- 414 -

ГЛАВА XII

 

Штат микуньской железнодорожной поликлиники, в которой мы с Хеллой работали, наполовину состоял из выпускников ленинградских медицинских вузов. От Ленинграда до Коми АССР езды было чуть более суток. А броня на ленинградскую площадь давалась. Поэтому при распределении на эти точки молодые врачи охотно соглашались.

Чтобы иметь полный комплект документов для суда и взять сына, мне нужны были хотя бы девять метров площади и прописка.

— Не вам же, бывшим заключенным, я буду выделять жилье, когда мне надо расселять ленинградских специалистов, — отвечала на наши с Хеллой просьбы начальник лечебного отделения Денисенко. — Фонды ограничены.

Да, фонды были малы. Но от того, сумею я добыть жилье или нет, зависела жизнь. Из мизерной зарплаты выкроить хоть что-то на оплату частной комнаты было попросту невозможно. По тем временам мы с Хеллой получали по тридцать два рубля.

В поисках выхода из положения я добилась разрешения на работу по совместительству. Второй работой стала должность лаборантки. Прибавилось еще тридцать два рубля.

Рабочий паровозного депо, недавно построивший дом, искал квартирантку. Отец, мать и пятилетняя девочка.

Я въехала в пустую квадратную комнату с двумя выходившими прямо в лес окнами. Сбила из досок топчан, установила его на два кругляша. Бывалый чемодан привычно обратила в стол. И впервые за много лет закрыла за собой дверь.

Даже недобрая жуть шумевших за окном елей не показалась тогда враждебной: «Здесь поставлю кроватку Юрика. Сумею посте

 

- 415 -

пенно купить и белье, и посуду. Все начинают с нуля». Однако, узнав, что я из «бывших», хозяева стали выказывать мне всяческое недоброжелательство. На попытки завоевать их расположение не отзывались. А я прилагала к тому немалые старания.

— Давайте я помогу вам распилить дрова, — и брала другой конец пилы у хозяина.

— Я наношу воды в бочку! — предупредительно спешила я взять ведра.

Пилила. Носила. Но молодым, здоровым хозяевам часто плакавшая жиличка без имущества пришлась «поперек нутра».

— Что это вы тут все пишете? — спросила меня как-то хозяйка.

— Письма.

— Столько?

Так вроде не бывает. Что-то другое, наверное? Раздражение хозяев нарастало. И очень быстро все разрешилось. Рано утром ко мне в комнату зашла их пятилетняя девочка.

— Иди ко мне, Катенька, давай с тобой нарисуем наш дом и белку.

Держа палец во рту, девочка не двигалась, рассматривала меня:

— Убирайся от нас! Ты — нищая. А нам голо-во-дранки не нужны!

— Съезжайте от нас. Нам комната нужна. Родственники приезжают, — подвели вечером черту взрослые.

Так я снова вернулась к Шпаковым на кухню, где с благодарностью за приют продолжала обитать Хелла.

Повсеместно, на службе и в быту, естественное стремление сравняться с людьми, с которыми мы работали, разбивалось вдребезги о добротно сработанное клеймо: «лагерник», «бывший».

Некоторые из сослуживцев откровенно сторонились нас с Хеллой. Не многие из молодых врачей безбоязненно пошли навстречу дружеским отношениям.

Особенно близко мы сошлись в ту пору с детским врачом Ритой Д. С черными блестящими глазами, она была самой отважной и жизнелюбивой. Но вот, заметив, что Рита Д. не разговаривает с такой же, как она, молоденькой выпускницей, врачом-окулистом Калининой, я спросила:

— Поссорились? Из-за чего?

— Из-за вас, — после некоторого колебания ответила Рита.

— Что так?..

Симпатизирующие мне высказались так: раз освободилась — теперь, «как все». У доктора Калининой родной брат служил в архангельском НКВД. Она была подкованное прочих и в подобных вопросах разбиралась лучше.

«Она — как все? — И врач-окулист, говорят, поводила указательным пальчиком слева-направо. — Никогда не будет — как все! Навсегда останется чужой! Пятна этого ей не смыть! И никогда она полноправной в нашей жизни не будет».

Зловещее пророчество хорошенькой чревовещательницы на неофитов произвело впечатление. Испугал и тон. В сознании «небывших»

 

- 416 -

по отношению к нам были возведены частоколы не ниже лагерных. В быту это называли «неопубликованной гражданской войной».

Все, что касалось сына, продолжало быть не мыслью, не тоской, а изныванием.

Принудить начальницу лечобъединения дать мне жилье я власти не имела. Искать другое место службы не решалась. Без разбору бралась за любые командировки, только бы проехать через Вельск, увидеть и обнять сына.

Я писала обоим Бахаревым, то одному, то другому, выпрашивая сообщать мне о Юрочке. Регулярнее, чем он, отвечала она:

«Тамара Владиславовна! Получила ваше письмо, в котором просите -меня написать вам о сыне. Мне, конечно, не трудно, но мне категорически запретили писать вам, кто — вы знаете, не знаю, почему, но я тем не менее пишу вам..»

«Тамара Владиславовна, как только будет совсем тепло, обещаю привезти вам Юрика. Вы проведете с ним несколько часов. Я знаю, что «он» не позволит мне этого, но я это сделаю. Чтобы вы были абсолютно спокойны. В общем, не беспокойтесь, он одет, обут, пока я с ним..»

Я даже вычитывала искренность в обещании Веры Петровны привезти сына. И, сгребая наворот обстоятельств в клубок общей беды, давала себе зарок: «Я ей тоже дам возможность видеться с Юрочкой. Ведь она привязалась к нему».

Сына она не привезла. До объяснений, почему Филипп не разрешает отвечать мне на письма, додуматься надо было самой.

После продолжительного отмалчивания пришло письмо и от Филиппа:

«Милая Тамара! Пойми, одно искреннее молчание дороже 100 ложных писем. Не надо такой обиды: «Ты не пишешь потому, что я не могу жить без Юрика». Я тоже живу только для него. Он ни в чем не нуждается. Он — моя радость, моя надежда, моя мечта. За его счастье я готов отдать себя истерзать на куски. Прошу Тебя, не беспокойся, верь мне, думай хорошо. Ю. на глазах растет. Я наблюдаю, как он засыпает и как пробуждается. Мы рассматриваем букварь, который Ты прислала, но не заучиваем — еще рано.

О себе: сегодня еду в Печору. Из Печоры дам Тебе телеграмму, чтобы Ты вышла к поезду. Тамара! Родная моя! У Тебя прекрасный ум и чудесное чутье. Пойми меня. Если поймешь — будешь спокойна. Жди телеграммы. Т.! Я все такой же. Филипп».

Что именно следовало в нем «понять»? От чего возможно было стать «спокойной»? И все-таки лояльным обращением, апелляцией к чутью, письмо, в самом деле, вселяло надежду на мирное разрешение.

Через несколько дней от Филиппа пришла телеграмма. Я встретила его.

— Решил сойти. Через пять часов будет следующий поезд, — объяснил он. — Покажи, где ты живешь?

 

- 417 -

— Живу вместе с Хеллой. Она после ночного дежурства отдыхает. Пойдем в поликлинику, — насочинила я.

Он зашел в амбулаторию, где были знакомые врачи. В частности, бактериолог Велик, у которого я работала лаборанткой.

— Как тут Тамара Владиславовна? — спросил его Филипп. Уверенный, что совершает богоугодное дело, Велик начал меня расхваливать:

— Пообещала отыскать под микроскопом возбудителя, которого мне не посчастливилось увидеть за сорокалетнюю практику. Так, представьте, на днях зовет: «Посмотрите!»

В недобром, холодном тоне Филиппа не содержалось, кажется, и доли иронии, когда он сказал:

— Да? Она страшновата своими талантами!

«Что он имеет в виду? — поразилась я. — Вера Петровна рассказывала ему о том, как я при встречах вызываю у сына радость? Или то, что я все-таки выкарабкалась и работаю не только санитаркой, но и лаборанткой?»

Я вдруг впервые поняла: я боюсь его, а Филипп боится меня. И когда поняла это, страх не убавился. Только возрос.

Когда я перед освобождением сказала ему, что приеду за сыном, то удивилась его двусмысленному «посмотрим». Но он знал, что отвечал, провидя долгожительство Зла, господству которого я была обязана нищетой, тем, что до сих пор жила на кухне у чужих людей и под угрозой повторного ареста.

Мы сели на скамью возле поликлиники. Казалось, сам воздух жестенел в его присутствии. Слова его — одно. Он сам — другое. Непостижимым образом этот чуждый человек когда-то был моей защитой.

— Расскажи, как ты живешь, — повернулся он ко мне.

— Тебя интересует, как я устроена? С работой все хорошо. У меня их — две. Скоро обещают дать отдельную комнату, — сказала я как можно увереннее. — Как только получу, приеду за Юрочкой. Надеюсь, мы сами решим это все?

— Знаю, что приедешь. Но пока тебе некуда его забирать. Я знаю, как и где ты живешь. У меня он пока ни в чем не нуждается. Ни в питании, ни в уходе, ни в удовольствиях. И он привык к этому. Он — смысл моей жизни. Но я обещал тебе, что все будет хорошо. И сейчас повторю: все будет хорошо.

— Ты говоришь обо мне сыну? Ты как-то все объясняешь ему? Он спрашивает что-нибудь обо мне?

— Ну, он же еще просто мал для таких вопросов. Не надо пока ничем отягощать его детскую душу.

— Разумеется, отягощать не надо. Но все-таки когда-нибудь он что-то спрашивает. Как и что ты ему отвечаешь?

— Успокойся. И ни о чем не тревожься.

— Мне невыносимо плохо без сына.

— Понимаю.

Ощущая непроходимую между нами пропасть, а точнее, открытую рану, по краям которой мы были расположены друг против друга,

 

- 418 -

балансируя на грани мира и войны, я неожиданно для самой себя задала едва ли не самый неуместный из всех вопросов:

— Скажи, чего тебе во мне не хватало?

То была отчаянная потребность хоть как-то пробиться к его истинной сути. Он сглотнул, помолчал.

— Боже, какой ты задала вопрос!

— Чего же?

— Я не верил, что ты будешь меня любить.

Возможно, и впрямь среди лицемерного речеведения Филипп на сей раз простодушно оговорился эгоистичной правдой.

Он уехал. Из карусели искренности и увертливости я хотела извлечь точный ответ на вопрос: «Зачем он приезжал? Удостовериться в том, что у меня нет угла? Понять степень моей готовности к суду?»

Мысль то была ответом или ощущение — не знаю, но это промелькнуло, как холодный отблеск чего-то непререкаемого: он приезжал меня убить!

 

В поездах на отрезке Микунь — Княж-Погост я встречала «прекрасных дам тридцать седьмого года», скинувших бушлаты три года назад.

Лица их год от года становились суровее, утрачивали подвижность. Они нередко держали в руках железные совки для мусора, ведра, кочергу, другие скобяные товары. Размахнуться на подарок побогаче возможностей не имели, а предназначались эти дары на новоселье счастливчикам, получившим наконец жилплощадь.

Было в этой картине нечто хватающее за горло.

Мы перекидывались вопросами: «Целы пока? Кого еще взяли? Известно ли что-нибудь о Тамаре Цулукидзе, про Ерухимовича?»

Княж-погостское кладбище оставалось для меня местом постоянного притяжения. Каждый выходной день я ездила к Колюшке на могилу. Поставила ограду, крест. Высадила цветы. Уместила скамеечку. Подолгу сидела там, говорила с ним обо всем.

Был момент, когда я предлагала Колюшке вместе покончить счеты с жизнью. Он отговорил. Его самого не стало, а я — жила. Винилась теперь перед ним за это. Мысли о его тайном помысле бежать, о том, как его сердце сгорело, гнала прочь.

После кладбища я заходила в Княж-Погост к знакомым. Непременно — к Фире.

— Есть что-нибудь от Сени?

— Есть. Представляешь, куда его загнали? В Новосибирский край. Двести верст от железной дороги. Работает плотником в колхозе.

— Что же вы решили делать?

— Что тут решать? Пишет: как только заимеет крышу над головой, так вызовет нас с мамой. Поедем. Не пропадать же ему одному.

Для нас, теснимых официальной жизнью к некой резервации, весь мир с его сдвигами был опрокинут в отношениях друг с другом.

 

- 419 -

— Фира, я видел, Тамара Владиславовна бежала к вам, — постучал в квартиру Илья Евсеевич. — Знаю, что ей неприятно меня видеть. Но мне необходимо с ней объясниться. Попросите ее выйти.

Он стоял у дерева в их дворе. Подавленный, искренний, каялся: «Простите меня. Симон был прав. Я вел себя, как подлец».

К концу разговора стало уже непонятно, кто мучитель, а кто — жертва, кто больше располовинен: тот, кто тяготел к официальным нормам, или тот, кто, как я, этим пренебрегал. Мы помирились. Ссора была тяжела и мне.

Когда Симон не был в командировке, я заходила и к нему. Он встречал радушно:

— О-о! Кто пришел! Сейчас попьем чайку. Имеется московское печенье. А вас ждет упоительный подарок. Держите. Наслаждайтесь: «Сонеты Шекспира». Перевод Маршака. Нет, нет. Сидите. Царите. Приготовлю все сам.

— За стихи спасибо. Очень они нужны!.. А что это у вас за плакат: «Уважаемые товарищи воры! — читала я. — Берите все, что понравится. Убедительно прошу не трогать книги. С. К.».

Он смеялся:

— Оставляю сие прошение, когда убываю в Москву.

— Помогает?

— Представьте — да! Рубашки забрали. А книги не тронули.

— Друг мой, вы непобедимы.

— Нет, дорогая моя, победим, победим!

Симон благополучно вояжировал. Выезжая из Москвы в Княж-Погост, обычно давал телеграмму. Я в Микуни выходила к поезду, который стоял здесь пятнадцать минут. Симон успевал пересказать московские новости, пару остроумных анекдотов.

В очередной раз я ожидала прибытия московского экспресса.

— Смотрел потрясающий спектакль в Театре имени Ермоловой о Пушкине с Якутом — чудо-актером в роли поэта, — рассказывал он. — Удалось, наконец, купить «Опасные связи», книгу, за которой гонялся года три. А это вам небольшой презент, — протянул он флакон духов.

И только когда к составу подцепляли паровоз, посерьезнев, Симон потерянно улыбнулся:

— Знаете, дорогая, я, кажется, еду прямехонько волку в пасть. Командировку прервал подозрительный вызов, смахивающий на ловушку.

— Что вы?.. Может, тогда не возвращаться?

— А как? Куда? Будь что будет. Если что, пусть хоть вас обойдет это лихо! — договаривал он уже с подножки вагона.

