год. Лагерь не лагерь — сыну год! Праздник жизни!

Метрякова смилостивилась: разрешила быть с ним сколько захочу. Я кормила его, одевала и раздевала, укладывала спать в кроватку, учила ходить, играла с ним.

День рождения выдался на славу.

С утра поздравила Ольга Петровна. Она всегда припасала сладкое, придумывала что-то задушевное.

От Филиппа пришло замечательное письмо и подарки сыну. Он писал:

«Милая, милая моя жена! Дорогая мать нашего сына! Родная, любимая моя! От всего сердца поздравляю нашу крошку и. Тебя с днем рождения. Я проникнут к тебе огромной благодарностью

 

- 324 -

за то, что Ты, несмотря на тяжелые моральные и материальные условия, исполнила мою просьбу, увеличила мою радость любви к Тебе и родила сына; за то, что ты доверилась мне, отдала себя мне, я не обману Твоего доверия. Пусть будущее представляется Тебе ясным, определенным, связанным кровно, навечно со мной во всем. Сейчас я еще не теряю надежды перевести Тебя и Ю. сюда. Теперь мне остается действовать открыто, но для этого необходимо Твое неколебимое решение разделить во всем мою судьбу, быть со мной всегда и во всем и победить все препятствия, которыми насыщен последний отрезок, разделяющий нас, с тем чтобы уже больше не разлучаться. И так как я уверен в Твоем решении, я, как никогда, спокоен, ясен, и ничего не омрачает моих ожиданий — мы будем вместе. Я хочу, чтобы и Ты не обманула моих ожиданий, моих чаяний, моей мечты. Я полагаю, что будет лучше для Ю., если я возьму его к себе, и я прошу тебя об этом. Я знаю, что мне легче было бы с ним ждать Тебя. Мы бы вместе ждали Тебя, нашу чудесную маму. Ты мне сама напишешь свое согласие. Еще не исчерпаны все возможности Твоего перевода. Если мне, наперекор всему, удастся это, Ты сама будешь видеть время передачи нашего сынульки. Будь спокойна. Не надо задавать себе тревожных вопросов: «Что делать?» Я с тобой правдив. Ведь мы договорились с тобой быть правдивыми».

Трескучий декабрьский мороз. Вечер лунный, звездный. Письмо Филиппа внесло свою лепту в праздник... Но... с сыном я не намерена была расставаться.

Я возвращалась в барак и столкнулась с нарядчиком, который меня разыскивал. Мне надлежало срочно явиться к новому начальнику колонны, который самолично провел Филиппа в зону.

— Не мог не приехать на день рождения сына. Сел в поезд, уехал от всех дел. Обойдутся как-нибудь, хотя работы по горло.

Приезд был достойным этого дня подарком. Мы вернулись в ясли. Юрочка спал.

Филипп рассказывал о своей работе. Он был на подъеме. Энергии — хоть отбавляй. Изучает английский язык. Занимается спортом. Уверен: мир подвластен ему, он — хозяин положения, никто и ни в чем не сможет ему отказать. Поскольку живет один, нуждается в том, чтобы кто-то его обихаживал, намерен взять себе в домоуправительницы Ольгу Ивановну, с которой я когда-то лежала в Урдомском лагере. Ольга Ивановна, с его точки зрения, годилась для этой роли. Хлопотливой, хозяйственной женщине было за шестьдесят. Она не имела семьи, после освобождения перебивалась в прислугах у лагерного начальства.

Тому, чтобы Филипп взял сына к себе, как он предполагал, я воспротивилась.

Тогда нынешнее положение дел он предлагал решить так: он просит начальника своего отделения спустить наряд на меня и Юрочку, и первой же оказией мы переезжаем поближе к нему, в Реваж.

 

- 325 -

На перевод я соглашалась, раз мы с сыном будем находиться там вдвоем.

