- 62 -

Глава восьмая

ПРОСКУРОВ

(1911—1912)

В Проскуров приехал я утром. Тут же на вокзале взял меня под опеку рыжий молодой еврей. Он захватил мои вещи, повел к извозчику, сел на козлы и повез меня в гостиницу. Здесь он нанял мне номер и начал было раскладывать мои вещи, разговаривая при этом без умолку и предлагая напрокат квартиру, обстановку, женщину на ночь. Снести это долго было нельзя, и я попросил его уйти.

В полку я нашел одного штабс-капитана, оставленного с дежурной ротой для охраны территории полка. Полк же был в лагерях в Меджибоже. Капитан был ленив, добродушен и ласков. Он, по-видимому, наслаждался покоем и отсутствием начальства. В одежде был заметен некоторый беспорядок и «неглиже». Манжеты, хорошо видные из-под коротких рукавов летнего кителя, были разного цвета. По его совету я в этот же день уехал в лагеря. От станции железной дороги до Меджибожа было несколько верст пыльным, неблагоустроенным шоссе. Извозчик, веселый и добродушный, на козлах с собою имел мальчика лет восьми, жестоко страдающего приступами коклюша.

- 63 -

«Зачем же вы возите его с собою, ведь он болен? А дорога так пыльна».

«Затем,— ответил он мне,— что доктор предписал ему перемену места».

В лагере я прежде всего явился к старшему полковому врачу А.А.Щенникову. Это был уже немолодой человек, полный, румяный, мягкий. Его девизом было: «Пей пивечко, оно здоровечко». И он с утра ежедневно начинал выполнять свою программу. Вторым врачом был маленький, худенький и злобный человечек из южан, всеми, по его словам, обижаемый и обходимый. Работы у них обоих не было почти никакой, или они сделали так, что ее не было. Чем занимался Щенников, я не знаю, должно быть, он отписывался у себя в канцелярии. А вот его помощник принимал в «околотке» — грязном, запущенном, без кабинета для врача. Не одевая халата и не снимая фуражки, он стоял у стола, а в затылок перед ним шли солдаты. Он их бегло спрашивал, никого не раздевал и тут же передавал в руки фельдшеров. Последние же творили над ними «суд и расправу». Кому ставили банки, кому что-то смазывали йодом, кому давали касторку, больше в наказание за явку в околоток, чем по требованию болезни. Один из фельдшеров делал отметки в тетради, которую приносили с собою от каждой роты солдаты. Через полчаса прием восьмидесяти человек врачом был закончен. Оставалось обойти лежащих больных тут же, при околотке, что заняло еще меньше времени. На этом, по существу, рабочий день врача закончился, т. е. его могли вызвать в полк в экстренных случаях или вызвать на дом к кому-либо из командного состава. Он должен был попробовать пищу, что делал обычно по дороге домой из околотка. Но все это были уже «исключения», и надо сказать, не частые.

И при такой загруженности работою, при полном отсутствии интереса к ней, настроение у товарища было «бодливое». Он негодовал на всех и вся, кроме себя. Это была хроническая обида, выслушивать которую было скучно и неприятно. Надо сказать, что уважения к «врачу» в полку не было, и это отношение стало традицией. И оно поддерживалось и законом, который трактовал врача как более низкую единицу в полку, по сравнению со строевым уставом, и кадрами самих военных полковых врачей. В Проскурове их было человек пятнадцать-шестнадцать, разного ранга и положения.

Но в случаях, требующих действительной врачебной помощи, как хирургической, так и терапевтической — переломы, вывихи, воспаление легких — все направлялось в киевский военный госпиталь. Даже страшно подумать об этом. Из шестнадцати человек военных врачей никто не умел вправить вывих. Сравнить только это положение с положением и работою любого земского врача. Последний, будучи тоже третьим элементом в земстве, однако, пользовался уважением и заставил себя признать. А военного врача уважать было не за что, и его не уважали. И «пас он заднюю». И свел он свою роль к «прислуживанию» и зависел во всем от милостей и расположения к нему большого и малого строевого начальства.

- 64 -

В лагере меня задержали неделю или полторы, а затем отправили обратно в Проскуров на работу в сводный лазарет, при 12-м уланском Белогородском кавалерийском его Императорского величества Франца Иосифа полку.