— Обещайте, что пришлете телеграмму! Буду волноваться! Буду жда-а-ать телеграммы! — кричала я вдогонку уходящему составу. «Неужели и его арестуют?» — думала, шагая по шпалам. Арестовали! Тут же! Едва он прибыл в Княж-Погост! Еще с Урдомской колонны в течение всех этих лет он был верным другом. Вовремя бил тревогу, предостерегал, обвинял

 

- 420 -

Филиппа, помогал в самое тяжелое время Колюшкиной болезни. Умел посмеяться над тем, что того стоило. Никогда не докучал излияниями. Никого ничем не обременял.

Всех подмели. Власть боялась своих жертв. Их количество и нахождение в обозримом пространстве лишали ее комфорта. Припадочный политический смерч в злобном неистовстве подхватывал оставшихся «отсидевших», поднимал их над землей, как подсохшие листья, и сносил в необжитые края страны.

 

Наконец-то нам на двоих с Хеллой вручили ордер на одиннадцатиметровую комнату.

— Что ж, пока не арестовали, поспим на собственных топчанах, — приободряли мы друг друга.

Быт свой устраивали «из ничего»»: фанера, козлы. Купили чайник, две кружки. Марля сошла за гардинное полотно. Что значит вдоволь поесть? Не знали такого. Забыли, что существует «второе блюдо». В наш рацион входили суп, чай с хлебом и с сахаром. Все.

Это только кажется, что боль в глубинах души спит. Она там зреет и набухает. Именно теперь, очутившись вдвоем в одной комнате, мы поняли до конца, что общая судьба личной беды не умеряет. На людях мы держались. Очутившись под собственной крышей, впервые отпустили себя. И что же? Мы были просто больны.

Приходя с работы, я шла на кухню вскипятить чай, а вернувшись в комнату, заставала Хеллу стоящей на коленях, уткнувшейся в подушку и истязавшую себя надсадными рыданиями. Чай остывал. Бессильные помочь друг другу, ни вместе, ни порознь мы не справлялись с собой.

Без вещей Хелла жить могла. Без своих друзей — нет. Тем более без Александра Осиповича. Мятежная, необузданная, она не умела ни ждать, ни терпеть. Диктаторский, бурный настрой порой принимал угрожающие формы. С ней бывало нелегко.

Она называла меня: «Свет! Светлана!» — и отводила мне роль подопечной. Но у каждого из нас были свои, непохожие желания, чудачества и цели. Моя самостоятельность была помехой в отношениях.

Я любила Хеллу больше, чем она меня. Любила ее за нее самое. Никто не был так одинок, как она, моя Хелла. Даже ее чужестранной красоты никто здесь не понимал. А значит, и не говорил, как она красива. Вечерами она иногда исчезала. Я находила ее на платформе нашей убогой железнодорожной станции.

— Вы хотите куда-то поехать, Хелли?

Она отвечала по-немецки: «Gehen die Ueder nach Hause» — «Песни идут домой!» Это из Гейне. Хелла грезила дорогой в Прагу.

— Попозже! Потом! — уговаривала я ее. — А пока пойдем в этот наш дом.

 

- 421 -

«Моя Чехословакия! Моя Прага!» — то и дело говорила она. Читала всем стихи Иржи Волькера, посмертные письма Юлиуса Фучика. Выписывала десятки их сборников, рассылала друзьям. Если не хватало, переписывала от руки. Гордилась всем, что касалось ее Отечества. И никогда не чаяла туда попасть.

— Должно же быть кому-то из нас полючше, Томик! — сказала она. — Поезжай за Юрочкой. Я отбываю в Сыктывкар. Там Шань и Борис Крейцер. Погощу у Беловых. Они единственная счастливая пара среди всех. Ольга Викторовна давно зовет к ним приехать. Дальше посмотрим, как сложится. Не пиши в заявлении, что я прописана, пусть для суда комната числится твоей.

 

Документы для суда были собраны.

Перед поездкой в Вельск, наверное, от волнения и лихорадки, мне в этой комнате виделся не сегодняшний мой пятилетний сынишка, а годовалый, каким он был в Межоге, в серенькой кофточке с зайчиком, которая ему была так к лицу.

Я летала на крыльях. Что-то притаскивала, устраивала. Наконец! Наконец!

Перед встречей с Бахаревыми нервничала так, что земля уходила из-под ног. Чем ближе к встрече, тем туманнее представляла, как сложится разговор с ними, какие их аргументы придется отражать. Но как бы там ни было, состояться эта схватка должна была. У меня теперь имелось все: воля, работа, комната. Телеграммы в Вельск я посылать не стала и, приехав туда, пошла прямо в поликлинику, где работала Вера Петровна. Решила говорить с ней первой в надежде на материнское союзничество.

На работе ее не оказалось. Сказали: «Больше здесь не работает». Направилась к ним домой. Открыл незнакомый мужчина:

— Они выехали отсюда.

— Куда?

— Не осведомлен.

«Куда выехали?» Переехали? Куда? Я не могла взять в толк. Побежала к урдомской знакомой, у которой останавливалась при возвращении из Ленинграда: «Где они?»

— Неужели ничего вам не написали? Одним духом снялись с места и уехали.

— Как снялись? Куда уехали?

— Не знаю. Попробуйте сходить к Николаю Николаевичу. Они ведь дружили. А может, Федосов в курсе?

Те мотали головами: «Не знаем».

Кто-то из них дошел со мной до милиции. «Они не выписались!» — ответили там.

Кидалась куда-то еще. Никто ничего прояснить не мог. У Капы собрались какие-то люди. Из хора голосов вырывались отдельные:

— Он не хотел, чтобы у сына мать была бывшая зечка.

— Сами-то что? Не сидели, что ли?

— Он давно себе документы отладил.

 

- 422 -

— Это ж воровство! Украсть у матери ребенка.

— Да он все равно весь суд здесь подкупил. Видели мы все. Сама-то ведь мать, у-у, матерая баба...

Казалось, все не на самом деле. Сейчас разъяснится. Где-то лежит письмо. Его принесут. В нем что-то такое...

Если взять и поверить, что они расчетливо, обдуманно скрылись, украли моего сына, следующей минуты не должно было быть!

Когда Бахарев в Микуни успокаивал: «Я обещал и обещаю: все будет хорошо. Будь спокойна!» — мелькнуло ощущение, что он приезжал убить меня. Совершенное ими было адекватно убийству... И только ему. Моего мальчика увезли. Украли моего сына.

 

Только позже, когда я сумела хоть как-то вырваться из западни личных драм в объективное, поняла, как вся мерзость бессовестного времени сполна отлилась в Бахаревых. Вседозволенность. Ложь. Поворовывание. Умерщвление всех нажитых людьми за века чувств порядочности. Всего вообще, кроме животного эгоизма.

Я тратила силы на страх. Они — на точный расчет и сноровку. Я, чтоб только сохранить, тряслась и перепрятывала при обысках в зоне письма-заверения, почитая их за человеческий документ. Они в это время за деньги обеспечивали себя подложными справками не подвергавшихся аресту людей.

Оказавшись лицом к лицу с их поступком, я осознала себя кустарем, отключенным от происходившего вокруг не на семь лагерных лет, а кажется, на целую эпоху.

Полагаясь на опыт розыска Колюшкиной мамы, я не сомневалась в том, что Бахаревых найду. Упрямо, бесславно искала!

 

Переправы с обрыва всех чувств и надежд в живую жизнь вроде бы не существовало. Но Богом были вживлены разного рода задачи, потребность исполнять долги и любовь к друзьям.

Когда умер Коля, окружающие услышали мою боль. Участие людей продержало. Теперь обостренный внутренний слух к бедам и несчастьям друзей стал бродом для меня.

Беловы, которых Хелла назвала «самой счастливой парой», в день ее приезда в Сыктывкар попали в автомобильную катастрофу. Ольга Викторовна Жерве скончалась на месте аварии. Хелла осталась там выхаживать покалеченного Ивана Георгиевича.

В страшном письме, где она все это описывала, была приписка:

«Приезжай! Мы все потрясены тем, что сделали с Юрочкой и с тобой. Надо быть вместе. Нас здесь «могучая кучка». Ждем тебя».

Я и так кидалась из одного места в другое. На несколько дней метнулась к ним.

Неутешный Иван Георгиевич провидчески говорил:

— Мне недолго осталось жить. Олечка ждет меня там. Знаю, потеряв Колю и сына, вы, как никто, понимаете меня.

Я в самом деле была лишь «пониманием» и больше ничем.

 

- 423 -

В Сыктывкаре мы подолгу беседовали с отзывчивым Шанем.

— Жить смогу только на родине, в Китае! Трудно мне здесь.

— Верите, что когда-нибудь там окажетесь? — спросила я. Он кивал:

— Верю! Не удивляйтесь: верю, верю.

Я не стала спрашивать: «Каким образом, Шань? Такого случиться не может! Ни Хелле, ни вам своей родины не видать».

Иногда являлась мысль: а люди ли мы? Или что-то другое? Переживаем вторичные аресты, ссылки, утрату родины, своих детей, узнаем, что к подследственным применяли химию, в немецких лагерях — облучали, и доживаем притом отдельные судьбы в какой-то непонятной простоте; тянемся к разуму и теплу. Мощь жизни повсеместно предъявляла себя. По-божески ли человек отстраивал себя. прояснял каждый случай отдельно.

Письмо прекрасной Марго одно дз внятных доказательств того, что может человек найти в самом себе, из чего творит основание жизни.

«Хороший Томик! Ваше письмо, как неожиданная ласточка в самую лютую зиму, нашло меня здесь.

Прибыв в Кылтово в твердой уверенности получить место придурка, я должна была получить очередной щелчок по носу, как это было на центральной. Проклятье над моей статьей. Нерадостное и так настроение было подавлено сознанием безысходности. Но работа подняла самочувствие. Я нашла привлекательность именно в массовой, дружной работе. Мне вспомнились пирамиды Египта. И бывали минуты, когда, стоя у края поля, уже нами «побежденного», у меня почему-то начинало сильно биться сердце и даже слезы навертывались на глаза в каком-то восхищении перед «оравой», перед общим трудом.

Потом я прочла у Станиславского «открытие давно известных истин» из «Моей жизни в искусстве». Он пишет о телесной свободе, экономии сил, об отсутствии всякого мышечного напряжения. Я использовала этот совет для себя. Пример: я несу носилки вместе с глиной (на носилках глины больше, чем у всех товарок, в 2 раза) — напряжены только грудные мышцы, руки только слегка ведут ручки носилок, а ноги идут, легко пружиня, как в танце. Я люблю свои руки, свои ноги, которые хорошо минуют скользкие щепы, легко идут под гору, по доскам над говорливой речушкой. Все тело отдыхает, и только в те минуты, когда этого требует необходимость, я напрягаю какой-нибудь мускул. Только таким путем я ни капли не устаю, а душа моя пылает каким-то озорством. Понятно, Томик? Разве нужно меня жалеть? Я — отличник производства. 130 процентов — мои! Костер и отдых мне не нужны. Таким путем я свободна! Свободна! Моя статья больше не помеха, черт возьми! Без интриг, без просьб, без всякого того многого, что в лагере необходимо для получения места придурка.

Томик! Вы понимаете, как я счастлива в своей свободе, которой я добилась сама?..»

Человека обращали лицом вспять, насильно гнали к пещере, а ему удавалось рабский труд (я, разумеется, не имею в виду

 

- 424 -

ужаса рудников, шахт и «общих»» работ тридцать седьмого года) превратить в повод «открыть себя» как внутренне свободную личность. Являлась возможность любоваться неповторимой способностью каждого одолевать свою беду.

 

В детстве мне снился дышащий иероглиф, напоминавший схваченные между собой буквы «Ф» и «Ж». В более поздние годы преследовал другой: вдвинутые одна в другую железные конструкции из скрученных, фабричной выделки прутьев. Кроме этих кубических бесстрастных совмещений в пространстве — больше ничего. Конструкции ужасали прочностью и голостью, бесчувствием и неизносимостью. «Гляди, — словно говорил сон, — это линия твоей судьбы». Но мне было невмоготу смотреть на разграфленные железные предначертания. Вытолкнутая из сна смертельной тоской, я, бывало, долго не могла успокоиться. Лучше уж пусть на эти бесстрастные, неумолимые стропила будут навешаны страдания, мука и боль, но только бы видеть цветение, сверкание росы, краски земли и неба...

Отбыв около двух месяцев следствия в тюрьме, пройдя через серию допросов, Симон был выслан в Печору. Как загнанный, метался там в одиночестве.

«Родная моя! Не выйдете ли Вы за меня замуж? Прошу Вас, тщательно подумайте и взвесьте все «pro» и «contra». Прибавьте к «contra» мою последнюю конфузию и решите сердцем и разумом «да» или «нет», — просил он. — Только ради Бога никаких объяснительно-утешительных писем, если «нет». Прошу Вас телеграфом сообщить Ваше решение и когда Вы сможете приехать в Печору, если «да».

Сейчас 4 утра. Недавно прошла сильная гроза. Сейчас тишина, хорошо и легко дышится. Посылаю вам стихи одного известного поэта, которые я немного изменил, испортив ритм в угоду послегрозовому настроению:

Там, где берег пустынен и крут,

Где дороги кругом стерегут,

Поселюсь над рекой тихом доме,

как в старинном нечитаном томе...

 

В этот дом я тебя допущу,

Ты заплачешь — и я загрущу,

Засмеешься — и я засмеюсь.

И с Тобой ничего не боюсь...

Обнимаю Вас, моя родная. Остаюсь навечно вашим другом независимо от вашего «нет» или «да». Симон».

То был крик. Другу было скверно. Вместо того чтобы дать телеграмму, пошагала на вокзал, взяла билет до Печоры, дабы он увидел и понял: сердце мое смерзлось и не знает, оживет ли когда-нибудь для любви и семейной жизни. Колюшка из него не уходил.

 

- 425 -

Я в то время чуть ли не ежемесячно получала предложения выйти замуж. Одинокие мужчины надеялись таким образом спастись от удушья одиночества. И когда из Княж-Погоста приехал просить моей руки гривастый скептик Ф-г, стало ясно, что тоске сдалась сама Ироничность.

Но Симон — не Ф-г, не другие знакомые, милые или не слишком. Он стоял на платформе. У появившейся с деревянным ящиком торговки, в котором рядком стояли баночки с блеклыми северными цветами, он скупил все оптом и преподнес их мне. Посмотрев в глаза, сказал:

— Все-то я понял, моя дорогая. И больше о том говорить не станем. Так тому и быть. А теперь — здравствуйте! Какой же вы молодец, что доставили радость видеть вас!