Вообще его планы были обширными. Братья его жили под Курском: «Я им написал о нас. Тебя уже любят, ждут. Счастливы за меня — отца. Освободишься, поедем сразу к ним, а потом на юг».

Историей с телефонограммой Варша Филипп был не на шутку озадачен. Пару секунд, казалось, решал некую задачу с одним неизвестным: «Да нет, ничего серьезного. Не волнуйся. Ерунда».

Именно в ту минуту я удивленно подумала: «Как же самое простое из всех объяснений не пришло мне в голову? Конечно же, это Вера Петровна ездила к Варшу. Это она сумела аттестовать меня надлежащим образом, доказать ему то, что нужно ей. Сразу должна была догадаться. Но письма и разговоры Филиппа уже более полугода исключали ее из ситуации. А клятва, что он не только не любит Веру Петровну, но едва выносил ее — «ничтожную, глупую», — убедительно венчали это.

Прошло около трех недель. Наряд, которого мы ждали, не поступал. Филипп слал встревоженные письма, описывал, как встречал пришедший из нашего отделения этап и был обескуражен тем, что нас там не оказалось. Спрашивал, в чем дело: «Неужели ты раздумала? Как могла в этом случае не предупредить?»

В январе по колонне распространился устрашающий слух, который подтвердила и Александра Петровна: детей старше года будут передавать в вольные детские дома и ясли Коми республики. Постановление об этом будто бы спущено несколько месяцев назад, и вот-вот в Межог прибудет комиссия для составления списков.

Якобы «гуманные мотивы» акции вызволения детей из зоны по сути являлись чудовищными. Кто мог додуматься до того, что оторвать ребенка от матери, когда она имеется, лучше для самого ребенка? До сей поры дети оставались в сангородке до момента освобождения родителей.

Вольные детские учреждения имели не просто худую, а зловещую славу. Огромный процент дефективных, туберкулезных и покалеченных детей говорил за себя. Матери получали оттуда детей, которые в четыре, пять лет почти не умели говорить: показывая на предмет пальцами, мычали. В лучшем случае произносили не слова, а слоги. От рассказов о недоразвитых, покрытых коростой, больных детях все внутри цепенело.

Еще с детства слово «приют» приводило меня в содрогание. А это были именно приюты для детей заключенных.

Но всякого рода соображения пришли на ум после. Тогда же от одной мысли, что Юрика могут увезти в неизвестно где существующие ясли, — он будет протягивать ручонки, а я не кинусь к нему; будет смотреть на дверь, а я не появлюсь; заплачет, а успокоить будет некому, — я теряла всякую способность думать о чем-то другом. Всюду была стена. И с одной, и с другой стороны.

Я понимала, что нахожусь в положении несравненно лучшем, чем многие. Моего сына хочет взять отец. Просит об этом. Но я заметалась. Спокойнее было бы сына отдать сестре. Но она была

 

- 326 -

слишком молода и жила в общежитии. Я даже хваталась за мысль о московских друзьях Платона Романовича. Сам он постоянно писал в Межог и тревожился: «Как вы там?» Самый естественный вариант — отца — я почему-то отодвигала напоследок.

Сразу же написала Филиппу, чтобы он поторопил на нас второй наряд. Однако распоряжение об отправке детей старше, года в равной мере могло относиться теперь и к колонне Реваж. И оттуда могли увезти ребенка, раз такое постановление существовало.

Александра Петровна не давала советов. Только однажды исчерпала все логическим умозаключением:

— Бахарев ведь и из детприемника сумеет забрать ребенка без вас. Или вам придется доказывать, что он — не отец.

Не находя себе места, я, наконец, дала Филиппу согласие на то, чтобы ребенок находился у него. Главное: Юрочке должно быть хорошо. Филипп написал, что приедет вместе с Ольгой Ивановной, чтобы успеть взять ребенка до общей отправки. Бросало то в жар, то в холод от крайних решений: заставлю его поклясться страшной клятвой; пусть напишет письменное обязательство... Но ведь это значит оскорбить близкого человека. За что? Он любит и меня, и сына. В этом не было сомнения. Я не могла обмануться: любит. И больше, чем я его.