Надо прямо сказать, что вся обстановка жизни и работы, куда я попал, как-то унижали меня в моих собственных глазах. Начать с того, что одев форму и отвечая за свое «военное поведение», я не знал различий чинов с их звездочками и полосочками. Не был ознакомлен ни с каким военным уставом и нормами моего поведения. Я шел ощупью, присматриваясь и расспрашивая. И надо отдать справедливость военному начальству, оно не придиралось, и благодушно относилось к промахам, и было в этом отношении шире и терпимее, чем начальство медицинское, недаром о нем говорили: «Нет хуже сволочей, чем начальство из врачей». Затем принижала меня обстановка работы. Надо сказать, что кроме клиник и клинического приема я ничего другого не видел. И вдруг «околоток». Одно звучание этого слова было мне ненавистно. Я старался облагородить и учреждение, и работу, сколько мог, своим отношением к работе и требованиями к вспомогательному персоналу. А все же «околоток» оставался околотком.

И наконец, третье, что лишало меня сознания человеческого достоинства — это полная зависимость от начальства в назначении для меня места жительства и работы. Я раньше даже не представлял себе такой кабалы. Ну, мне нужно отбыть год воинской повинности. Я назначен приказом по армии в Проскуров. С этим я мирюсь. И жизнь свою на год рассчитываю в нем. И вдруг, пожалуйте, шахматная доска так велика, а ходов в размещении пешек так много, что вы не уверены в завтрашнем дне, где будете. Это было мне невыносимо в двух направлениях. Прежде всего я сам по природе человек оседлый. А во-вторых, что было самое важное для меня тогда, это положение Любы со мною. Завозить ее совсем в какую-то глушь, жить с ней на бивуаках в номере гостиницы или ютиться в комнатушке «при собрании» было для меня неприемлемо. Я чувствовал себя обязанным по отношению к ней и не хотел и не мог ставить ее в неблагоприятные для нее положения.

Ну, словом, я возвращаюсь в Проскуров, селюсь пока что в пустом собрании Днепровского полка, осваиваю работу в лазарете и подыскиваю квартиру. В лагере ко мне приставили «дядьку» — смирного и унылого денщика Карпа. Я его продержал у себя до приезда Любы, а затем отпустил и больше денщика не брал. Карп мне писал такие донесения: «У Карпа голова болит, Карп в сарае лежит, отдыхает». А мне было невыносимо наблюдать, как этот человек целыми днями ничего не делал и изнывал от безделья. И делать ему у меня нечего было. А дома у него, должно быть, была семья, и дела было непочатый край.

Территория уланского полка лежала дальше за территорией пехотного. Она была лучше обстроена, наряднее, лучше озеленена. Не могу не вспомнить первого своего визита туда. Я должен был найти старшего врача и опять представиться ему. По дороге к лаза-

- 65 -

рету на крыльце полкового собрания я увидел рослую представительную фигуру «в серебряном приборе», в пенсне. Мне показалось, что это должен быть обязательно старший врач. Я подошел к нему, взял под козырек и спросил, не тот ли он, кого я ищу. Оказалось, не тот. Это был ветеринарный врач полка, Дмитрий Львович Вышипан, ставший год спустя мужем Любы и близким нам человеком на всю последующую нашу жизнь.

«Сводный лазарет» обслуживал все воинские части Проскуровского гарнизона — кавалерийский полк, пехотный, казачьи артиллерийские бригады и артиллерийский полк. При нем была школа ротных фельдшеров. Двухэтажное каменное здание, довольно вместительное, могло бы быть прекрасной больницей. В действительности же это было убогое заведение, из которого все серьезные больные переправлялись в Киев. Хорошо оборудованная операционная всегда была на ключе, и в ней никаких операций не производилось. В госпитале лежали или испытуемые, т. е. симулянты, желающие освободиться от воинской повинности, или больные с тем или другим поражением кожи. При лазарете числилось три врача.

Старший полковой врач Гейлих, мизерной внешности человечишко и еще более убогих интеллектуальных качеств как врач и администратор, больными не занимался. Он свою роль свел к «Мамаеву нашествию» на больных. Поднимаясь в палаты раз или два в месяц, не одевая халата, он выписывал всех, у кого на сегодняшний день была нормальная температура. Я вел терапевтическое отделение лазарета, и эта его «консультация» особенно затрагивала меня. На мои протесты он отвечал: «Ну, завтра положите выписанного опять. Нужно же мне проявить свое усмотрение и поддержать свой авторитет».

