- 14 -

ЭВХАРИСТО!

 

Воспоминания принято писать о людях широко известных. Кто хотя бы раз в жизни видел Льва Толстого или, скажем. Блока, тот считал своим святым долгом рассказать об этом миру и каждое слово, оброненное великим человеком, выделял, подчеркивал, обрамлял своими соображениями, так что любое мелкое замечание о погоде уже выглядело значительным или даже пророческим. Если великий человек говорил: «Завтра выпадет снег», — это следовало понимать как предчувствие близкой смерти, а слова «будет гроза» означали, разумеется, предвидение грядущей революции.

В таких мемуарах замени великие имена на безвестные — и твой читательский интерес тут же померкнет, фраза о завтрашнем снеге уже не заставит тебя вздрогнуть и подумать о бренности мира.

Мне тоже никак не обойтись без воспоминаний, но я начну их с рассказа о человеке совершенно безвестном, который ничего выдающегося в жизни не совершил.

Ему было уже под пятьдесят, а мне всего двадцать, когда мы встретились.

Его фамилия — Касабов — звучала как болгарская, хотя он был не болгарин, а грек из Ялты. Звали его на русский лад — Ян Фотиевич.

 

- 15 -

Он часто рассказывал мне о своей прежней жизни. В его рассказах было трудно уловить грань между правдой и вымыслом. Он многое на ходу сочинял, попросту — привирал, но это не раздражало, напротив, становилось интереснее слушать: он увлеченно украшал свою биографию всякими романтическими деталями и сам начинал верить в то, что сочинял.

В далекие годы детства он учился в Стамбуле (по одному варианту его устных воспоминаний — в пансионе, по другому — в лицее), затем богатый отец отправил его в Тулузу (по другому варианту — в Кембридж), и он неизвестно чему учился в каком-то коллеже (или в колледже), но недоучился, так как в России произошла революция и он поторопился домой, в Крым.

Впрочем, быть может, не был он ни в Тулузе, ни в Кембридже. Но где-то за границей, безусловно, жил. И с тех пор легко говорил по-английски. И друзья его звали чаще не Яном, а Джоном.

Двадцатые годы он прожил в Крыму. Чем занимался — не ведаю. Рассказы Яна Фотиевича о том времени были чрезвычайно романтичны. По его словам, женщины вешались ему на шею во множестве. «Однажды у меня в Ялте было одновременно семь Татьян, — мечтательно рассказывал он, — и всё такие жертвенные натуры!»

Возникали знакомства с известными литераторами, приезжавшими в Крым. С Булгаковым он был на «ты» и называл его Мишей. С Маяковским играл в бильярд. Юрий Олеша ночевал в его доме на широчайшей тахте. Тахта занимала в воспоминаниях особое место: с ней были связаны различные любовные истории.

Однакj роковую роль в жизни Яна Фотиевича сыграли не любовные истории, а совсем другое.

 

- 16 -

Еще в юности, будучи за границей и заглядывая на разные политические сборища, он восхитился радужными идеями анархо-синдикалистов («Чтобы свобода — полная, чтобы никто никем не командовал и никто никому не подчинялся — вот прекрасный идеал!» — говаривал он уже много лет спустя). Вернувшись на родину после революции, он с готовностью примкнул к нелегальной организации своих единомышленников. Неизвестно, совершил ли он какие-нибудь конкретные действия во имя анархо-синдикализма, но взгляды свои не скрывал. Возможно, даже щеголял ими в какой-то степени.

Ясно, что его ожидало.

Первый раз он был арестован в конце двадцатых годов. Ему повезло: в следователе ГПУ он с удивлением узнал бывшего врангелевского офицера, и тот, чтобы избежать разоблачения, поспешно выпустил его из тюрьмы.

Второй раз, уже в начале тридцатых годов, он был арестован как социально-опасный элемент и выслан в Архангельск.

Отбыл он ссылку, вернулся в Крым, но как раз в это время произошло убийство Кирова в Ленинграде и снова повсюду начались аресты, усилилась выкорчевка сомнительных личностей. Анархо-синдикалист из Ялты, на свою голову имевший к тому же родственников за границей — в Греции, был арестован в третий раз и выслан уже в Сыктывкар.