В лютый мороз, темным, зимним утром они приехали.

Вместе с Филиппом через вахту пропустили и Ольгу Ивановну. По заключению мне помнилось более приветливое лицо. Вероятно, я ждала от старшей женщины сочувствия. Филипп успокаивал: «Она добрая, заботливая, а как выглядит внешне — не самое главное». От Филиппа я тоже ждала особых слов. До освобождения оставалось три года, целая вечность. Уповала на одно: Филипп придумает что-нибудь, будет привозить сына. Я его буду видеть.

Ольга Ивановна перекладывала в свой саквояж нашитую здесь мною одежду сына. Помогая ей, я заискивающе поглядывала на нее: «Вы уж, пожалуйста, Ольга Ивановна... Очень прошу вас!..»

Сын беспечно болтал ножками, веселился, не ведая, что происходит. Я укутала его в ватное одеяло, которое привез Филипп. Он взял сына на руки.

До вахты шла рядом с ними...

Меня разорвали на части. Помертвевшую часть оставили в зоне.

«Как доехали? Плакал или нет? Как ест? Где стоит кроватка? Ту серенькую курточку надевайте на беленькую. Попроси Ольгу Ивановну, чтобы побольше гуляла. Понаблюдай сам...» — писала я вдогонку.

От Филиппа стали приходить письма-отчеты. Во всех подробностях он описывал, как Юрочка спит, каким просыпается, что бормочет. На тревогу о том, как Ольга Ивановна относится к мальчику, отвечал: «Ты пишешь: раз выбрал Ольгу Ивановну — значит, она хорошая. Она большая ворчунья, недовольная почти всегда (характер такой). Но что бы она ни делала — лучше сделать нельзя».

Через несколько дней из Межога отправили детей по детприемникам Коми. Сомнений в том, что я сделала правильно, не осталось.

 

- 327 -

Конечно, моему мальчику лучше. Но я тосковала! Страшно! Усмирить, обуздать тревоги, тоску не удавалось никак.

Теперь поистине вся моя жизнь стала зависеть от череды писем. Я их вычитывала до дна и глубже.

Обещание Филиппа перевести меня в свое отделение оставалось в силе. Я ждала наряда.

 

После отъезда «штрафников»-опэшников Александра Петровна заявила:

— Перевожу вас на другую работу. Нужна манипуляционная сестра для вольнонаемных. У вас хорошие руки. Будете делать внутривенные вливания вольным и заключенным.

— Я не справлюсь! — взмолилась я.

— Слышала. Выучила наизусть.

Лекарства для вольнонаемных выделялись из особого фонда.

Утренние часы были отведены для больных-«вольняшек», вечерние — для заключенных. Перед дежуркой вечно толпился народ. Шли вохровцы, их жены. Ждал очереди и командир, посадивший меня за топор в изолятор. Пытался теперь острить, шутить.

Выглядевший здоровяком тучный агроном Целищев норовил остаться в очереди последним. Жаждал «посидеть, поговорить». Однако сидел молча и смотрел куда-то в пространство. Летом приносил букетики полевых цветов. Его присутствие тяготило, но что-то мешало сказать: «Уходите, я занята». Застенчиво улыбаясь, он однажды высказался:

— Всюду — стена! В мыслях. В желаниях. В жизни. Всюду! Постоянно натыкаюсь на нее. Мне кажется, именно вы можете это понять.

Я — испугалась: это мой образ. Еще бы я не понимала! Не хотела этого понимать, но это уже дело другое. Стены едва ли не смыкались надо мной, грозя скрыть небо.