Не могу не рассказать одного случая. С одним из учеников фельдшерской школы случился приступ уремии. Молодой мальчик ослеп и бился в судорогах. Доктор Гейлих жил рядом с лазаретом. К нему и побежали товарищи больного за помощью. Он ответил распоряжением на случай смерти больного, к больному не пошел и помощи ему не оказал. Тогда они бросились ко мне далеко в город. Было уже сильно под вечер. Они рисковали многим, идя без пропуска. Я тут же буквально побежал за ними, сделал все, что мог и о чем вычитал в руководствах. Больной остался жив.

Понятно, как реагировали на эти два поступка все причастные к лазарету. Об этом не говорилось и говорить было нельзя. Это было скрытно, в глубинах сознания, а вне проявлялось услужливостью и особою теплотою и ласкою ко мне в глазах. К тому же я прекратил посылки тяжелых терапевтических больных в Киев. Я стал лечить их на месте. У меня не было опыта, но я возмещал это вниманием к больному и постоянным чтением. В случаях же трудных для меня просил товарищей по городской больнице на консультацию. Через год, когда я окончил срок своей службы и уезжал в Москву, фельдшера и ученики фельдшерской школы лазарета пожелали сфотографироваться со мною, каждый своей группою.

- 66 -

Третьим врачом в лазарете был Листов Петр Владимирович, молодой, приятный и умный человек. Он вел кожное и, так называемое, хирургическое отделение, где вскрывал нарывы и фурункулы. Мы пригласили и его сфотографироваться с нами. Я до сих пор храню эти фотографии, на обороте которых и просил снимающихся оставить свои автографы. Больше мы в жизни никогда не встретились, но переписка, очень для меня лестная, держалась с некоторыми много лет.

Подъезжая как-то этим первым летом к лазарету, я услышал, что за мною дребезжит извозчичья пролетка. Остановившись у подъезда, я увидел на пролетке сестру Аню и Анну Борисовну Познанскую. Это было так неожиданно и так дорого, что я почувствовал себя счастливым человеком. Они внесли в мою жизнь, тогда казавшуюся мне очень скучной и очень серой, радость и свет. Прожили они у меня неделю. С Анной Борисовной проехали мы в имение к ее дядюшке, генералу Познанскому. Мне, совсем не бывавшему на проселочных дорогах и в деревне, это путешествие на лошадях доставило громадное удовольствие.

Кстати, о Познанских. Семья их сыграла большую роль в нашем развитии — Ани, меня и Любы — в гимназические годы. Отец, Борис Станиславович, юрист и писатель-этнограф, приятель А.И.Эртеля, был украинофилом, революционером и был сослан в наши края, где и осел. Я узнал его уже маститым, пожилым человеком с внешностью гетмана, одетого дома в украинское платье. Его две дочери — Люба и Галя — стали нашими приятельницами.

В доме была большая библиотека, старенький клавесин, много музыки и необычайная для нас простота и естественность в обращении. Молодежь известного круга, то есть настроенная прогрессивно или, как тогда говорили, передовая, собиралась у Познанских очень часто. Допоздна не засиживались. Угощали нас редко, а повеселившись у клавесина или послушав Бориса Станиславовича, которого в семье звали «таткой», расходились по домам.

Это была школа определенного направления, связанная с корнями освободительного движения шестидесятых годов. Это был круг людей честных и глубоко порядочных. В семье был единственный сын — Дмитрий Борисович", блестящий молодой человек. Весною 1905 г. он окончил Харьковский университет, был оставлен пря кафедре и зимою, вследствие закрытия университета, временно уехал врачом в деревню, в земскую больницу. Время было неспокойное, в деревне шла борьба партий.

Дмитрий Борисович сразу окунулся в эту гущу и вскоре был зверски убит. Мне пало на долю сообщить об этой смерти семье. Я заехал за их постоянным доктором, направил его к ним, и потом, будто невзначай, подошел и сам. Уж не помню, как мы сообщили эту страшную новость. Но помню, как перед этим мы долго сидели с доктором и не решались этого сделать. А Борис Станиславович как на грех, был чрезвычайно оживлен, показывал нам старое оружие и не давал случая нанести ему страшный удар. «Один сын не

- 67 -

сын, два сына — полсына, три сына — сын»,— говаривал он впоследствии. От этого удара оправиться он никогда не смог и скоро скончался. Дочери с матерью продолжали жить в Острогожске и сумели в маленьком городке жить умно и интересно. Мы же, уже покинув Острогожск, поддерживали с ним самые дружеские отношения.