Дом деревянный. Ветер колотился о расхлябанные ставни, скобки которых не то что скрипели — стонали. В небольшой его комнате висели полки, перегруженные книгами и папками. На стене висел мой портрет, переснятый с маленькой фотографии.

Хозяин дома готовил ужин, чай.

Здесь, в Печоре, ожидал еще один горький «сюрприз». За ужином Симон начал:

— Вы ведь знаете, как мы всегда с Ильей... ну, мягко говоря, схватывались. А сейчас ему худо. Потому прошу вас, будьте с ним помягче.

— Разве он здесь? Тоже арест и ссылка? — поразилась я.

— Именно!

Илья Евсеевич уже стучал в дверь и выговаривал Симону:

— Сидите вдвоем? Чаи распиваете? А я? А меня? Почему не сообщили, каким поездом она приезжает? Симон, я вам больше не верю!

После освобождения, отдав свои пять вольных отпусков второму институту, который он решил закончить, Илья только успел получить диплом, как тут же был вторично арестован и выслан в Печору.

Интеллигентность надо было истребить, как несъедобную для власти материю.

В печорской встрече втроем наличествовал и неутихающий словесный бунт против насилия, и душевное тепло, к которому так одинаково все стремятся. Илья целыми абзацами цитировал Библию. Набрасывали контуры предполагаемого будущего, которого быть не могло... но все же... Предоставив в мое распоряжение комнату Симона, мужчины ушли к Илье. Ветер и стонущие ставни не давали уснуть.

В Микунь меня провожали оба. Одаривали словами, придуманными в ссылочном одиночестве. На вокзале рыскали оперативники. Кто-то опять бежал. Искали. Теми же щупами протыкали наваленный в хопперы антрацит.

Возвратившись в Микунь, я тут же получила телеграмму:

«Не огорчайтесь родная тепла безмолвного оставили больше чем везли молвного остальное что женщина решает сердцем всегда верно обнимаю чудесного моего друга Симон».

 

- 426 -

В том, как по-язычески мы цепляли тогда боль одного к несчастью другого, была некая тайная тяга к весу, чтобы всей массой противостоять Злу, стаскивающему нас с условных и приблизительных точек опоры.

Мы в письмах возвеличивали друг друга и вырастали при этом сами. Становились друг для друга сестрами, братьями, любимыми, священниками и судьями. Пиететное отношение к страданиям каждого из друзей строило тот особый лад отношений, в котором не было места обману.

Такой вот мы, оттертые от общества особи, отыскали для себя способ жизнеизвлечения. Ухватившись за небо, как-то ходили по земле. Одни — для кое-какой еще жизни, другие — уже в предсмертье.

С крайнего озера, из «Золотой тайги» писал человек, действительно пронесший ко мне любовь через многие годы жизни, которому досталась мученическая доля, — Платон Романович. Тот самый, из прежней ленинградской жизни, с которым мы позже встретились в лагере. После повторного ареста он очутился в особо жестокой ссылке.

«Ну, представь себе: в доме нас живет 9 работяг и одна уборщица. Пока ты в помещении, еще ничего, но как только вышел на двор... Дом наш один. Кругом сопки и тайга. Сам прииск — скопище двадцати-тридцати бараков в трех километрах от нас. Там магазин, школа, почта, приисковые мастерские. Есть река, сейчас занесенная снегом, покрытая льдом. Название очень странное — Юнашино. Раз в месяц привозят кино. Но после рабочего дня и пройденных туда, в тайгу, восьми километров отмеривать еще шесть не всегда хочется. Вот жизнь, в которую меня погрузили».

Платон Романович спрашивал в письмах: «Кто тебе пилит дрова? Кто растапливает печь? Кто носит воду?»

Занося сама над очередным поленом топор, я веселее их колола, потому что заботливые слова вырывались из сердца любящего человека. Свыше посланные в жизнь, влюбленность и любовь друзей держали, как ничто другое.

«Милый, незабываемый друг! Трудно писать, откровенно скажу — плачу. Плачу от той бесконечной радости, которую ты доставляешь своими письмами. Без конца перечитываю строки, которые вселяют жажду жизни, которые именно сейчас так нужны. Друг мой единственный, настоящий, ведь только ты одна понимаешь и знаешь меня, мое сокровенное. Никто, никогда так, как ты, не постигал всего. Я боготворю тебя. Ты — мой кумир, и я стою перед тобой на коленях, благодарю за дружбу, которую ты даришь. Карточка твоя всегда передо мной. И сейчас: встаю ли я или ложусь усталый — улыбка твоя со мной. У карточки всегда цветы, незнакомые, дикие, северные, но по-своему чудесные, с незнакомым ранее ароматом. Мне осталось немного жить... живу надеждой, что мы еще увидимся и мне будет хорошо умирать, после того как я увижу тебя. Живу тобой. Схожу с ума в тоске. Любимая, далекая, родная Тамусенька. Я одинок и останусь таким до конца. Никто, это

 

- 427 -

безусловно, не мог бы мне дать то, что могла бы ты. Молю тебя, хоть редко, но пиши. Твои письма — нектар Божий...»

Одиночество. Воспаленные листки. И — смерть. Платон Романович вскоре умер там же, на приисках.

 

Сооружая висячий материк культуры из человеческих возможностей, извлеченных не только из души, но из спинного мозга, мы добирались до Бога, но еще не до самых глубин себя. «Материк», подобно журавлиному клину, отлетал, когда надо было решать сугубо внутренние задачи. («Не можешь так жить? Изменись сама!»). Как всегда, в кризисные минуты Александр Осипович подсказывал путь для движения в себе и теперь:

«Меня и раньше угнетало, что Ты так болезненно не веришь в себя и себе. И теперь, после того что у Тебя украли сына, то же самое.

Понимаешь, Тамарочка, как бы нас ни захватывало то, что идет от «чувства локтя» в самом глубоком смысле, это, по существу, не дает ощущения личной полноценности, потому что и радостность, и свободное дыхание приходят от растворенности, а все истинно творческое — в собранности. А если так, то всякий критерий самооценки тут неминуемо относителен, поверхностен, очень ломок и держится не на творческом, а на психологическом.

Ты же не заподозришь меня в желании обесценить то, что в творческой личности может родиться от поточности, от стихийного, от сознания своего участия в истории?

Пойми меня до конца. Это очень важно. Проблема полноценности — самая сложная, хрупкая, самая антиномичная из всех проблем, встречающихся в биографии Человека, и тут опасность примирения в себе во что бы то ни стало вредна людям огромного масштаба. Это трагедия многих биографий, трагедия неизбывная. Некоторых биопсихологические факторы плюс бессознательная трусость перед безысходностью (тоже пусть бессознательной) толкают к примитиву, прелесть которого в аксиоматичное™. В той или иной степени каждая творческая личность в чем-то не выдерживает и сдает, принимая иногда спад за взлет. В этом своего рода самозащита..»

Александр Осипович был, как всегда, прав. «Чувство локтя» — только поддержка; сознание полноценности происходит от «творческой собранности», а не от сознания «участия» в поточности, стихийности и в дружеской «растворенности».

И все-таки я самозащищалась тем и так, как тому помогала жизнь. Хваталась за друзей, за то же «чувство локтя». «Собранностью» была потребность стать опорой для других. Проблема «сознания полноценности» оставалась горящей.

 

На микуньскую колонну по наряду привезли Бориса Маевского. Срок его заканчивался через три года. Как художник и скульптор он должен был оформить Дом культуры, который здесь строился

 

- 428 -

управлением железной дороги. От зоны, в которой его поместили, до работы он получил право вольного хождения.

«Наша дружба тише и зачарованнее, сокровеннее и чутче всех близостей, — определял позже Борис наши отношения. — Ведь то, что она дает, оборвись это даже неделю назад или вчера, осталось бы навсегда самым человечным, напряженным, толкающим в сердце и предельно честным».

«Тихой» нашу дружбу назвать было нельзя, но ее трепет, ее смысл, заблуждения и перепады глубоко вошли в жизнь. Мы были друг для друга средой, союзниками, тягачами и оппонентами.

В тот период появилась уйма переводных романов. Книги Говарда Фаста, «Седьмой крест» Анны Зегерс, «Тропою грома» Абрахамса, другие. Застенки. Дискриминация. Чья-то настоятельная потребность покалечить, уничтожить и размозжить гармонию и целостность. Казалось, все тут про нас, про воздух, которым мы дышим в XX веке, и, выходит, про общую мирскую боль и драму человечества.

Я была захвачена правдой жизни бесстрашной зарубежной литературы. После наших лакированных повестей даже ее натурализм был необычайно полезен. Со всей страстью пытливости ринулась я тоща из своей запертое™ в этот открывшийся планетарный мир. В литературных судьбах досматривала пути и беспутье борьбы с социальным злом и личным несчастьем. Это был именно прорыв. И помогли тому Борис, подаренный им приемник «Рекорд», оживлявший ночные часы голосами и музыкой разных стран, и книги.

«Прочла? Ну как?.. И — мне... И я!..» — вот те ежедневные беглые слова, которыми мы с Борисом успевали перекинуться, встречаясь утром на перекрестке, когда я шла на свою работу из дома, а он на свою — из зоны. Поделиться впечатлениями от книг, картин, музыки было так же важно, как увидеть и прочесть. Впрочем, нет. Рассказать о том в письме — важнее, несмотря на то что разночтение выявляло органическую разность. «Возвращаю «Тропою грома» с глубокой благодарностью. Талантлив автор, зорок, богат сердцем, но в решении книги крепко и обидно ошибся, — рецензировал Борис прочитанное. — Хочется верить, что жизнь подскажет ему для новых книг такие же яркие, но не задушенные случайной трагедией звучания».

С присущим для него всепотопляющим оптимизмом Борис запросто называл трагедию века случайной. История, по Борису, была права. В том, что нажитый социально-исторический опыт приведет к «государству Солнца», о котором мечтал его любимый Томмазо Кампанелла, он не сомневался. (Книгу эту, написанную автором, проведшим двадцать пять лет в темницах инквизиции, он особенно выделял.) Рассуждения о социальных изуверствах Борис называл «коллекционированием нарушающих гармонию исключений». (Сюда сваливалась и наша судьба.) И логически заключал:

«Из произвольного набора редкостей не рождается представление о целом. Редкое в системе познаваемого не дает материала для обобщений, а обобщение — первая и основная функция мышления...

 

- 429 -

Главная идея жизни человеческой — в душевном единении с народом».

На множестве исписанных тетрадных листков этой мысли отводилось главное место. «Байрон погиб за новую Элладу». Жизнь Шевченко, Федотова, Софьи Ковалевской, многих и многих других служила доказательством в пользу победы творческого начала над каверзами и надругательством общественного строя. Главное — возможности человека. Ориентироваться следует только на них. Борис и в лагере оставался чистой воды советским романтиком.

Не в пример моей приверженности к прошлому, он превыше всего чтил настоящий день. В его феноменальном трудолюбии, в свойствах таланта была потребность отзываться на то, что происходит в данный, текущий момент. Мразь и дрянь он тут же «накалывал» карикатурой. По поводу любой политической сенсации мог к вечеру написать злой фельетон. И в этой своей «зашоренной» страсти к Настоящему был одинок.

Бездну энергии он расходовал на то, чтобы призвать меня в союзники, увлечь в Сегодня. Почин был заразителен и кое-что сдвинул с места.

В общем, с Борисом вошли в жизнь отношения, объему которых я и сейчас не подыщу имени. Историю этих отношений вернее будет назвать борьбой. Долгой и несправедливой то по отношению к нему, то — ко мне. Я во многом изувечила его душу. Он сумел «восстать», все одолеть. Высшие силы должны знать, сколько в этом моей вины, сколько беды.

Я находилась в тисках своей боли и своих несчастий. Ничего поделать с собой не могла. А Борис считал, что я сплю долгим, непозволительно затяжным сном, что меня необходимо пробудить, вытащить, заставить дышать в полную меру и силу.

В чем-то он был прав, но даже когда я обретала способность понимать это, прислушивалась, внимала его молодому пафосу и пыталась следовать его советам, все получалось вкривь и вкось.

Беда заключалась в том, что он не желал вникать в то, что произошло со мной после кражи сына, и не верил в то, что Коля был для меня единствен. Не мог и не хотел верить в это.

«Никогда, никогда, никогда не поверю, что высшее счастье, на которое ты способна, было тогда и осталось там. И потому нелепость, который год так связывающую и делящую нас, остается объяснить неумеренным мудрствованием двух запойных интеллектцев и тем извечным, обо что разбился Владим Владимович и тысячи рядовых обывателей, — бытом, случайностью факта. Однажды в Межог приехал не я. И только. Шутка Времени! Я никогда не боялся твоей трудности, хотя испытал ее, может, больше других. Ну а все-таки, тяжкая ты временно или навсегда? Надеюсь, что временно. Быт тебя не баловал, так избаловало с лихвой поклонение близких (лысого друга в том числе).

Мой-то ведь путь во всех случаях легче — я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублем жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дегтя не перебьют

 

- 430 -

мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же, действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.

Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие ее формы — извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой, наконец. Лишенность ярких свободных дорог в сегодня — все чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды...»

Борис грубо дотрагивался до неприкосновенного, до того, что было и оставалось только моей тайной.

Он жаждал тепла, простоты, но хотел он это признавать или нет, мое сердце оставалось с Колей. Я просила меня не торопить. Мне надо было выздороветь в тишине и во времени. Мне никогда не хватало последнего. Всегда что-то сбивало с ног. Я устала от атак. Оледеневала от бесцеремонности. Борис в самоотречении соглашался: «Да, дружба! Я — твой друг», однако тут же срывался. Понимание, что он любит, страдание за него сменялись порой чуть ли не враждебностью. Ненависть вспыхивала и в нем.

«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? — начинал он бить меня в письмах. — ...Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту...»

«Откуда приходишь?» — ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, о которых он ничего не хотел знать.

Мы были ровесниками. А принадлежали к в чем-то разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал его доводы, как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»:

«Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной «в себе», несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включенности в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя — преодолима и не все определяет собой...»

Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было ощущать себя «включенной» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.

В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это — я, и то?

 

- 431 -

Александру Осиповичу, оставшемуся главным человеком жизни, я писала освобождение, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела быть воспарившей над своим грузом, если бы намеревалась предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, разность в возрасте двух адресатов определяла это двуединство, а может, загадка того, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.

В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке поселочной улицы, зимой, впотьмах, при его возвращении в зону, в злом отмщении Борис бросил:

— А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?