Там его застал год самого дикого террора — тридцать седьмой. Там его, ссыльного, арестовали в четвертый раз и загнали на десять лет в лагеря.

Он вынес десять тяжелейших лет в тундре, на берегах речки Воркуты, за колючей проволокой. Вынес голод, цингу, пеллагру, непосильную работу, холодные карце-

 

- 17 -

ры — «полную катушку» лишений, такое смогли пережить далеко не все. В сорок седьмом окончил срок, освободился и... никуда не поехал. Им владела мрачная уверенность, что, куда бы он ни уехал, его все равно вернут. И остался жить возле лагеря...

В ветхом домике, укрытом зимой сугробами плотного снега, он занимал теперь крохотную комнатку, жил один, нигде, как полагается закоренелому анархисту, не служил, зарабатывал — совсем немного — частными уроками английского языка. Ученицами (учеников почему-то не находилось) были почти исключительно жены высокого местного начальства.

Ночами он азартно играл с приятелями в преферанс, просыпался поздно и варил себе суп на электроплитке.

Напротив дома, где он жил, кособочилось такое же невзрачное строение — химическая лаборатория. Там работало десятка два заключенных и в их числе я. Тогда-то мы и познакомились...

Был он сутул и костляв. Седые, гладко зачесанные назад волосы, впалые щеки, глаза — большие, карие, подчеркнутые темными веками, крупный нос, нависающий над почти беззубым, по-стариковски запавшим ртом, — вот его портрет. Позднее, с годами, он почти не менялся.

Летом 1952 года я, уже вольный, уехал с Севера. А он остался. Осенью прислал письмо, печально писал: «У меня перемен никаких — всё то же: вчера обращается в сегодня, сегодня переходит в завтра, и так без конца...»

Жил он на Воркуте безвыездно, у него просто не было денег для того, чтобы летом съездить на юг.

Наконец друзья уговорили его поступить на службу, и он стал штатным переводчиком в геолого-разведочном управлении. Там давали ему для перевода английские

 

- 18 -

тексты, и он этим делом занимался дома, так что образ жизни его не переменился.

Двадцать лет провел он, природный южанин, за полярным кругом: десять лет — как заключенный, еще десять — вольный. Наступили, наконец, более легкие времена, и получил Ян Фотиевич официальную бумагу, в которой говорилось, что он, осужденный в свое время безвинно, ныне реабилитирован и ему возвращаются все гражданские права.

И вот теперь, на пороге старости, этот человек, годами не решавшийся на единый шаг отдалиться от лагерной Воркуты, ринулся в дорогу. Куда? Сначала к родственникам — теперь они жили в Перми, а затем, конечно, в Ялту. Понимал, что обрести крышу над головой будет непросто, но рассчитывал, что его, как реабилитированного, в родном городе должны будут записать в очередь на получение постоянного жилья.

Он сообщал мне в письме, что на Воркуте ему выписали пенсию — 900 рублей (тогдашних, «дореформенных») в месяц. «Мог бы и полностью (1200) получить, — писал Ян Фотиевич, — для этого нужно было проработать там еще один год, но не хватило сил и терпения, тем более, что в последнее время я там зело запил и боялся, что дойду до белой горячки, и посему решил укатить оттуда, пока еще не дошел до этого».

Окрыленный новыми надеждами, он наконец приехал и Ялту, еще ничего не зная о том, что со времени войны не только крымским татарам, но и грекам (их прежде много было в Балаклаве, Ялте, Керчи) въезд в Крым запрещен. Смысл этого негласного запрещения трудно было понять. И, конечно, негласным оно осталось именно потому, что невозможно придумать ему убедительного оправдания.