Ко времени приезда моих гостей я снял квартиру в четыре небольших комнаты, в саду. Очень «стильной» вышла у меня столовая: простой некрашенный стол, табуреты и такой же небольшой шкаф-буфет для посуды. При отъезде моем охотников на эту столовую было больше всего. В моей комнате, самой большой, но сумрачной из-за деревьев сада, лежал на полу большой персидский ковер, перешедший ко мне от матушки, стоял очень старинный и неудобный письменный стол и мое большое кресло из дому. Комната Любы, небольшая и веселая, имела девичий вид. И, наконец, наша приемная, с низенькой мягкой матушкиной мебелью и пианино, взятым напрокат, была уютна. Надо отдать справедливость евреям. Жить с ними было удобно. Это они мне и квартиру нашли, и мебель подыскали, и все за сущий бесценок и в рассрочку. Бюджет мой был очень невелик. Кроме жалованья у меня ничего не было. Люба по уговору с братьями должна была получать от них ежемесячно какую-то сумму, точно нами не установленную. Она и получала ее, но в таком маленьком размере и так неаккуратно, что это едва хватало ей быть прилично одетой. А требования проскуровской жизни в этом смысле были высоки, гораздо выше острогожских. Люба приехала к концу лета. Карпа я отпустил тогда и взял прислугой Пелагею Ефимовну — Палашу, которая потом пошла в приданое за Любой и прожила с ней около тридцати лет.

Мы оба с Любой брали уроки музыки, много читали и, не спеша, завели небольшой круг знакомых, преимущественно не из полковых. Надо сказать, что в отдельности все персонажи того и другого полка были, в общем, приятны, в целом же это было невыносимое общество, в котором кавалеристы кичились перед пехотинцами и считали их низшей расой, а все же вообще лезли из кожи вон друг перед другом, причем у громадного большинства и лезть-то было не из чего — все жили на маленькое, скудное жалованье, все были средними маленькими людьми, все жили интересами сегодняшнего дня, не выходившими за пределы полка и разрешавшимися на так называемой «брехалке» — скамейке около «собрания». И я поставил себе за правило не иметь никакой близости с сослуживцами, не пить самому водки и не угощать ею. Это было покойно и удобно. Это сберегало мое время и мое жилище от скуки и от сплетен, от неприятностей. Ввиду же того, что я был внекадровым и всегда говорил о своем уходе после обязательного срока службы,— мне прощалось мое поведение, и не только прощалось, но и уважалось, быть может, потому что такое поведение для врача считалось даже достойным.

Шестого декабря Люба, на балу в Белгородском полку, познакомилась с Дмитрием Львовичем Вышипаном, о котором я упоми-

- 68 -

нал уже раньше. Через несколько дней он нашел случай побывать у нас. Знакомство завязалось. Мы были одного направления и одних исходных точек в жизни. Некоторая «кавалеристичность» в поведении и манерах Дмитрия Львовича оказалась наносной и очень поверхностной. Он был умен и скоро понял, что это не нужно. Ранней весной он поговорил со мной о своем намерении жениться на Любе. Отношения и чувства Любы к нему мне были известны. И я сказал ему: «Не будем спешить, проверьте друг друга, поезжайте еще к сестре Анне Михайловне, познакомьтесь с нею. Без нее я не хочу решать этого дела». Так и сделали. Сперва уехала Люба, потом Дмитрий Львович. Погостил он там несколько дней и вернулся женихом. Свадьбу же отложили до осени.

В начале лета я уехал на неделю в Острогожск. Там ставили часовню на могиле матушки и отца, и мне хотелось поруководить этим делом. Остановился я у Феди, который жил тогда за городом, на заводе. У него был свой выезд, и не составляло труда отвезти и привезти меня. Жизнь в старом доме шла прежней чередой. Те же люди, та же дворня, тот же порядок жизни. Наш флигель был занят конторой, и я не зашел туда. Дела братьев ширились, и они выходили в «первых людей города». Сестры Оля и Паша жили каждая своей жизнью.