Самое важное, долго-долго державшее меня, святое — Александр Осипович — покачнулось. Занести на это руку? Посягнуть на последнее, что у меня оставалось? И веря, и не веря сказанному, я взвилась:

— Не смей! Не тронь! Не дам! Не верю! Неправда!

— Да? Тебе иллюзии нужны? Уютик душевный? Правды не любим? Не хотим ее?

И Борис сек и сек хлыстом по единственному моему небу, на которое я еще молилась, и... рассек, хотя я еще кричала:

— Ложь! Ложь! Ложь!

Двое сорвавшихся с цепи людей рассчитывались друг с другом за вселенское зло, которым были скручены оба.

Под перемигивающимися звездами, стоя там, в закоулке, на морозе, мы хрипло выкрикивали разное обидное из своей сердечной засухи.

От бессилия что-то во мне сместить, прорваться в душу Борис упал на мерзлую землю, молотя кулаками по корке льда: «Каменная! Непробиваемая!» А я, исполненная чувства правоты, не обернувшись, уходила: «Скорей отсюда! Мне больно! У меня темно в глазах!»

Когда через короткое время отпустило, схлынуло безумие собственной боли, обожгла его боль, ударило его отчаяние, его непонимание, кинулась обратно. Помочь. Сказать: «Наша мука едина, Боря! Так не надо, так нельзя».

Дорога была пустынна. Вокруг ни души. Заглядывая за штабеля дров, добежала до зоны. Всеми клетками существа своего ощущала, как ему там, за проволокой, плохо. Села за письмо: «Что это с нами такое?»

Борис понимал, что был жесток. Он и тогда, и позже не оставлял попыток объясниться по этому поводу. Неловко писал:

«Так вот. Даже на фоне тогдашних моих убеждений обмен письмами и откровенностями о тебе с А. О. был явлением кратким и исключительным. Насколько глубока, тесна была наша с ним «враждующая близость», даже ты еще не знаешь. Но еще больше была нужда понять тебя, помочь тебе, увести тебя из состояния тех лет, защитить от его (да, да, все-таки именно его) мировоззрения. Забавно, что от него я не скрывал и этой своей цели. Уровень наших отношений, нас троих, казался мне достаточно высоким для

 

- 432 -

такого необычного способа «искренности втроем». И были минуты такой тоски о тебе, такого недоумения, возмущения и нужды, что мне казалось: да будь твоя душа книгой, запертой в стальном сейфе под охраной, я, не позволив бы себе задуматься, убил бы часового, взломал бы замок и украл ее, чтоб прочесть, понять, вырвать мучительно мешающие, ложные, на мой взгляд, страницы и, вписав новые, вернуть тебе, как будто ничего не случилось. Ну понятно же, все это ужасно неверно. А на мой нынешний взгляд просто преступно, но это же я говорю, как было, как два рафинированных умника самовластно поделились подарками твоей души. Оба для «блага», которое каждый понимал по-своему, и оба вопреки твоей воле...»

Ну, а Александр Осипович? Мой прекрасный, высокий Учитель? Как мог он? И мог ли?

Не тогда — сразу, а позже я спросила его об этом в письме. Он ответил:

«...Сказать, что не читал — ты пойми: это было бы ему оскорбительно. Во мне была великая жалость (отвратительное и чувство и слово), но и нежность, потому что чувствовал, как он любит, и доверие к этой любви (помнишь: «Борису верь»). Я вернул ему тетрадь, но мы ничего не говорили. Я сумел отделаться неопределенными междометиями, вроде «Да!», «Тамара же!». Он был, конечно, убежден, что я прочел. И все. Пойми: ты во все годы нашей жизни была для меня святой во всем. И никогда, даже в самом начале, даже в Княж-Погосте, в Межоге, не могло быть, просто не могло быть ничего от намека на предательство. Ты пишешь: «Если Вы это сделали, то так было нужно. Это продиктовано чем-то, чего я еще не поняла, но это от доброго!» Нет! Нет! Нет! Вечная моя, единственная. Никогда предательство не бывает «от доброго». Я бы просто не мог жить, конкретно, человечески не мог бы, если бы во всем всегда не был бы чист перед тобой. Не мог бы от презрения к себе...

Твой А.Г.

Я как-то получила от него непривычно для него названные «Ламентабельные (то есть Жалобные) вирши».

Не избежать нам вечных перемен:

Где билась жизнь, там неминуем тлен.

От Времени тускнеет лик камен,

От Времени крошатся обелиски,

От Времени теряет крепость виски,

От Времени когда-то очень близкий,

Проверенный на испытаньях друг

Ненужным делается вдруг...

Я помню письма с ласковым приветом,

Хотя по некоторым явственным приметам

Они служили только рикошетом,

И выброшенный ныне вместе с тарой

Не более, не менее как Тамарой,

И жизнь влачу и немощный, и старый,

Обросший мохом и седой утес

От Времени свалился под откос.

 

- 433 -

С каким простодушием говорилось в этих строчках о той же потребности в верности, жажде быть единственным для души другого человека. Всех знобит в этом загадочном мироздании. Все мы так странно одиноки. Ищем. Требуем. Разбиваемся. Вновь тащимся своими окровавленными коридорами к Истине, Теплу, Нежности.

Измученного и больного Александра Осиповича тем временем отправили в этап на дальний Север «в лагеря особого режима».

 

Командировки в Ленинград оставались неизбывным искушением. Ленинград был иной — и биографической, и психологической территорией. Я постоянно стремилась туда.

Задания были нелегкими: отвезти детей железнодорожников в санаторий под Ленинградом или тяжелобольного на консультацию. Я бралась за все.

С больными детьми в дороге приходилось туго. Поднять и снять с полок, вывести строем погулять на больших станциях, покормить... Кто-то из ребят постарше убегал, прятался, а поезд вот-вот должен был отойти. Нередко пассажиры, сочувствуя мне, принимали участие в розыске детей, увещеваниях, уговаривали: «Поспите часок!»

Мне, и правда, начинало казаться, что мало-помалу я возвращаюсь в реальное сегодня страны.

Главным в Ленинграде было повидать сестру. Мне все в ней нравилось: улыбка, походка. Я верила, что растоплю ее ледок по отношению к себе.

В одном из разговоров Валечка ответила на несколько вопросов:

— Да. Люблю одного человека.

— А он?

— И он меня любит.

— Кто он, Валечка? Живет в Ленинграде?

— Нет, в Москве.

— Вы собираетесь пожениться?

— Нет.

— Почему? Сестра замолчала.

— Ты не сказала, где он работает. Кто он?

— Служит в войсках МВД. В охране Кремля.

Вот оно что! Вот в чем дело! Все это время сестра подавляла в себе... Горечь? Досаду? Или более определенное и сильное чувство? Шутка ли: невеста охраняющего Кремль человека имеет родную сестру, отсидевшую семь лет по политической статье!

Перенесшая блокаду, мобилизованная из детдома на рытье газопровода, проживающая в общежитии на тычке, сестра не могла быть счастливой из-за меня! Новая проблема.

Подсказать, как устраниться из биографии сестры, не быть ей помехой, может, подумала я, сам Аркадий (так звали жениха сестры). Написала ему.

 

- 434 -

«С вашей стороны, — ответил он, — помочь ничем нельзя. И прошу убедительно, если не хотите сделать хуже, то не предпринимайте ничего... Может, я и сам как-нибудь выпутаюсь из этого».

Когда я приехала в Москву, жених сестры назначил мне встречу:

— На Воробьевых горах. Согласны?

Склоны гор были захламлены. Мы поднимались все выше, выше.

— Взгляните отсюда на Москву. Красиво? — спросил Аркадий. Мне понравился подобранный, красивый молодой человек.

— Что же мы будем делать с родственниками, вроде меня? — начала я, приготовившись к откровенному разговору.

— Родственники как родственники, — отвел он такое начало. — А вы с Валюшей похожи.

Сестру Аркадий называл «Валюта», Сталина — «батей».

— Что надо сделать, Аркадий? — настаивала я на своем. — Скажите все, как думаете. Может, мне куда-нибудь уехать? Или вовсе — не быть?

— Так ведь и умри вы, так что? Ничего не изменится. Все равно надо будет в анкете писать, где умер и похоронен Валюшин отец, да та ее сестра, — спокойно рассудил Аркадий.

— Ну, где кто похоронен, писать, наверное, не обязательно?

— Ошибаетесь. Надо. Вы, видать, давно в руках анкеты не держали.

Я еще рассчитывала на конкретный совет, подсказку, что делать, но лейтенант неожиданно ответил:

— Не ломайте себе голову. Уйду я оттуда, и все!

— Как уйдете? Откуда уйдете? — опешила я от возможности столь простого решения и от душевной ясности этого человека.

— Не так это будет просто, но уйду с этой службы. Я люблю Валюту.

Цельного и бесхитростного человека встретила моя сестра на своем пути. Он и ушел. И потом никогда в жизни ни в чем ни он, ни моя сестра не кривили душой, жили по совести, по достоинству. Возможно, потому и воспитали двоих прекрасных сыновей.

 

Приезжая в Ленинград, я жадно искала встреч и бесед с подругой Ниночкой, порывистой, своевольной — в юности и неизменно ровной, неуязвимо спокойной, как человек, нашедший свое в религии, — теперь.

— Помоги установиться. Никак не могу понять чего-то самого важного в жизни! Ведь для чего-то дан человеку разум?

— Ты должна понять, Тамуся, что от нас самих ничего не зависит.

— Совсем ничего? Все априорно назначено? И даже то, что у меня отняли сына?

— Понимаю: такое принять не просто. Но испытания посланы, чтобы что-то в нас изменить. Они указывают нам путь. Не просто. Да.

 

- 435 -

Перелистывая ленинградскую телефонную книгу, я находила знакомые фамилии. О-о, вот семья Д. Детство. Карповка. Их квартира этажом выше над нами. До блеска натертые полы. Трапеция в дверном проеме. На письменном столе — микроскоп. «Мамочка! Можно я пойду к Леле и Вове?» — «Иди».

С Вовой мы встречались позже, когда он был студентом медицинского института, а я — студенткой института иностранных языков. Вова пророчил мне карьеру дипломата: «Будешь вторая Коллонтай!» В белые ночи мы наперегонки мчались на велосипедах. Мне хотелось яблоневую цветущую ветку. Он — мой рыцарь. Мое желание для него — закон.

А Лелю я после отъезда с Карповки не видела ни разу. В телефонную трубку услышала ее низковатый голос:

— С ума сойти, Томка! Откуда ты взялась? Где? Что? Хочу тебя видеть!

Боже, как хорошо, что кто-то ничегошеньки не знает про мое!

— А Вова в городе?

— Непременно ему позвони. Запиши номер. Он теперь живет отдельно. Один. Он знаешь как будет рад. И служебный запомни. Я набрала служебный.

— Ты? Быть такого не может! Правда, ведь так не бывает! Я только вчера тебя вспоминал, — басил он. — Где ты? Немедленно давай твой адрес. После работы приеду. Это можно? Ты одна? Сейчас мне надо на операцию.

— Ты хирург?

— Все расскажу, когда увидимся. Адрес! Хочу тебя видеть, понимаешь?

— Звоню тебе перед отъездом. Сейчас уезжаю.

— Куда?

— На Север.

— Зачем на Север?

— Живу там. Приеду в следующий раз, тогда увидимся.

— Нет, нет, дай тогда северный адрес. Ты не замужем?.. Тогда я прикачу к тебе, идет?

— Я тебе напишу.

— Подожди. Не вешай трубку. Я должен тебя видеть. Дай слово, что напишешь.

— Слово!

Из Микуни я написала в нашу с ним юность. Вова откликнулся:

«Тамара! Милая! Твое письмо обрадовало и ошеломило. Я даже не подозревал, что ты так тонко и чувственно воспринимаешь жизнь, так чудесно умеешь передать это. От строчек повеяло теплом, лаской.

Жизнь, в общем, очень неуютная штука, и когда ощущаешь искренность порыва, то так и хочется поверить в то, что еще есть на свете хорошее, доброе, ласковое. Ты вся откуда-то издалека, из далекого светлого, словно голос юности.

Ведь бывает так: человек меняется, а ты его помнишь таким, каким он остался в памяти. А ты у меня в памяти вот какая:

 

- 436 -

красивая, с копной золотых волос, с чудесными сияющими зубами. На тебе белое платье. Мы идем с тобой по Каменно-островскому через мосты на острова. Огромную широкополую шляпу ты придерживаешь рукой, чтобы она не улетела под порывами ветра.

Встречные мужчины провожают тебя взглядом. Мне это льстит и одновременно пугает, чувствую себя как-то младше, теряюсь. Многое, непонятное мне тогда, — и атмосфера всеобщего обожания, и поклонники в изобилии — все это отдалило меня. Но я очень часто и тепло вспоминал тебя. А когда услышал голос, то неудержимо захотелось видеть тебя, говорить с тобой. Показалось, что ты наполнена хорошим, добрым чувством. Очень потянуло к тебе, захотелось сказать много хорошего, ласкового, но тебя ждал поезд, а меня — следующая операция.

Ты просишь, чтобы я написал о себе. Работаю хирургом и нейрохирургом в академии. Очень люблю свое дело. Пропадаю в клинике с утра до позднего вечера. Прошел войну, где и сформировался как человек.

Личное пошло комом. Не хочется об этом писать. Скажу только одно: благородные поступки иногда гораздо сильнее калечат жизнь, чем неблаговидные, которые как-то сами по себе сглаживаются.

Когда же ты приедешь? Я так хочу тебя видеть. Пиши чаще. Не считайся письмами. Да, большой привет тебе от папы, мамы и Лели».

Письмо друга детства и юности взволновало необычайно. «Привет от папы, мамы и Лели». Еще бы! Они знали и помнили всю нашу семью, всех нас.

Итак, за ним — война, академия, научные работы. Для меня он — ярчайший полпред сегодня. Какой же будет встреча? Как он отнесется ко всему, если я решусь рассказать?

— Встретимся в семь часов на площади Льва Толстого, на остановке, — было сказано мне в трубку, когда я оказалась снова в Ленинграде.

Площадь Льва Толстого? Она так много значила в моей жизни. Там первая моя школа... Тот странный, загадочный дом, в котором был когда-то кинотеатр «Элита», переименованный затем в «Резец», а позже в «Аро.

Глаза слепил мохнатый снег. Он валил и валил. Вова уже ждал. В военной шинели. Не дав опомниться, подсадил тут же в подошедший трамвай:

— Едем ко мне!

Успела только заметить: уверенный в себе человек. Мало изменился внешне.

Дом его находился на Каменном острове. Окна комнаты выходили на один из рукавов Невы.

— Входи. Вот моя обитель. Подожди, зажгу свет. Давай пальто... Слушай, это чертовски здорово, что ты совсем не изменилась.