Доверительность человека насторожила. Почему он решился обнаружить столь интимное ощущение? У вольного-то откуда образ стены? Ведь он никогда не сидел в лагерях, не прошел войну. Если мне казалось, что я схожу с ума от призрака стен, то этот степенный, до неестественности спокойный человек — тоже на грани? Болен? Еще чуть-чуть, и он попадет к Александре Петровне в психкорпус.

Я раз и навсегда была поражена шаткостью кладки между безумием и нормой. Вспоминала и о конце Яхонтова. Для себя утвердилась в собственном открытии: постоянная психическая неуверенность в себе — тоже болезнь. Почему ее не принимают в расчет? Я спросила Александру Петровну:

— Агроном, по-вашему, здоров? Мне кажется, ему жить очень плохо.

— Их так мало, кому хорошо... — ответила она. Значит, не болезнь? С неуверенностью человеку надо самому справляться?

Александра Петровна звала меня с собой в психкорпус:

 

- 328 -

— Пойдем! Покажу своих детей.

Я оттягивала визит. Хотелось поворачиваться к солнцу, не к мраку. Но однажды согласилась: «Пойду!»

За высоченным забором стоял двухэтажный деревянный дом, отличавшийся от обычных бараков не только дополнительным этажом, но и тем, что низ дома был опоясан галереей. Возле психкорпуса летом разбивали клумбы. Больные прилежно ухаживали за цветами.

Александра Петровна шла по дорожке, и больные провожали ее тягучим, полуулыбчивым: «Ма-а-ма...»

В кабинете у нее на столе лежала стопка рисунков: неземные существа, деревья; запутанные, сплетенные в клубок линии; одни носы или рты.

Особенно много среди больных было прибалтийцев. Некоторые больные с маниакальной настойчивостью немилосердно сквернословили по-русски; лица других выражали отрешенность, почти что блаженство. Казалось, им в ухо кто-то транслировал дивную музыку, от которой их ничто не могло оторвать. За стеной санитары усмиряли кого-то, бившегося в завываниях от видений ужаса. И беззубая старуха с неестественно прямой спиной ходила взад и вперед величественным шагом, поскольку мнила себя английской королевой.

В кабинете Александры Петровны на стене висела скрипка.

— Вы играете?

— Это для тех, кто умеет.

«Малиновская — талантище! У нее есть серия потрясающих рассказов», — говорил Александр Осипович.

Новеллы о больных? Хотелось попросить дать прочесть. Но я так часто не смела. «Не спрашивать! Не выяснять!» — тяготел надо мной непонятно кем внушенный запрет. И сколь многого в жизни лишила меня эта проклятая боязнь оказаться неделикатной! Только один вопрос я не могла не задать Александре Петровне, находясь под впечатлением от картин этой страшной обители и оттого, что дико страдала от разлуки с сыном.

— Почему же один уцелевает, пережив десяток катастроф, а другой не осиливает одной беды?

— Зависит от предрасположения к тому психики, — скупо объяснила она.

«Значит, я здорова», — поблагодарила я ее мысленно.

 

Неожиданно одно из писем Филиппа глубоко задело. «Сколько надо заботы, — писал он, — внимательного, кропотливого ухода, чтобы он (сын) был здоровый, веселый, сколько надо любовного отношения, чтобы улыбка не сходила с его обаятельного личика. И какой ужас, я представляю себе, был для него там. Поэтому он был такой худенький, больной, с зачатками рахита».

«Больной, с зачатками рахита?» Этого не находил никто. Ни врач, ни сам Филипп, твердивший: «Сколько в нем радости, сколько энергии».

Так обретала жизнь «легенда», которую (это я понимала) уже ничем в дальнейшем нельзя будет оспорить. Для нее имелись

 

- 329 -

формальные основания: лагерь как таковой. Но во имя чего надо было пренебрегать конкретной правдой? «Для репутации хорошего отца, взявшего из лагерных условий своего ребенка», — пыталась я оправдать «подлог» Филиппа.