Первая нашла себя в детях. Молодняк ее, действительно, был хорош. Она была близка с детьми, а они наследовали от матери ее деликатность, тонкость восприятия и стремление к культуре. Сын Саша вырастал в дельного, собранного мальчика, пытливого и серьезного. Старшая дочь Тоня, нежная девочка, определилась в хорошую музыкантшу. Младшая Леля, болезненная и хрупкая, жалась к матери и только начинала учиться. Времена, когда гимназия казалась не только ненужной, но и вводящей человека на какие-то кривые пути, отошли. Все дети учились в гимназии. Жизнь шаг за шагом отвоевывала у старого новые позиции. В доме Оли, таком хмуром раньше, сейчас звенели молодые голоса и смех, да и сам дом был не тот. Константин Семенович, с решительностью хорошего хозяина, выстроил новый прекрасный дом, весь второй этаж которого в семь светлых больших комнат занимала семья. У дома разительно быстро вырос сад. И дом, и сад были полны цветов, до которых Оля была большая охотница. Словом, жизнь этой семьи расцветала полным цветом.

Не то было у Паши. Муж ее, Николай Васильевич Кузнецов, взятый отцом в зятья и поставленный им на ноги маленького хозяйчика, не пошел вперед с самого начала. Отец, видимо, ошибся в нем, а быть может, хотел составить «счастье» Паши, так как Николай Васильевич ей очень нравился. Словом, и при отце, и без него Николай Васильевич работал плохо, лениво и все время пользовался поддержкой отца, а потом братьев. Дело закончилось тем, что к описываемому мною времени Николай Васильевич просто поступил на службу к братьям и здесь, как говорится, нашел себя. У Кузнецовых был свой маленький домик, купленный им еще отцом, далеко

- 69 -

от центра города. В доме и около дома все было запущено, неряшливо, но семья эта не унывала, жила весело, беспечно, примитивно. Конечно, никогда не хватало денег, но когда не хватало «очень», шли на «мелентьевский двор» и там их получали. Это был простой и верный способ их добычи. В семье росло пять человек девочек. Все были рослые, красивые. Старшая — Неонила, которую я знал и любил с детства, в это время кончала уже гимназию. Остальные тоже все учились.

Большую часть своего дня в Острогожске я проводил на кладбище и следил за установкой часовни. Остаток времени уходил на сестер и кое-каких знакомых, еще остававшихся в городе. «Все течет, все изменяется», но быстрее всех и сильнее всего изменяется человеческий поток. Давно ли и весь город меня знал, и я всех знал в городе. Сколько же прошло времени — год-два, и ни одного товарища по гимназии, по университету — все разъехались. Сплошь новые молодые лица, чужие и незнакомые. И я мог повторить: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!..».

Лето в Проскурове прошло оживленно и быстро. Месяца два с нами прожила Аня с Ириной. Долго погостили Гриша, Лихоносов. Гриша продолжал учиться в гимназии, но неуспешно. А сердиться на него было как-то трудно. Он был так мил и ласков, без всякого притворства, что обезоруживал любой гнев. Дома им никто не интересовался, и он был предоставлен самому себе. Возраст был самый опасный, и было уж то хорошо, что мальчик не пьет, не курит, а что занимается фотографией да музыкой в ущерб учебе — это горе было и полгоря.

Во второй половине августа состоялись корпусные маневры, и я дней десять не нужно, но очень занимательно разъезжал по деревням и весям Подольской губернии. Купался во всех речушках, где было можно, вставал до рассвета. Целый день был на воздухе и чувствовал себя беззаботно и молодо.

В сентябре пришел конец и военной службе, и Проскурову. Вьшшпан перевелся на службу в Подволочинск, в Стародубский полк, и Пелагея Ефимовна с вещами переехала туда. Мы с Любой тронулись к Ане, куда попозже приехал и Дмитрий Львович. И в Брасове, другом имении великого князя, 28 сентября состоялась свадьба Любы с Дмитрием Львовичем. Дом был большой и нарядный. «Молодые» ехали к свадьбе великокняжеской каретой, четверней. Знаменитого Апостола с «Жена да убоится мужа» читал Лихоносов, такой нарядный и важный, каким потом я его не видал никогда. Шаферами были Владимир Саввич, Степан и я. К свадьбе приехали сестры Оля и Паша. Чужих не было никого, и эта интимность свадьбы в прекрасной деревенской обстановке была чудесна. Мы пили шампанское за нашу молодость, за радость, которая была в наших сердцах, за наше светлое будущее, и поминали при этом недавно ушедших. Светотени в жизни явление неизбежное. Но горе подчеркивает радость, радость примиряет с горем. Отсюда рождается грусть, чувство приятное в молодости, глубокое — в старости.

Через несколько дней после свадьбы все мы разъехались по своим местам и делам. Молодые уехали в Подволочинск, сестры — в Осторогожск, Степан — в Киев, я — в Москву, работать в клинике, Лихоносов — в Петербург.