 

- 19 -

О своей поездке в Ялту, где он не был столько лет, Ян Фотиевич написал взволнованно и подробно. Рассказывал гак:

«Приезжаю в Ялту и на другой день являюсь в исполком, чтобы стать на очередь. Мне там заявили, что, прежде чем взять меня на учет, мне необходимо найти комнату и временно прописаться. Мои поиски в этом направлении не увенчались успехом, так как Ялта была вся переполнена приезжими. Ну, я и решил отдохнуть пока и насладиться солнцем и небом и горами. Ходил на пляж, купался, созерцал и наслаждался бездумьем и покоем. »то, конечно, относительно, ибо не давала покоя мысль о будущем. Вот тут-то и захлестнула меня крепкая, почти планетарная любовь и длится, и все кресчендо, до сих пор. Почти каждый день письма и все такие чудесные, задушевные и милые. Я отвечаю тем же, и право же, Сережа, если мне удастся обрести крышу над головой, и для меня могут наступить дни Аранжуэца. Не улыбайся, дружище, сардонически, ведь любви все возрасты покорны. Тем более, что сердце мое юное устали не знает.

Ну, это я отвлекся. Возвращаюсь к теме. В начале октября я наконец нашел комнату со всеми удобствами и очень недорого. На другой день отправился в милицию для прописки. Принимает меня некий доблестный майор, зам начальника милиции. Просмотрел мои бумаги, а затем потребовал паспорт и, как только наткнулся на графу «национальность», изменил тон и предложил мне в тот же день покинуть Ялту. Меня как обухом по голове стукнули, но все же я потребовал объяснений. На это он возразил, что никаких объяснений мне давать не намерен, и даже отказался написать мотивированный отказ на моем заявлении.

 

- 20 -

На другой день я пошел к прокурору и объяснил ему свое положение. Он только руками размахнул и, хотя выразил свое сочувствие и даже возмущение, но сказал, что ничем помочь мне не может, так как этот вопрос вне его компетенции... Вот так представитель права! Еще через день я пошел в горком, и там тот же ответ... Дремучий лес и только. Через несколько дней я отправился в Симферополь и наконец, после долгих мытарств, предстал пред светлые очи начальника МВД Крымской области. Ну, братец мой, описать этого фрукта и мудрено и зело противно... Представь себе держиморду самого мрачного свойства, и ты будешь иметь некое отдаленное представление об этом стервятнике.

Тоже просмотрел мои бумаги и затем изрыгнул: паспорт! И сразу приковался к той же злополучной графе. Что тут было, дорогой мой, и описать немыслимо. Тут были и слюни во рту, и мычание, и рычание, ну прямо зверь из бездны и всё. «Грекам нет места в Крыму, и чего вы сюда лезете» и прочее, и прочее... Я ему спокойно объяснил, что прилез я в Крым по веским основаниям... Куда там! И слышать не хотел. Заявил, что он плевать хотел на все это, и потребовал покинуть пределы Крыма в двадцать четыре часа. Как это ни странно, мною овладело какое-то мрачное спокойствие, и я сказал ему, подчеркивая каждое слово: «Ну, знаете, полковник, если вы считаете преступлением быть потомком древнего и мудрого народа, который еще на заре времен создавал мировые ценности и сеял свою чудесную культуру по всему миру в то время, когда ваши предки еще ходили в звериных шкурах, то, конечно, нам с вами не о чем говорить!» Ой, ой, ой, брат мой Сереженька, дальше описывать и вовсе невозможно. Брызгал слюной, издавал какие-то нечленораздельные звуки и,

 

- 21 -

когда наконец обрел дар речи, заревел: „Вон немедленно!" И тоже категорически отказался дать письменно мотивированный отказ. Я ему сказал еще несколько ласковых слов о позоре дискриминации и удалился.

Если б ты знал, как мне было тяжело и гадко и паскудно...

Уехал в Москву.

В Москве я подал жалобу в ЦК КПСС и в Главное управление милиции СССР. Обещали этим делом заняться и, после наведения некоторых справок, отослать мое заявление в ЦК Украины с соответствующим своим заключением и сказали, что ответ мне надлежит ждать около месяца. С тем я и уехал из Москвы.

Эх, Сержик, Сержик, ни черта мы с тобой не знаем, жизнь оказывается гораздо гнуснее, чем мы предполагали...»