Испугало еще одно: меня в письмах становилось все меньше и меньше. Лишь в конце письма он приписывал: «Ты мне очень понравилась как мать. Я даже не ожидал. У тебя такое огромное чувство материнства, способное подавить все другие чувства. Какая ты полноценная женщина!»

Кое-как уминала в себе тревогу, которая заполняла: «Ведь Юрику действительно лучше. Главное — это. И они оба меня ждут!»

Филипп немедленно исполнил просьбу прислать фотографию сына: «Дорогая мамочка, посмотри, какой я толстенький. Я хочу, чтобы, глядя на меня, пропадало всякое горе и Тебе становилось бы хорошо-хорошо. Ф. Писали вместе», — вывел Филипп рукой Юрика.

 

Меня вызвали к новому начальнику колонны. В кабинете сидели оба, муж и жена. Как и в Урдоме, Ася Арсентьевна работала здесь фармацевтом. Начальник тут же вышел.

— Это я просила позвать вас сюда. Садитесь, Тамара. Будет нелегкий разговор.

Что-то наплыло, нашло при таких словах. Слезы уже караулили «разговор».

— Так не пойдет. Или вы будете мужественной, и тогда мы поговорим. Или разговор не состоится, — обусловила вызов женщина.

— Буду мужественной. Говорите.

— Я долго не решалась: сказать вам или нет. Советовалась с мужем. Мы оба хорошо к вам относимся, и не хочется, знаете, быть подлецами. Короче, вы должны знать: вашего сына воспитывает Вера Петровна.

— Ольга Ивановна...

— Ольга Ивановна их домработница, их прислуга. Ася Арсентьевна говорила еще и еще... но это не могло быть правдой! Поверить в то, что сказанное — не клевета, значило бы, что кто-то изуверски коварен. Или безумен.

Я приходила в ужас от себя самой. Меня вразумлял в Урдоме Симон: «Он связан с Верой «делишками» больше, чем всем остальным — с другими». Говорил правду Рашид на «Светике». Давал понять ее в Княж-Погосте Илья Евсеевич. Филиппу никто, кроме меня, не верил. Почему верила я? Я мысленно возвращалась к пережитому: он вытащил меня из ада «Светика», так много сделал в час рождения сына. Фактически дважды спас мне жизнь... А почему я при этом всегда боялась его? Почему кровь отливала от сердца, когда он появлялся «невзначай»? Откуда такое происходило? Я не могла постичь всех оборотов жизни. Написала крушащее все на пути, бессвязное и, безусловно, самое глупое из глупых писем.

 

- 330 -

Он ответил: «После десятидневной командировки вернулся и поехал в город на почту за письмом от Тебя. Крупные капли холодного пота появились на моем лице, и леденящее ощущение разлилось по моему телу, когда я читал Твое письмо. Какие жуткие вещи ты пишешь. Зачем?.. И тобою было решено, что Юрий будет временно моим квартирантом, это Ты подразумеваешь? И ты подозреваешь, что я, осуществляя свои планы, хочу избавиться от тебя? Ты это хочешь сказать? Сумасшедшая! Ты даже пишешь, что я переживаю какое-то счастье с В. П. Слепая! Ты не видишь, что я выполняю только определенный долг, обещание. Безрассудная! Ты не можешь понять, что все делается только для тебя и для Юрика.

Никогда я еще не любил Тебя так полно, так глубоко, так преданно, так искренне, так вечно, так радостно, так счастливо, как люблю теперь. Как часто я думаю о Тебе! Как страстно хочу, чтобы Ты, усталая, истерзанная, исстрадавшаяся, бросилась в мои всегда открытые для Тебя объятия и в трепетной радости забыла весь мир горя и тревог, чтобы на моей груди Ты почувствовала веру в людей, веру в чувство, веру в самое себя и ощутила бы мою к тебе любовь, дружбу, защиту и была бы горда своим счастьем. Если по-настоящему любишь, верь мне и будь сама верна, по-настоящему верна, чтобы сберечь чистоту совести».