— Ладно, ладно. Меня вот снег совсем засыпал.

 

- 437 -

— А тебе снег идет!.. Знаешь, что самое удивительное? Ты жива, и я жив. И мы с тобой сегодня встретились. Куда же тебя усадить? Сюда!.. И вот тебе скамеечку под ноги.

— Я же не совсем еще старенькая.

— Ты вовсе даже совсем молоденькая. А скамеечка для того, чтобы тебе было ужасно как удобно. А подушечку вот так, чтоб уж совсем славно.

— Мне это может понравиться.

— Ну, то ли еще будет! Дай-ка все-таки разглядеть тебя как следует.

— Не надо бы.

— Молчи.. Сейчас приготовлю ужин. А ты слушай музыку, отдыхай и готовься рассказывать все по порядку.

Он убегал на кухню, собирал на стол, весело оглядывал меня.

— Сейчас все будет готово. Хочу тебя удивить. Удивлю! В памяти Вова — трехлетний, пятилетний мальчуган. Затем юноша... Сейчас — это взрослый, возмужавший человек, не разрешающий себе помогать. Почему так не тяжко плечам? Где и когда я сбросила приросший к спине рюкзак с горем и обидами? Что это со мной? Я отдыхаю? Кто-то хлопочет рядом. Для меня? Ах Боже мой! Так бывает, наверное, когда неведомо каким образом перемещаешься с одной планеты на другую.

— Ужинать подано. Прошу.

А совсем не надо бы. Длить бы и длить этот отлет, забиться в тепло и тишину. Пусть бы еще он долго-долго готовил ужин, а я отдыхала бы так, как давно-давно не случалось.

— Рассказывай. Все. Считай, что заполняешь белую страницу,— приказал он.

И я вдруг без всяких раздумий:

— Хорошо. Сначала ссылка — три года. Потом арест. Тюрьма. Лагерь — семь лет. Сейчас фактически тоже ссылка уже третий год. Все. А ты?

Долго длилась пауза. Впрочем, мне было все равно, как это будет принято.

Он медленно поднялся. Достал из шкафа плед. Бережно накинул его мне на плечи. Сел на скамеечку у ног.

— Ты — и ссылка? Ты — и тюрьма? И лагерь? И столько лет! Говори все!

— Ой как мне не хочется!

— Самое главное хотя бы.

— Главное сказала. О самом-самом ведь все равно не смогу.

— За что хотя бы?

— А если ни за что? Лучше бы ты не задавал такого вопроса. До него мне было так легко на сердце.

— Прости. Я неуклюжий и глупый болван. Прости.

— Как ты?

— Я что? Военно-медицинская академия. Фронт. Ленинградский. Ладога. «Дорога жизни». Операции, операции. Бомбежки. Кровь. Тонул. Ранен. Была неудачная женитьба. Сейчас один. Люблю

 

- 438 -

хирургию. Заканчиваю не первую научную работу. В Медицинской энциклопедии известному тебе имени отведен солидный абзац. Мне, знаешь, стало вдруг стыдно всего этого...

— Не смей так!

— Я тебе правду говорю. Мне, знаешь, казалось, что оттуда люди возвращаются инвалидами, с погасшим взглядом, озлобленные, жестокие. А у тебя?! У тебя так сияют глаза! Невозможно представить себе, как ты прошла все это. Не верится.

— Правда, не верится? Как хорошо!

Мне неожиданно самой показалось, что этого и впрямь не было, что я могу еще захотеть жить.

— Ты могла бы все забыть?

— Нет. Без забвения, как-то... иначе...

Электроприборы — на дистанционном управлении. Сидя на месте, можно зажечь лампу у двери или у письменного стола, включить приемник.

— Ты сам это сделал?

— Один больной. После сложной, но удачной операции. Хочешь, я поставлю пластинку? Мою любимую!.. Знаешь, что это?

— Нет.

— Как?

— Так.

— Постой, постой! Все, что было за эти годы: фильмы, спектакли, музыка, книги — все прошло мимо тебя?

— Кроме кое-каких книг. Что ты так вдруг?

— Мне стало страшно.

— Чего?

— Мне показалось, что я тоже в чем-то виноват перед тобой.

— Это не так.

— Так. Именно так. А ты поймешь, если я скажу, что мне жаль, что я не прошел с тобой «этого» вместе?

— Не кощунствуй. Ты прошел войну. Не греши.

— Да. Конечно. Но что-то осталось непонятым. Может, это можно было там допонять.

— У тебя есть счет к жизни?

— Я его никогда не оглашал. А сейчас... тебе... мог бы, наверное.

— Слушаю.

— Нет, не надо. Впрочем, хочешь, я что-то скажу?

— Говори.

— Мне хочется, чтобы ты никогда, никогда не уходила бы отсюда.

— Говори.

— Мне кажется, что и тебе этого хочется.

— Ты говори. Все равно этого не будет. Потому говори.

— Ты — радость. Сегодня я услышал, как снова может биться мое сердце.

Лоскут детства, молодости... Сиюминутное присутствие здесь, в родном городе, что и есть моя родина... Что-то такое давнее и теперешнее срастаются. Наконец-то. Бывает разве так?

 

- 439 -

На следующий день договорились встретиться днем у Медного всадника. Стояли предпраздничные ноябрьские дни. Был легкий морозец. Но Нева еще не замерзла. Входили корабли. Развешивали флаги, гирлянды. Город жил хлопотливыми заботами об убранстве. Вова заново открывал мне забытое. «Открывал» и меня.

— Ты чертовски умна. Ты чертовски богата. Не смей так щедро разбрасывать мысли, слова, чувства. Побереги.

— Для чего? Зачем?

— Не знаю, зачем. Не знаю, для чего. Но так нельзя. Ты сумасшедшая... Помнишь, что здесь? Дом ученых. Зайдем. Заходили. Выныривали опять под снег.

— Обедать пойдем в Дом писателей... Не так. Пересядь сюда, — он сам выбрал столик. — Возле окна. Отсюда будешь видеть петербургские фонари. Смотри, как их раскачивает ветер.

Мы бежали за автобусом. На нас оглядывались.

В запасе у меня было еще два дня. И каждый свободный час мы проводили вместе.

Шестого ноября встретились у Летнего сада. Заснежено. Хорошо.

— Седьмого я дежурю в клинике. Обещай, что приедешь туда. Окна выходят прямо на Неву. Будем смотреть салют. Придешь? Слово?

Ни один из оттенков настроения не настораживал. Все отвечало мере желаемого. Только единожды, при прощании, мелькнуло в его глазах что-то трезвое. Я насторожилась. Он обернулся раз, другой, и я сказала себе: показалось.

К вечеру 7 ноября разгулялся снежный буран. Я пришла в назначенный час. Вова спускался по лестнице в вестибюль. Был в белом халате. В огромном кабинете, куда он провел, высоченные, с мраморными подоконниками окна действительно выходили на Неву.

Он указал на старинное резное, обитое кожей кресло:

— Не сердишься, что я попросил тебя приехать в клинику?

— Я рада, что увидела место твоей работы. Здесь все так роскошно. И белый халат — официально.

— Я так и хотел, — после небольшой паузы сказал он. Уже в следующую долю секунды я знала, что меня сейчас больно, даже слишком больно ударят. Хотелось заслониться.

Но я спросила:

— Что хотел?

— Что?

— Что именно хотел? Что случилось?

— Так сразу?

— Угу.

— Сядь вон в то кресло. А я — здесь (расстояние во всю ширь кабинета). Я... Говорить все так, как есть?

— Конечно.

— Я не должен, не могу больше тебя видеть. Я знаю себя. Еще одна встреча, и я погиб.

— Погиб?

 

- 440 -

— Именно. В том смысле, что не смогу от тебя отказаться. Я и сейчас, и вчера, и сегодня как в лихорадке. Все время думал о тебе. Ты молчишь? Ведь понимаешь, что вопрос встанет так: или партбилет, клиника, научная работа, все, добытое целой жизнью, или ты.

...Когда я слышала похожие слова? Одно к одному. Ах да, сразу после папиного ареста. Только для разговора меня вызвал к Академии художеств слушатель Военно-морской академии Миша К. «Мне сказали, чтобы я выбирал: или вы, или академия». Не дав ему тогда договорить, наступила на последнюю фразу:

«Вы правильно решили, Миша, академия!» — и умчалась. Я была к нему совершенно безразлична, а все равно было больно. Тогда был 1937 год. Теперь — 1952-й. И ничего не стронулось с места? Я повторила те же слова:

— Ты все правильно решил.

Действительно. Все верно. Самое смешное и на этот раз заключалось в том, что я-то ведь от друга детства ничего не хотела, я не намерена была вторгаться в его жизнь. Просто доверилась ему. Поверила, что теперь этот мир — мой и время — мое, что оно все-таки припасло для меня место. «Забылась!»

— Ты такая родная. В тебя облекся весь желанный мир, все, чего я жажду. В тот вечер, во все эти дни не было ни века, ни обстоятельств. А потом пришел час, и все углы стали резкими, четкими... Нет, подожди! Не уходи!

— Пусти! Ну, пусти же!

— Еще одну минуту. Можем же мы поговорить, как старые друзья?

— Ты и сказал все, как старый друг. Мы знаем друг друга с трехлетнего возраста.

— Что же нам делать?

— Ничего. Только так. Я на тебя ничуть не сержусь. Честное слово, я тебя понимаю. И трудно не потому, что так рассуждаешь ты. Не то... Я жизни открылась. Ее именем ты сейчас ударил меня. Вот и все.

На Литейном мосту ветер гнул, раздирал на части, сносил платок с головы. Палили ракетницы в честь 1917 года.

Очередную расправу с ненасытным интересом к движению жизни и жаждой включиться в ее ход я переносила трудно.

Вова прямодушно напомнил еще раз о социальном климате. Для «чистых» жизнь назначалась одна, для «нечистых» — иная. Удивительно, что это так навсегда.

Я в самом деле не винила друга детства. Но «окаянной выносливости» где-то надо было брать силы. Они же не возникали сами собой!

Происшедшим я поделилась с Борисом:

«Так-то обстоят дела с твоей проповедью о «социальной полноценности». Борис не сдавался:

«Может, тут пошутил Голсуорси? Но проблема «Флер — Джон» — никак не социальная. Так при чем же тут обречен

 

- 441 -

ность? — защищал «сегодняшний» день Борис. — И если тут не Голсуорси, то, думаю, что только обаяние детства, память, отсвет салютов и голые нервы заставили тебя услышать в звяканье оловянного солдатика голос страны и народа, приняв частное за типичное...»

 

Микуньский Дом культуры, украшенный картинами, горельефами, скульптурами Бориса (все было сделано им одним), наконец открылся. Поселковое начальство решило организовать при нем музыкальный и театральный коллективы. Для вокального из Княж-Погоста пригласили Дмитрия Караяниди. Для театрального — Анну Абрамовну Берзинь, жену Бруно Ясенского.

Умевшая быть беспощадной и язвительной, Анна Абрамовна многое презирала, жила с каким-то душевным отчаянием, даже вызовом. Опекая кого-нибудь, становилась нежной, исполненной участия, как это было с обаятельным, добрым и удивительно славным Сашенькой Жолондзем, которого она пригласила к себе в коллектив.

Анна Абрамовна пришла ко мне:

— Если будете играть у меня в спектаклях — соглашусь вести здесь театральный коллектив. Ну?

Времени у меня на это не было. Желания — тоже. Она уговаривала.

— Специально для вас найдем что-нибудь интересное. Ну, чем мне вас соблазнить? Хотите, кофточку свяжу? Научилась и делаю это неплохо, — добавила она с грубоватой шутливостью.

— Разве что за это... — поддержала я предложенный тон. — Ладно. Для начала. Однажды.

— Может, у вас есть что-нибудь готовое на открытие?

У меня лежала вырезанная из газеты поэма Геслера «Говорит мать». Выучить ее ничего не стоило. Анне Абрамовне идея пришлась по душе: «Прекрасно. Учтите. Включаю в программу».

А с Дмитрием нас связывали многолетнее приятие друг друга, дружба вчетвером: наша певица Инна, он. Колюшка и я.

В Баку, где он жил до ареста, Дима не стал возвращаться. Семья не сложилась. Если бы не сияющие, распахнутые глаза и умение самозабвенно рассмеяться чьей-то остроте, этого смуглого красивого человека можно было бы считать крайне скупым на проявление каких бы то ни было чувств. Я была рада его участившимся приездам сюда. Он был первоклассным пианистом. Музыка и была его главной страстью. Особенно он любил Рахманинова и Шопена. После занятий, в ожидании поезда на Княж-Погост, он часто играл для себя. Я заходила послушать эти концерты без публики. Тайга, поселок, хмурое небо над ним «гляделись» после этого иначе.

На концерте, в день открытия Дома культуры, у меня, два года не выходившей на сцену, подкашивались ноги. Почти в беспамятстве я начала читать:

 

- 442 -

У меня был сын,

маленький сын.

Золото нив,

небесная синь

и красные маки

в зеленых полях

отражались в веселых его глазах.

Цвета спелого колоса

были у мальчика волосы.

Он в кроватке сидит, хлопочет.

Ручки тянутся к солнцу,

достать его хочет.

«Погоди, мой сынок,

— пела мальчику я, —

подрастешь —

вся вселенная будет твоя...»

Я читала о том, как взрывом бомбы сын был убит, как родился второй, которого мать поклялась в этот раз не отдать войне, призывая к тому и других. Услышала захватывающую дух тишину, воцарившуюся в зале. Мне бурно аплодировали. Вызывали много раз. Что-то было сброшено, отдано, а забытое чувство высоты и полета куда-то еще несло.

У выхода со сцены Дмитрий меня задержал. Его глухой голос, взгляд многое сказали сами за себя. И я, наверное, ждала слов, подобных тем, что услышала:

— Сколько в вас сценического темперамента, сколько огня!..

 

В день рождения Сени Ерухимовича я на почте отправляла ему телеграмму.

— Кому пишете? — шепотом спросила меня соседка по дому, оказавшаяся рядом.

Вход в квартиры у нас с ней был разный, а стена между комнатами — общая. Я считала ее вполне «своей».

— Своему товарищу. В ссылку.

Поджав губы, она выразительно опустила глаза, но тут же подняла их и указала мне взглядом на дверь. Обождав, я вышла за ней на крыльцо поселковой почты.

— Прекратите переписку с ссыльными друзьями!

— Почему?

— Вы же умный человек. Немедленно порвите с ними. Послушайте меня.

С чувством исполненного долга она сошла с крыльца.

Дописав и отправив телеграмму в далекую новосибирскую деревню, я еще долго сидела на почте. Не хотелось никуда идти. Домой — тоже.