Что и говорить... Хлопоты Яна Фотиевича, разумеется, оказались безуспешными. Тогда он решил поселиться в городке Геническе, на берегу Азовского моря, в ближайшем соседстве с родным Крымом, куда его не пускали.

Его летний ялтинский роман — можно было ожидать, что последний в жизни (в его-то годы), — продолжался в письмах. Женщина эта писала ему из Ленинграда, звала к себе. Он откровенно рассказывал мне в письме: «...она начала настаивать, чтобы я переехал в Ленинград, надеясь на то, что ей удастся прописать меня у себя, но я, памятуя горький ялтинский опыт, не рискнул на это. В результате она крепко разгневалась и более двух месяцев не писала ни строчки, полагая, что я не выдержу и приеду, но я выдержал. На днях я получил от нее большое письмо, она спрашивает, что нам делать». Но что он мог ей предложить? Бросить Ленинград и переехать в Геническ?

 

- 22 -

Нет, только в юности бывает легко решиться на такой шаг...

Потом я приезжал к нему в Геническ, это было ранней весной, начинала зеленеть трава, но было еще прохладно, и Ян Фотиевич ходил, сутулясь, в полинялом плаще и мятой, надвинутой на лоб кепке. Мы бродили по тихим, не мощеным улицам, подолгу стояли на мосту через узкий проливчик между морем и Сивашом. За мостом начинался пустынный песчаный полуостров Арабатская Стрелка — уже Крым...

Его комната в Геническе была совершенно похожа на прежнюю, воркутскую: тот же ералаш, та же неприхотливость обстановки: железная кровать, две табуретки, колченогий стол; книги, кастрюльки — на полу. Только на подоконнике было больше, чем прежде, пузырьков с лекарствами. Он страдал бессонницей, хандрил, выпивал частенько.

У него тут появился постоянный собутыльник, художник Николай Дубенецкий, который некогда учился в ленинградской Академии Художеств, потом был не то выслан, но то посажен, долго был и Сибири, — словом, испил ту же горькую чашу, что и мы. Я видел его рисунки, отмеченные несомненным талантом, но жизнь его уже сломала, он был человек больной, беспросветный пессимист, алкоголик. Помню, как мы втроем распили в забегаловке бутылку дрянного портвейна, и Дубенецкий, оживясь от выпитого вина, декламировал старые стихи Асеева: «...Я не хочу земного сора, я никогда не встречу сорок...». А ему, Дубенецкому, было уже больше сорока, и о своей жизни он говорил как о чем-то минувшем, не строил никаких планов.

 

- 23 -

После моего краткого приезда в Геническ миновал год или больше (не помню), когда я получил от Яна Фотиевича письмо с печальной вестью: Николай Дубенецкий ночью утонул возле моста через пролив. Упал ли он с моста, будучи сильно пьян, или бросился вниз головой — этого никто не знал.

У меня сохранился подаренный им рисунок, набросанный черным мягким карандашом: вид на Енисей с высокого берега — темная холодная вода, увиденная глазами человека, у которого черный мрак на душе.

В июне 1967 года Ян Фотиевич приезжал в Ленинград. Тогда я жил на Петроградской стороне, и он бывал у меня дома. Он еще довольно легко поднимался ко мне пешком на пятый этаж, только сутулился больше прежнего. Его весело встречала моя семилетняя дочка Маша, и я помню, как теплели его глаза, когда он с ней говорил — старый, одинокий человек. Маша узнала, что он грек, и попросила его написать на бумажке несколько греческих слов, он взял карандаш и вывел четким почерком: «аспро — белый, мавро — черный, пули му — птичка моя, эвхаристо — спасибо...».

Светлым июньским вечером я провожал его на Московский вокзал.

Вскоре я послал ему письмо в Геническ, ответа не получил. Потом удивлялся и беспокоился, что так долго нет от него ни строчки. Лишь полгода спустя до меня дошло известие, что уже в августе он умер от скоротечной уремии. Друзья и родные оказались далеко от него в те дни, когда он умирал.

Знаю, что еще незадолго до своей смерти он о ней не думал. Он еще ждал, что судьба ему улыбнется — после стольких лет погубленных.