Я отшвыривала эти слова. Мне надо было прочитать одно: «Никакой Веры Петровны возле нашего сына нет! Тебе солгали». Он этого не написал. Именно от этого отмахнулся, как от незначащей детали.

Все предстало невероятной, напыщенной ложью. Но почему не раньше?

«Помните, Вера уезжала? Ее долго не было, — рассказывала в Урдоме одна из медсестер, — она ездила на грязи лечиться. В лагере она делала много абортов. Когда встретилась с Филиппом, захотела его удержать во что бы то ни стало. Но детей уже иметь не могла. Лечение тоже не помогло». Бог мой! Я даже не закрепила тогда в сознании ни эти отъезды, ни эти откровения.

Стал теперь понятен и смысл ее приезда ко мне в Межоп «В ясли приходила вольная. Просила показать вашего сына».

Перед тем как предпринять дальнейшие шаги, она должна была посмотреть на моего мальчика. Ей понравился мой ребенок. Она любила Филиппа. С незаурядным житейским умом, хитро, планомерно добивалась его. И мой сын стал ее главным расчетом.

Острое и полное прозрение уже ничему не могло помочь. Сын находился у них. Я в лагере. Земля разверзлась.

..Перестать ему писать? Но жить, ничего не зная о сыне, значило не жить вообще. Я должна была получать письма о моем мальчике. Надо было с собой справиться. Каким-то образом. Как-то.

Ничего уже теперь не страшась, не прибегая ко лжи, Филипп Яковлевич не замедлил нанести мне самый страшный из всех ударов.

Описывая болезнь Юрика, как к «удобному моменту», он приспособил то, что нельзя было и вообразить. «Я не скрою от тебя, — писал он, — Вера Петровна никому его не доверяет, она каждое мгновение с ним, и лишь когда я прихожу домой, беру его, ношу

 

- 331 -

по комнате, она ненадолго отойдет и снова берет его. Когда ему было очень тяжело, она плакала. Она фанатически привязана к нему. Она взяла двухмесячный отпуск, чтобы только быть с ним. Она обожает его, она влюблена в него бескорыстно. Она живет Юрием».

После этого следовала приписка: «Обнимаю тебя, моя единственная, моя самая дорогая любимая жена».

Так Филипп расправился со мной. Так я была поставлена им на колени.

За сотню верст от лагерной зоны существовал их дом. В одной из комнат стояла кроватка моего сына, его стульчик, столик. Там было тепло, топилась печь. Там пили, ели, совещались. Сын учился говорить. Его мыла, ласкала проворная, чужая, черная женщина, женщина-политик, борец, полная зрелых сил.

Представив себе все достаточно ярко, я теперь не только допускала, но и верила, что она с усердием ухаживает за моим сыном. Но если есть Бог, если есть на свете хоть что-то вроде милости, то по какому человеческому праву? Как она могла решиться на это? Как посмела? И кто из них изворотливее? Или они согласно лгали вместе?

В письмах Филиппа слова и вопросы обо мне больше не путались под ногами. Следующим письмом он меня добил до конца:

«Во втором, последнем письме ты пишешь: верю, что В. П. «хорошо» относится к Ю. Разве можно этим бесконечно слабым словом выразить отношение В. П. к Ю.? Она его страстно любит, обожает его, любит больше, чем своего сына, она живет им, она знает значение каждого его движения ночью и днем. Она больше не мыслит жизни без него, она, если бы это было нужно, с радостью пожертвовала бы собственной жизнью. И Ю. платит ей такой же любовью. Если оторвать Ю. от нее, это значило бы непоправимо искалечить душу Юрия и погубить душу В. П.».

Так писал мне, матери, отец моего сына с воли за проволоку, защищая душу моего полуторагодовалого сына и так называемую «душу В. П.» от меня.

Едва не очутившись в психиатрическом корпусе Александры Петровны, я не хотела ничего чувствовать вообще.