Это было явным предупреждением. Чему? Чего? Душа налилась изведанной мутью дурного предчувствия.

 

- 443 -

Из амбулатории все ушли. Я сидела в одном из освободившихся после врачебного приема кабинетов. Как медстатистик, кем теперь работала, я заканчивала годовой отчет по лечобъединению.

Неожиданно открылась дверь. Прежде чем я осознала, кто этот вошедший в кабинет человек, сердце схватило клещами.

Ежедневно проходя мимо одного из домов поселка, я видела, как он в галифе, нижней белой рубашке то колол дрова, то складывал их в штабеля или в форме гебиста закрывал за собой калитку, идя на работу... Арест?

Он по-хозяйски отодвинул стул и сел против меня;

— Завтра в восемь часов вам надлежит явиться в РО МГБ. Пока без вещей. Об этом никто не должен знать.

...Его уже давно не было, а я никоим образом не могла справиться с собой. Страх — отстоявшийся, ядовитый — заполнил меня всю. Я ничего так панически не боялась, как вызова в МГБ. Боялась — не то слово: теряла способность что-либо соображать. Все несчастья, все ужасы жизни исходили от МГБ: папин арест, беды семьи, вызовы подруг с вопросами обо мне, собственный арест, вызов Колюшки, повторные аресты и судьбы друзей.

Про себя-то я отлично знала: при всем пережитом тот самый-самый лагерный ужас — окровавленные трупы беглецов, опозоренные женские тела — меня обошел. И хотя это был еще не арест, сейчас, когда явился поселковый гебист, сказав: «Завтра в восемь. Пока без вещей», — он, этот ужас, меня настиг и пригвоздил! «Вот оно! То, чего я так боялась! Будут бить. Бить будут душу. И на этот раз добьют».

Пришли за ней, за душой. За тем, что им неподвластно и что составляло их извращенный, сладострастный интерес. Пришли за одною мною — лично. Я почувствовала: не вынесу. Не смогу. У меня нет воли! А без нее что делать? На что опереться? Борис проповедовал: человек должен быть управляемым механизмом. А я? Не отождествляя себя ни с разумом, ни с силой, до сих пор не знала, что я такое. Страх и растерянность — вот что я есть!

Дом РО МГБ, как и остальные в Микуни, одноэтажный, деревянный, только с решетками на окнах. За столом — пожилой, морщинистый начальник «учреждения». Над столом в раме — Сталин. Предложил сесть:

— Располагайтесь... Ну, как работается? Как живете?

— Хорошо.

— Правильно отвечаете. Хорошо, когда хорошо. Как относятся товарищи по работе?

— Хорошо.

— Знаем, что хорошо. Ну, а мы к вам как относимся?

— Не знаю.

— Вот тебе раз! В Ленинград сколько раз ездили? Мы вам препятствовали? Дали возможность? А могли бы ведь не разрешить? Как думаете?

— Наверное.

 

- 444 -

— То-то и оно. Значит, как относимся? Хорошо, значит. Доверяем. А мы разве каждому доверяем? Не-ет, далеко не всем доверяем. Так-то. Ну, а что вам там из Красноярского, Новосибирского пишут?

— Живут. Работают.

— Это понятно. У нас все работают. Все и должны работать. Скучают?

— Скучают.

— Ну, а сестрой, как, довольны остались? Вы сколько лет с ней не виделись? Вот встреча-то была, наверное... за душу хватала? Так?

— Так.

— А сильно вы прочли на концерте про мать. Мо-о-лодец! Артистка! Моя жена, так та всплакнула, знаете ли. И друзей у вас вон сколько. Любят вас люди. Писем-то вы тьму-тьмущую получаете.

Так, пробежкой, напомнили: все знаем! От нас ничего не скроешь. Все ведомо! Это — знакомо по следствию. Что будет дальше?

— Так, установили: мы к вам относимся хорошо. А если так, нам тоже следует ответить тем же. Надо и нам помочь. Ясно?

— Нет.

— А что непонятного? Каждый честный человек должен нам помогать. Если что — вовремя предупредить, заметить. Дать нам знать. Иначе пока нельзя. Не выходит.

— Если что... Я понимаю.

— Э-э, нет. Не по случаю. Тут у нас найдется кому предупредить и поставить в известность. Нам своевременно надо все знать и про людей, с которыми вы общаетесь, и про факты, и про настроение. Вот в чем надо помочь.

— Я этого не смогу.

—   Торопиться-то не надо. Погодите. Сразу: «Не могу!» Грязная работа, так, что ли? Не для вас? Пусть другие?

— Я не могу! Поймите! Просто не могу!

— Видите, как у вас получается? Мы вам: здравствуйте, а вы нам спину показываете. Не выйдет. Не выйдет, говорю.

«Дружелюбный» тон сменило раздражение; за ним — угрозы.

— ..Эти мне белошвейки. Да мы вас...

— Что?.. Что вы — меня?

— А есть у нас лесопункты, верст эдак за триста от железной дороги. Слышали про такие? Там голова начинает соображать лучше, чем здесь. Только поздно бывает. Так-то. Подумайте обо всем. Вызову еще.

Следующий вызов и разговор отличало нагнетание угроз. Снова обещание повторить вызов.

С момента ареста в сознание было вколочено: решительно все, вплоть до самой жизни, находится в прямой зависимости не только от логики, но и от прихоти этого ведомства. Юридические права? Блеф. На МГБ осекается все.

На службе я теперь постоянно оглядывалась на дверь. Не стремилась домой. Никого не хотела видеть.

Борис не поверил в мое объяснение: больна.

 

- 445 -

— Что происходит? Прошу! Требую! Умоляю! Ну и что, если запретили: «Никто не должен знать». Черт с ним, что «нельзя». Все одно—конец! Я рассказала ему.

— Они чем-то грозят?

— Ссылкой на лесопункт «верст за триста».

— И сделают это. Понимаешь?

— Лучше бы не понимала.

Борис испугался за меня. На следующее утро по дороге на работу вложил в руки письмо. Оно выдавало не меньшую растерянность:

«Надо спросить себя: неужели мои чувства, надежды мои не так горячи, чтобы убедить, вызвать кроху доверия и сочувствия в самом холодном человеке. Ведь какой бы машиной ни казался человек — не из жести и стекла он, где-то в нем нервы, чувства, сердце, где-то в нем то домашнее, что знает жена его, дочь, какие-то близкие ему люди. Так не может быть, чтобы со всей страстью человека, борющегося за жизнь, ты не прорвалась бы, не дотронулась бы до этого человеческого понимания. Это надо поставить себе первой задачей в предстоящем разговоре..»

Мой опыт был беспощаднее. Я ни на чью на свете милость не полагалась. Не верила. Разве не прошла я этот путь надежд «горящими ступнями», чтобы пробиться к человечности в Филиппе и Вере Петровне? Добралась я до этих чувств? Пожалели они? Пощадили? Наивная вера обернулась сознанием собственной вины, преступлением против самой себя и сына. Сердечной болью, горячностью чувств выправить кривду и разврат общества? Как юно, наивно. Я ведала грань, за которой из людей выделывают оборотней.

У Бориса в мастерской горел свет, когда я, не находя нигде места, обойдя Дом культуры со стороны леса, поднялась к нему:

— Что все-таки делать? Что?

Четче, чем в письме, была сформулирована еще одна возможность:

— Мы же, ей-Богу, не дураки, Том. Даже месяц в лесу, в волчьей дыре способен стать необратимым несчастьем. Ведь ты очутишься среди гадства! Да не будешь же ты доносить на кого-то! Глупо. Отработаешь нейтральные формулировки, где-то прикинешься дурочкой. Нельзя, чтобы тебя сгребли. Нельзя поднимать лапы. Погано говорю! Понимаю! Но не сдаваться же им ни за грош. Дан же для чего-то ум человеку, право!.. Сообразим, додумаем...

 

Чтобы прижать к стене, при следующем вызове мне предъявлялся один «лавочный» счет за другим: за то, что меня не арестовали вторично и не выслали, как других, я обязана органам; за то, что получила комнату, — также; за то, что не уволили с работы, — им, а не кому-то.

Начальник РО МГБ сокрушал «железной» логикой:

— Кто с вами разговаривает? Враг? Фашист? Кому вам предлагают помочь? Власти, которая вас защищает (защищает? меня?), которая хочет, чтобы ее народ жил и радостно трудился (для моей радости тоже?).

 

- 446 -

— Но я не могу о чем-то говорить с человеком, а потом доносить на него.

— Нам не нужны доносы! Шельмовать советских граждан мы сами не позволим! Разговор разговору рознь. Нам нужна объективная правда!

— Но вокруг меня нет антисоветски настроенных людей. Я таковых не знаю.

— Вот оно что?! Поскромнее надо быть. Антисоветских людей нет, а заговоры врачей из воздуха берутся? Вы про свою подругу Д., к слову, все знаете? А?

— Она ничего предосудительного не делает и не говорит.

— Вот и защитите ее.

— От чего?

— А от своих же антисоветских разговоров с нею. Кто у вас зачинщик?

— Где? Когда?

— Не знаете, стало быть? Могу напомнить. Кто из вас о невиновности Локшина плел? (Речь шла о недавно арестованном микуньском работнике амбулатории.) Очень горячо рассуждали. Не такой уж, значит, вы наш человек. Предъявить вам статью ничего не стоит. Что скажете? — лихо изменил он стратегию.

— За что статью?

— За это самое. За многие ваши высказывания. За связь с заключенным Маевским.

— Что значит «связь?

— Связь и значит. Я к нему в мастерскую бегаю или вы? А ваша переписка с высланными о каких ваших настроениях говорит? Выбирайте, Петкевич. Или честная жизнь, чтоб мы вам верили, или — чужие нам не нужны.

— Я не чужой, — бестолково и жалко отбивалась я.

— Докажите. Делом. Слова нам не нужны. Мы без вас обойдемся. А вы — вряд ли. Лес предпочитаете? Он дощипает вас, как надо. Но и там распространяться против нашего строя мы вам не дадим.

Это я делала вид, что грязь и смрад повседневности меня не касаются. Даже медицинская практика ежедневно сталкивала с переломами и увечьями, со всем, что творила дикая энергия на подобных лесопунктах. Мозг отупел. Стиснутая со всех сторон дурным добытийным страхом перед неотвратимостью очутиться на лесопункте среди матерых, отпетых бандитов, я цеплялась за иллюзию возможного «выхода». «Погонщик» продолжал:

— Мы вам протягиваем руку. Хотим помочь жить молодому, энергичному человеку. От вас зависит подтвердить, наш вы или не наш человек.

— Я не могу!

— Значит, так: или — вот лист бумаги, или — идите домой и ждите.

Страх перед мраком в безголосом лесу смял. Малодушие победило. Я подписала бумагу.

 

- 447 -

Худшего не случалось. Так омерзительно и гадко не было никогда. Добили. Расплющили.

Все, за что я пряталась прежде, предстало бутафорией. Я очутилась Нигде! Там — худо! Попытки пробиться оттуда к свету ни к чему не приводили.

Сон выталкивал из себя. Меня куда-то тащили волоком через мертвую пустыню. Там приводили в чувство и говорили: «Смотри, как здесь «идейно»! Дыши!» Но я была умерщвлена.

Через два дня я попала в больницу. Лежала, отвернувшись к стене. И когда в палату кто-то зашедший окликнул меня по имени и отчеству, я не сразу поняла, что это приходивший в амбулаторию гебист.

— Не найдется ли у вас чего почитать? — обратился он. — Больно тут скучно лежать.

«Специально лечь в больницу, чтобы додушить? Садисты!»

Я попросила врача немедленно выписать меня.

Как в одиночке, за закрытой дверью своей комнаты я провела несколько похожих на слипшийся ком суток. Диких суток! «Я ли это? Что со мною? Смерти испугалась? Жить хочу? Чего еще жду? Какой жути недополучила?»

Я ощущала себя на том краю жизни, где обязан наконец определить: что есть ты сам? Именно — сам. Человек ты или нет? Или уводи себя из такой действительности, потому что смерть чище, или живи среди нечистот. Навсегда! Или ясность духа, или тьма.

Вслепую, спотыкаясь о десятки маленьких и больших страхов, один на один с высшим повелением, без посредников и спасителей, сравнивая себя со всеми Роксанами и «Нордами», которые доносили на меня, я на четвереньках выползала к свету, перемещаясь к самой себе, к собственной точке в пространстве, которую должна была ощутить единственным местом обитания. Сама ли я шла, была ли ведома Богом — не знаю, но почувствовала наконец, что готова все отринуть, все пропороть на своем пути, лишь бы ни клочка себя не отдать, не уступить никаким угрозам власти. Я не умела и не хотела становиться «умной» и ухищренной. Не имела права на тьму перед всем светлым, чего было немало в судьбе. Я просто-напросто не могла жить так, как «желало» МГБ, а не я сама.

Неукротимый порыв идти своей дорогой, какой бы она ни была, нестерпимый стыд за свою слабость перевесили унижающий страх. Оформились в волю: душу оставить своей. Без совладельцев!

Проснувшись ночью, я ощутила, как откуда-то прибывали и прибывали силы. Вскинувшись с постели, я стала вихрем кружиться по комнате, кружиться в инстинктивном первобытном танце без музыки, слившись с ритмами вселенной, в согласии с ними и с ней. С силой выбрасывая в стороны руки, рубила, крушила собственный страх. Всем существом сознавая, зачем человеку дан час рождения, зачем в него вселена душа.

Я наконец победила страх. Рассчиталась с ним. Это была первая и главная победа моей жизни.

 

- 448 -

Страх еще не раз душил и скашивал, сваливал, но его липкая, уничтожающая основа была замощена навсегда.

Теперь бы я могла ответить матери ленинградской подруги так и то, как она ожидала. Я знала, кого и что ненавижу. Знала нынче и другое: чтоб не увязнуть в ненависти, о смерти надо думать как о неотъемлемой части существования.

Как могли сложиться с этим учреждением отношения теперь, я еще не представляла, но чувство свободы и собранности дали право смотреть на Божий свет.

Именно в этот вечер пришел незваным Дмитрий Караяниди. С шампанским, банкой консервированных ананасов.

— По какому случаю, Дима? Что за торжество?

— Так просто. Можно?

— Вчера — нет. Сегодня — да. Я рада вам. Даже очень и очень.

В самом деле то был сюрприз.

Многолетняя, ясная наша дружба недавно споткнулась обо что-то смущающее. Он спрашивал, что со мной. Я рассказала: таскают в РО МГБ, хотят, чтоб я им «помогала». Замучили совсем.

Не слишком разговорчивый человек поддержал единственно нужными словами:

— Не бойтесь их! Даже если наганом станут грозить. Так они тоже умеют. Так было со мной. Но если сам человек не захочет, они ничего сделать не смогут. Стойте твердо на своем.

— А где вы были раньше, Дима?

Знал бы он, из какой я только что выползла ямы, как все изодрано внутри... и как все-таки хорошо жить на земле, ожидая каждый день рассвета с незамутненной совестью.

Но он это знал.

Я радовалась тому, что он в доме, так близко.

Однако, уходя, не поднимая глаз, он сказал нечто неожиданное:

— Я больше не приду никогда.

Разъяснений я не попросила.

 

Меня вызывали еще и еще. На мое: «Не стану! Не буду!» — тот же поток гнусных угроз.

— Сами запроситесь. Слушать не станем! Даю еще неделю. Вызовем.

Долго никто не вызывал. Зато на работе обстановка вокруг меня стала грозовой. Ни одной командировки не давали. Неожиданно пропал сделанный мною годовой отчет. Его нигде не удалось обнаружить. В приказе вынесли выговор.

Как-то поздно вечером меня вызвала Анна Абрамовна.

— Поговорим на улице. Объясните: что происходит? Директор Дома культуры наказал не занимать вас ни в концертах, ни в репетициях.

Я объяснила: вербуют.

— Мерзавцы! — возмутилась она. — Ах, какие мерзавцы! Держите с ними ухо востро.

 

- 449 -

Вскоре я почувствовала, что нахожусь вообще в полной изоляции. Бойкот. Ареста или повестки на выселение ждала каждый день.

Борис по дороге подбрасывал ответные письма:

«О каком «вот и все», о каком «конце» может идти речь? Еще не случилось. Еще не факт. Пока человек жив, пока есть у него завтра, до тех пор есть надежда, право и долг надеяться, драться за надежду, за уверенность и осуществление. Страшна только смерть».

Смерть — страшна. Конечно. Но я приручала себя к мысли о ней.

 

Когда после длительного перерыва меня вызвали опять, оказалось, что произошла смена руководства. За столом сидел новый начальник. После первых же фраз стало ясно, что прежний был лояльней.

Среди многих цветных папок он отыскал мою объемистую, синюю, начал ее перелистывать, реагируя кивком головы на чьи-то неизвестные мне умозаключения.

Пережидая затянувшееся молчание, я смотрела на руки этого человека. Такими широченными и тяжеловесными выглядели его ржавые ногти на последних фалангах пальцев, что, казалось, каждый из них увенчан отдельной головой. Социальная сущность явственно была прописана во всем его облике. Представить историю «восхождения» этого человека не составляло труда. В тридцать седьмом году ходили осанистые, брезгливые энкаведешники с собаками, в зеленоватых габардиновых пальто. Тех сменили эдакие.

Разговор сразу принял неожиданный и крайне тяжелый поворот:

— Бахарев — это муж, значит?

— Нет.

— Ну сын-то от него?

— От него.

— Значит, муж. Как же это он с вами так поступил?

— Поступил.

— А что так скупо? Худо без сына? Ничего. Сына мы вам — в два счета... Отыщем... Ну, так как собираетесь жить, Петкевич?

— Я живу. Работаю.

— Ясно. Возились с вами долго. Времени потратили много. Будете нам помогать?

— Уже сказала: не буду.

— Хорошо себя проявите — пошлем учиться. Вы английский язык изучали? Поможем и в этом. И работа будет интересной, и жить станете иначе. В настоящую жизнь включитесь.

— Нет! Об этом больше говорить не будем. Я ясно сказала: не буду...

Меня еще один раз отпустили «на срок, подумать». На следующий раз, потеряв терпение, распоясавшийся новый начальник стал кричать:

— А нам легко? Вы что думаете, я сюда сам пришел? Больше ничего не умею? Меня партия призвала на этот пост. Сказала: ты здесь нужнее! Вот почему я здесь!

 

- 450 -

Он расхаживал по кабинету — «цельнокроеный», убежденный в своих правах и правоте.

— Сложа руки сидеть, понятно, проще!

— Я работаю!

— Слыхал. Одной вашей службы мало. Сегодня мир сложнее. За каждым кустом враг. Только и ждет нашей промашки. Это кому-то предотвращать надо?

Весь мир, в его представлении, находился в кулачном бою. Все дрались, кубарем катались, вцепившись друг другу в глотку. Он это понимал. Я — нет. Он свой долг выполнял, выкладывался до конца, был гражданином своей страны, а некоторые «безмозглые баронессы» били баклуши, занимались одной «брехней». С неприкрытой ненавистью глядя на меня, он наступал опять:

— Еще раз обращаюсь к вашей совести. Ну? Есть она у вас? Ну?

— Ведь я же сидела, в конце концов, Господи!

— Это нам и надо. Меньше подозрений будет, — обрадовался он вдруг. — О ваших, о таких нам более всего знать необходимо.

— Нет! Не могу! Еще раз говорю: не буду!

— Затвердила: не буду! — внезапно перешел он на «ты». — Ты мне в дочки годишься. Понимаешь ли, кому говоришь «нет»? Ты самому Сталину это говоришь. Вот он стоит на Красной площади, на трибуне, как в войну, обращается к народу: помогите, надо! А ты ему: «Не могу!» Что же получится, если ему все так отвечать станут? Тебе жизнь предлагают. Вместе со всеми быть предлагают. А ты? Твое дело — оправдать доверие, которое тебе оказывают. Тебе сына найти обещают. Ты человек вообще или нет?

Я была не человек. Исчадие боли. И он, в конце концов, не смел говорить со мной, как с детдомовским подростком. Не смел обещать, что за доносительство мне выдаст адрес сына. Но он не унимался, жал и жал:

— Ей говорят: сына найдем, а она... Я не могла этого выдержать. Я его ненавидела! И я сорвалась. Я закричала:

— Не смейте! Не надо!

Что-то выкрикнув в ответ, начальник с силой хлопнул дверью и вышел, оставив меня одну в кабинете.

Постепенно успокоившись, я подумала: это не может быть просто вербовкой. Я им понадобилась, чтобы пробиться к кому-то конкретному именно через меня. Но какое мне до этого дело, «господа нелюди»?

Открытой на столе лежала папка — «собрание сочинений» доносов многих авторов на меня. Как и при аресте, меня выморачивали одиночеством. За спиной в уголья разваливались поленья, догоравшие в «голландке». На оконные стекла давил налетающий ветер. Домов через пятнадцать отсюда находилась моя комната. Лечь бы в постель и проснуться в другом веке, лучше — в прошлом...

От неожиданного дробного стука в окно вздрогнула. Встав и открыв дверь, крикнула:

— Здесь кого-то зовут!

 

- 451 -

Вернувшийся в кабинет начальник открыл форточку:

— Кто там?

— Я, сынок, уборщица со школы, — раздался оттуда масляный женский голос. — Там счас к учительше заключенный хахаль пришел. В классе они. Без света сидять. Третья дверь справа по коридору. Если сразу кого своих пошлете, так словите их на месте.

— Хорошо, мать. Спасибо, мать.

...Вот как мастерится подноготная этой жизни. Сознательные представители населения в ролях «матерей» и госчиновники — «сынки». «Пошлете! Словите!» Основы безбедного существования общества. Вот они!

— Ну? — кратко спросил начальник.

— Бесполезно.

— И я так думаю.

Он нажал на звонок под крышкой стола. Как во фрунзенской внутренней тюрьме, тут же вошел дежурный:

— Идем.

Это — мне? Ноги плохо слушались. Звенело в ушах. Открыли дверь в небольшой закуток. Закрыли. Теперь и вправду — все!

Села на лавку. Потом легла. Хотелось забыться, ничего не чувствовать. Как долго все это обматывало мутью, кружило. Через это прошли все: Семен, Илья, Тамара Цулукидзе, Симон, Мира, Алексей. У них так же заваливалось сердце... так же не было никого вокруг. От меня самой ничего не зависело.

— Так куда ее? — слышалось из-за двери. Про меня?

— В путевом листе написано.

— Конвой вызывать?

— Давай, — юрко сновал челнок из слов между дежурным и кем-то еще.

Затем все стихло. На ручных часиках стрелки показывали пять часов утра, когда загремели ключи.

— Выходи.

— Куда?

Указали на кабинет.

— Ну что? Будем кончать. Соглашаетесь с нами сотрудничать?

«Он, что же, сидел здесь всю ночь, этот нелобастый, рукастый начальник? Или выспался дома и пришел опять?»

— Нет! Делайте, что задумали. Я все сказала.

— Идите. Вызову еще.

Не доверяя этому «идите», шла к двери, спиной ожидая чего угодно.

Все внутри дрожало: не арестовали? Одной стороной дорога лепилась к поселку, другой была обращена к лесу. Густой молочный туман, исходивший из болота прилесья, рассасывался на глазах. Пели птицы. Квакали лягушки. Я не шла, ступала. Сейчас, сию минуту должно было, казалось, открыться нечто бесконечно важное. Сама Истина. Вот сейчас, в этом рассеивающемся тумане... в поселке Коми...

 

- 452 -

Почудилось почему-то там, в белесых испарениях, пять повешенных... Я шла и плакала, повторяла их имена. Все, что было с ними, после них и теперь, соединялось в одно. Я ощутила фантастическую связь всех жизней. И тех, великих, и отца, и собственной.

...Не успела я открыть дверь в квартиру, как тут же из своей комнаты выскочила соседка Фаня, работавшая в регистратуре, а за нею медсестра Анна Федоровна, непонятно почему оказавшаяся в гостях в столь ранний час. Обе были сильно пьяны. По одежде было видно: спать не ложились, глушили водку. Я обессиленно привалилась к притолоке. Опухшая от слез, рыжая, веснушчатая Фаня метеором слетала к себе в комнату, и обе, приставив мне ко рту стакан водки, заставили выпить.

— Думала, не увижу вас больше. Простите меня, я подлая, подлая! — запричитала Фаня.

Ах вот оно что! Ну конечно же. Вот откуда у них такая точность чисел и часов. Она давно приставлена ко мне. Потому и поселили вместе. Сколько же их было за жизнь? Серебряков, Роксана, «вторая подруга», Евгения Карловна в Джангиджире... Разве всех перечтешь? И я могла очутиться в их стане?

— Ладно, бедная Фаня, не плачь. Хорошо, что не постеснялась попросить прощения. Я с рюмкой-то водки не справлялась, а сейчас и стакан не подействовал. Голова оставалась пронзительно ясной.

Теперь, закрыв дверь, все надо было додумать до конца. Ни вызовов, ни вида этих пальцев с пугающе желтыми набалдашниками ногтей ни при каких обстоятельствах я больше видеть не могла. Паспорт? При мне. Трудовая книжка? Кого-нибудь попрошу вызволить после. Вещички? Без них!

Не знала только — куда ехать. Не было и главного — денег. Где их взять?

В восемь утра Бориса выпускали из зоны. Вышла ему навстречу:

— Всю ночь продержали под арестом, якобы готовили к этапу. Больше не могу! Уезжаю.

— Уезжай! Уезжай! Деньги? Сейчас раздобуду. Принесу. Поезжай к моей маме. Там рассудите, как действовать дальше. Жди на станции со стороны леса, — поддержал обрадованный Борис.

Вручив мне деньги, помчался обратно в зону:

— Поезд идет мимо колонны. Провожу оттуда. Счастливо! До встречи на свободе. Уезжай! Не медли!

Все произошло с молниеносной быстротой. Не сама, а попавшегося на глаза знакомого осмотрительно попросила купить мне билет.

Поднявшись по ступенькам в подошедший к Микуни поезд, повернулась лицом к Княж-Погосту:

«Прости, Колюшка, родной, прости. Не сумела приехать проститься. Прощай, единственный! Прощай...»

Приткнувшаяся к железнодорожной станции микуньская колонна из тамбура вагона смотрелась аккуратным чертежом: квадрат зоны с вышками по углам, внутри — ряды прямоугольных бараков. Поскольку заключенных уже вывели на работу, в пустом зонном

 

- 453 -

пространстве между бараков стоял лишь один человек — Борис. Закинув голову, он в прощальном жесте вздернул обе руки, затем раскинул их. Фигура походила на распятие. Заклинательно-предан-ный порыв ударил в сердце.

Я бежала с Севера.

Совершала фактически то, что когда-то советовал сделать начальник колонны Малахов. С той трагической разницей, что бежала теперь не с сыном на руках, как он подсказывал, а без него.

Поезд шел на Москву. Я мучительно старалась сообразить: что потом?

 

Из открытки, полученной от Александра Осиповича в Микуни, стало известно, что из лагерей «особого режима» он имеет право писать только раз в полгода. Позже он сумел с нарочным переправить более обстоятельное письмо. Просил не волноваться о нем и как можно чаще писать. Рассказывал об интересном окружении. Были там математики, астроном, веривший в Бога, и митрополит, отрекшийся от Него. Вместе с Александром Осиповичем сидел поэт Ярослав Смеляков, имевший пятнадцать лет срока. От своего и его имени Александр Осипович просил, если я буду в Москве, навестить жену Смелякова Евдокию Васильевну, сообщить ей адрес мужа, если по каким-то причинам он до нее не дошел.

Меня мучило то, что я до сих пор не выполнила данного Александру Осиповичу обещания съездить к его жене Ольге Петровне. Из всех душевных долгов этот был первоочередным.

Купив теперь билет до Москвы, повидав мать Бориса и жену Смелякова, я хотела добраться до Ольги Петровны, которая жила в Одессе. Прямо ехать к ней не решилась. Взяла билет до Черновиц, куда меня давно приглашала работавшая до этого в микуньской амбулатории зубной врач Анночка Бородина.

Еще из Москвы я отправила Шлаковым в Микунь письмо, заявление с просьбой об увольнении, доверенность на получение причитающейся мне зарплаты и трудовой книжки, то есть всего необходимого для того, чтобы где-то обосноваться на жительство и службу.

 

Через полторы недели на Черновицком почтамте мне выдали письмо. Не из Микуни. Из Москвы от матери Бориса. Она сообщала: микуньским РО МГБ на меня объявлен всесоюзный розыск! На случай перлюстраций корреспонденции Шпаковы, извещая о дальнейшем, будут именовать меня в письмах «Ростислав», писала она.

Ужас. Он имеет множество ликов. В том, как за мной охотилось и расставляло капканы это ведомство, был захлеб оголтелой и примитивной мести: они прозевали мой отъезд.

Я не притрагивалась к еде. Не спала. Пять дней просидела, не выходя из квартиры Анны Емельяновны. Не выдержав самоза-

 

- 454 -

точения, нервы в конце концов взорвались. Поправ все на свете, я безрассудно пошла не куда-нибудь, а в кино. Затылком ощущала чей-то сверлящий взгляд, фильма не видела. Переждав, пока выйдет публика, мысленно смирившись с концом, направилась к выходу.

Во дворе кинотеатра поджидал высокого роста мужчина.

— Торопитесь? — спросил он.

Желая быть при аресте храброй, ответила:

— Нет.

— Тогда, может быть, пройдемся? Я покажу вам город.

«Он откровенно оговорился, что я нездешняя, разыскиваемая. Ошибки нет».

— Спасибо. — ответила я. — Я уже все в этом городе видела.

— А тюрьму? — спросил он, улыбнувшись.

— Тюрьму? Еще нет.

И я пошла с ним рядом.

Лишь по мере того, как он рассказывал о себе, я начала слышать и понимать, что этот человек отправил свою семью на курорт и «вот сейчас свободен». Он был даже остроумен. Все это уже походило не на драму, а на фарс. Только захлебнувшись в своем неумении плавать, человек совершает полезное движение. Поняв, что теряю разум, я утвердилась в бесповоротном решении: немедленно сесть в поезд, ехать в Москву. Прямо в Министерство ГБ. Выяснить наконец в их «головном центре», чего от меня хотят, что им нужно. Сказать, что не боюсь смерти, что, если меня не оставят в покое, я тут же кончу жизнь самоубийством.

Наивно? Конечно. Но!.. По тому, как успокоилась, поняла: верно! Другого выхода у меня нет.

Я ехала в ведомство, которое иссекло всю жизнь. И подумала: «В действительности все может случиться, а если же обойдется, то когда я еще окажусь в этих краях?» И перед «концом», не прячась, не таясь от «розыска», послушная сильному внутреннему толчку, я вышла из поезда на станции Раздельная, чтобы ехать в Одессу.

Разомлевшие от жары, одетые в яркие сарафаны, загорелые, смеющиеся одесские женщины показались диковинными, а жизнь южного города — ненормальной. Похоже, я была безнадежно больна, а эта жизнь — бессовестно здорова.

На дребезжащем одесском трамвае я доехала до улицы Павлова. Дверь в квартиру с нужным номером отыскала в подворотне давно не ремонтированного дома.

Ванда Разумовская, видевшая Ольгу Петровну на Севере, когда она приезжала на свидание к Александру Осиповичу, сказала однажды: «Эта дама в белых перчатках». Вспомнив об этом только сейчас, я, смущенная тем, что буду не способна к светскому общению, с замиранием сердца нажала на кнопку звонка

Дверь открылась не сразу, после щелчка. За ней никого не оказалось. Откуда-то сверху женский голос спросил:

— Кто там? Вам кого?

 

- 455 -

Оказывается, наверху нажимали на педаль, и дверь на первом этаже отворялась.

— Мне нужна Ольга Петровна, — сказала я.

— Она сейчас в Кишиневе, — ответили оттуда же. — Работает теперь там на «Молдовафильме» (а я ведь только что проезжала мимо Кишинева).

— Спасибо. Извините.

Я повернулась, чтобы уйти. Сверху опять окликнули:

— Вы не сказали, кто ее спрашивает. Как передать?

— Мое имя ей ничего не скажет. Она меня не знает.

— Минуточку, минуточку! Подождите.

Кто-то сверху начал спускаться. Появилась пожилая женщина с очень добрым лицом.

— Кто же все-таки? Я — сестра Ольги Петровны, Елена Петровна. А вы?

— Передайте: спрашивала Тамара Петкевич.

— Кто, кто? — женщина изумленно вскинула брови. — Тамара Петкевич? Вы и есть она? И что? Могли бы так взять и уйти? Кто ж так делает?

Я растерялась.

— Саша столько о вас писал! — качала головой Елена Петровна. — Так мы вас ждали! А она — уходить... Сейчас же поднимайтесь.

Я подчинилась повелительному тону. А Елена Петровна продолжала командовать:

— Наденьте эти туфли. Теперь познакомьтесь с нашей мамой. Ей девяносто пять лет. Зовем мы ее «Зайка». Садитесь на диван. Сейчас накормлю, пойду налью ванну, а пока она будет наполняться, спущусь вниз и дам Олюшке телеграмму, почта в нашем доме. Вот книга. Здесь ягоды, ешьте, отдыхайте.

Сама не знаю, почему, мне показалось в тот момент, что я каким-то чудом дошла до родного дома. Я страшно, невыносимо устала. И выбилась из сил.

Получив телеграмму, Ольга Петровна к вечеру уже примчалась в Одессу. На пороге появился светлый человек. Это было первым, побеждающим все остальное, впечатлением. Мне подумалось, что внешность ее придумана лишь для того, чтобы притушить строгостью сияние и теплоту.

От Александра Осиповича письма не приходили. Получал он от нее посылки на новый адрес или нет, Ольга Петровна не знала. Надеяться на послабление в лагерях «особого режима» не приходилось.

Ольга Петровна спрашивала об Александре Осиповиче. Я рассказывала. Какие там «белые перчатки»! Рядом сидел трепетный, отзывчивый человек. По профессии кинорежиссер, Ольга Петровна не отказалась от репрессированного мужа, как от нее того требовали. Ее ущемляли, притесняли. В конце концов она перевелась с Одесской киностудии на «Молдовафильм».

 

- 456 -

Сестры уговаривали меня погостить в Одессе, походить на пляж. О собственных обстоятельствах я ничего не рассказала, путано объяснила, что остаться не могу.

Под предлогом, что ей ничего не стоит закомпостировать билет, Ольга Петровна настояла на том, чтобы я отдала его ей. Когда же мы приехали на вокзал, сестры подвели меня к международному вагону (после телячьих-то, товарных).

— Это наш маленький подарок, — пояснила Ольга Петровна. — И поверьте, нам это нужнее, чем вам, так что не смущайтесь.

— А тебе не кажется, — указав на меня, обратилась в довершение ко всему Елена Петровна к Ольге Петровне, — что она наша младшенькая сестрица?

Я уезжала в свою «последнюю схватку» с чувством обретения особых, нежданных ценностей — став «младшенькой сестрой» жены Александра Осиповича и Елены Петровны.

 

В Москве на Кузнецком мосту я заняла очередь в приемной МГБ.

Мне обязаны были наконец разъяснить, почему человек не имеет права отказаться от сотрудничества с органами безопасности, что приравнивает меня к особо важным преступникам, на которых объявляется всесоюзный розыск.

Мучило, что у них оставалось свидетельство моей паники и замешательства — подпись на их бумаге. Разрубить все узлы должны были здесь, сейчас и навсегда. Тем самым решался вопрос, жить или не жить в самом буквальном смысле.

Проходивший через приемную военный в большом чине неожиданно остановился возле меня:

— А у вас что? Заходите... Слушаю.

Сжатая пружина выбила затворы. Я как в бреду рассказывала о том, как была доведена до больницы преследованиями РО МГБ в Микуни, о подписи и своем отказе, об их угрозах заслать меня на лесопункт и «пришить» уголовное дело, о спекулятивном обещании разыскать украденного от меня сына, об инсценированном ночном аресте, всесоюзном розыске и о том, наконец, что я на свете одна, и если меня не оставят в покое, то, выйдя отсюда, брошусь под первый попавшийся транспорт.

Мне принесли стакан воды. И когда я унялась, сказали:

— А сейчас идите в приемную. Вас вызовут.

Сидеть пришлось долго. Узнавали. Проверяли. Наконец, снова пригласили в кабинет.

— Езжайте, куда хотите, за исключением неположенных, предусмотренных «статьей 39», городов. Устраивайтесь. Работайте спокойно. Больше вас никто беспокоить не будет. Если возникнет что-то конфликтное — вот наш адрес, вот моя фамилия. Пишите. Понадобится приехать — приезжайте. — Есть еще вопросы? Просьбы?

— Нет!

— Тогда — все.

 

- 457 -

Я поверила этому человеку. Он освободил душу. Снял с нее убивающей тяжести гнет.

«Мне на этот раз повезло, — говорила я себе. — Посчастливилось встретить человека, который слышит! Повезло, и все тут!»

В государственном органе власти, наевшемся уничтожением такого количества Невинных людей, что этого и не представить, пообещали больше не мучить меня.

Опустошенная до дна, я по сути лишь в тот момент действительно вышла из зоны. Освободилась только сейчас.

Потом подумалось: вряд ли это частный случай. Может, что-то стронулось с места вообще? Личная свобода — хорошо, но еще не все! Вдруг в самом деле что-то изменилось в стране? Мысль была настолько хороша и так певуча, что лучшего компаньона для «шатанья» по Москве придумать было невозможно. Опьяненная волей, я, неторопливо исхаживая одну улицу за другой, направилась на Главный телеграф Москва-«9». В окошечко мне выдали несколько писем, извещение на телеграмму и перевод на триста рублей, как я полагала, выписанный ошибочно, поскольку такой суммы никто из моих неимущих друзей прислать не мог.

Пробежав глазами телеграфный текст, вчитываясь в него снова и снова, я ухватить ее смысл никак не могла. Написано было следующее: «Тамарочка Саша приехал все хорошо письмо ваше получили перевожу триста телеграфом крепко вас любим целуем пишу Оля». Оля — это Ольга Петровна! А Саша — Александр Осипович? Его освободили? Возможно ли? Поистине где-то что-то сдвинулось.

Я пыталась составить ответную телеграмму, но, оставив ее на полуслове, бросилась на Киевский вокзал и на присланные Ольгой Петровной деньги купила билет до Одессы, к чужим, но самым близким людям.

 

Ни Александра Осиповича, ни Ольги Петровны в Одессе я уже не застала. Елена Петровна рассказывала, как чуть ли не на следующий день после моего отъезда Ольгу Петровну вызвали в отделение ГБ и спросили, согласна ли она взять на свое иждивение мужа, освобожденного по инвалидности, с условием его проживания на сто первом километре от Одессы.

— Сашу не узнать, — качала головой Елена Петровна. — Ведь он был когда-то красив, как Бог. Чувствует себя плохо.

За 101-м одесским километром Ольга Петровна выбрала Веселый Кут и сняла там комнату для Александра Осиповича. Туда я, не медля, и отправилась.

Представить себе, как Александр Осипович будет существовать здесь один, в украинском селе, где нет ни библиотеки, ни общества А. С. Эфрон, философа Л. П. Карсавина, поэта Я. Смелякова и Других, было мудрено. Но как все, превосходящее логику, его освобождение в те годы было событием чрезвычайным, и хотелось, чтобы он подышал волей.

 

- 458 -

Нагруженная продуктами, в Веселый Кут приехала и Ольга Петровна.

Уже поздно вечером, когда все спали, она пошла проводить меня к хате, в которой я устроилась на ночлег. Мы долго прохаживались на улице украинского села.

При нашем приближении к чужим садам срывались и тявкали собаки. Все было облито ослепительным лунным светом. Вспоминались гоголевская «Майская ночь» и «Страшная месть», и казалось, что причудам и дьявольским козням возникать из этого фантасмагорического лунного блеска так же сподручно, как и из тьмы.

С неожиданной откровенностью и доверием Ольга Петровна поведала о современной дьяволиаде:

— Помню то страшное собрание на Киевской киностудии, когда один за другим вставали те, кого мы считали своими товарищами, и уничтожали Сашу. Обвиняли его в том, что картины, которые он создает, искажают советскую действительность, чужды пролетариату, не нужны ему. Никто не встал на защиту. Ни один. В лучшем случае отмалчивались.

Это был рассказ о начале их жизни с Александром Осиповичем. О том, как она, тогда его ассистентка, представив, как ему одиноко и худо после разгрома, постучала в номер своего «патрона» и как уже после этого они не расставались.

В тридцать четвертом году их семью, их жизнь порушили. Только-то и всего: фильмы, которые Александр Осипович ставил, были «чужды пролетариату». Разве недостаточно для того, чтобы режиссера два десятилетия продержать в лагерях.

— Давай говорить друг другу «ты», как сестры. Скажи мне: «Оля! Ты!» — обратилась вдруг Ольга Петровна. Преодолев зажатость, повторила: «Ты! Оля!» Я уже любила ее.

Александр Осипович обрадовался, что я имею приглашение на работу в театр:

— Уж тут-то я тебе понадоблюсь, буду нужен, как никто.

— Только театр, дорогой Александр Осипович, слишком далеко. На Урале. Ведь ни в одном из мало-мальски крупных городов, как и вас, меня не пропишут.

— Удружила, — огорчился он. — Нельзя сейчас жить далеко друг от друга.

Мне и самой было страшно уезжать одной за Уральский хребет. Я тогда не предполагала, что пообещавший в Микуни никогда больше ко мне не приходить, разыскав меня, туда приедет Дмитрий Фемистоклевич, с которым нас свяжут добрые и безупречные семь лет жизни.

Через год после уральского сезона нас пригласили в театр одного из приволжских городов. А потом Оля настояла на нашем с Димой переезде в Кишинев. И только уже спустя десять лет после освобождения я переехала одна в свой родной город — Ленинград.

 

- 459 -

КОММЕНТАРИЙ

 

Год спустя после визита в Министерство ГБ, в конце 1954 года, когда историю с МГБ я отнесла к прошлому, к одной из самых отвратительных экзекуций, этот орган еще раз напомнил о себе. Я работала тогда в одном из театров средней российской полосы.

Вызвавший меня рослый, тестообразный майор не походил на микуньских кустарей. Неживые глаза, неподвижные черты лица говорили о недюжинном опыте костолома. Был задан тот же ходовой вопрос: «Согласитесь нам помочь?»

— Нет! — ответила я с вызовом.

— Мы предлагаем...

Я пояснила: была в Москве, в МГБ, где обещали — никто, никогда не вызовет. Имею адрес и фамилию того, к кому буду обращаться. Майор подчеркнуто издевательски пропел: «О-о-о-о!» — и протянул отпечатанный на бланке текст:

— Подпишите!

«Органы ГБ в лице (его лице) оповещают тов. Петкевич о том, что отказываются с нею сотрудничать». Год, число, месяц.

— Я с вами не сотрудничала. Что значит вы отказываетесь? Сотрудничать с вами отказалась я. Не подпишу.

— Подписывайте. Здесь не театр.

Майор отстаивал честь фирмы. Всегда и во всем победителями должны были оставаться они. Даже во внешнем оформлении своего неуспеха.

Неусыпные месть и надзор этого департамента не оставляли меня и затем. Едва я получала приглашение на интересную для себя работу, как тут же возникало непреодолимое препятствие. Я — «не рекомендовалась». Навсегда.

Выручало сознание: я не позволила превратить им свою жизнь в позорное существование. Не разрешила порушить себя.