- 24 -

НЕМЕЦКИЙ ВОПРОС

 

Национальный вопрос в реальной действительности никому не удается обойти стороной.

Вспомним наше отношение к немцам во время войны. «Немец» означало «фашист». О немцах-антифашистах если вспоминалось, то лишь как об исключениях, а исключения, как известно, подтверждают правило.

Однажды, перед войной, я проходил мимо здания германского консульства (угол Исаакиевской площади и улицы Герцена), там тогда вывесили ярко-красный флаг с черной свастикой на белом кружке, — не ожидал я увидеть этот флаг в Ленинграде. Свастика — этот ломаный крест — была мне отвратительна, но я говорил себе, что свастика — это одно, Германия — другое.

Случилось так, что первый немец, с которым я познакомился, был заключенным следственной тюрьмы. Это было в начале марта 1944 года. Мне тогда еще не исполнилось семнадцати лет. Следствие по моему делу было уже закончено, передано в трибунал, и я ждал, когда меня вызовут. И вдруг в мою камеру ввели второго арестанта.

Он отрекомендовался мне: «Володя Берг». Оказался вполне обрусевшим ленинградским немцем. Был он высок ростом и отчаянно худ, военная гимнастерка без ремня и без погон висела на его широких и костлявых плечах, Я обратил еще внимание на его сапоги с белыми фетровыми

 

- 25 -

голенищами — нечто вроде валенок, обшитых внизу желтой кожей (оказалось, это трофейные «бурки»).

Мы оба рады были внезапному избавлению от тюремного одиночества: я три недели сидел один, а Берг провел в одиночке уже полгода или даже больше. Почему его переселили ко мне? Вероятно, в тюрьме при тогдашнем огромном наплыве арестантов не хватало камер и одиночки приходилось хотя бы временно «уплотнять».

В первый наш вечер вдвоем, после отбоя, дежурный не стал гасить в камере свет.

— Теперь вам, Сережа, в этой камере придется спать при свете, — словно извиняясь, проговорил Берг.

И ровным, тихим голосом рассказал, что недавно ночью он под одеялом разорвал на полосы нижнюю рубашку, сплел из нее веревку, сделал петлю, привязал конец ее к перекладине железной откидной кровати, накинул петлю на шею, сполз на пол и пытался удавиться. В этот момент дежурный включил свет и заглянул в «глазок». Удавиться Бергу не удалось, дежурный, разумеется, помешал, и теперь свет в камере гасили только днем.

Трое суток мы провели вдвоем, и Берг рассказал мне, что с начала войны у него была особая служба, наши забрасывали его в тыл немецких войск, он был связан с партизанами и не раз перелетал линию фронта. Но вот в последний раз, уже в сорок третьем году, ему дали такое задание, после выполнения которого — он это понимал — у него было мало шансов вернуться живым. И он попросил разрешения перед отлетом во вражеский тыл повидаться с женой и маленьким сыном. Ему отказали. Он вознегодовал и заявил, что отказывается лететь прежде, чем ему дадут возможность хотя бы краткого свидания с семьей.

 

- 26 -

— Я забыл, что я «дойч», — горько сказал мне Берг, — не видел, что ко мне доверия нету...

Его арестовали и, как водится, обвинили в том, что он немецкий шпион. Следователь решил взять его измором и заявил Бергу, что тот будет сидеть в следственной тюрьме хоть до скончания века — пока не сознается, что завербован германской разведкой. И некому оказалось за него заступиться и выручить из беды. Ему даже не дали возможности сообщить жене о своем аресте...

Сейчас, по прошествии многих лет, я не могу вспомнить подробностей наших разговоров, осталось в памяти лишь определенное ощущение: передо мной был человек честный и не виновный в том. в чем его обвиняли.

Я декламировал ему свои стихи, сочиненные в камере, без помощи карандаша и бумаги. Стихи — это я сознаю теперь — были плохими, но он не обругал их, а только сказал, и очень мягко, несколько слов о том, что литература не терпит дилетантства.

— У меня есть знакомый писатель, — сказал Берг, — его зовут Юрий Павлович Герман. И я знаю, что литера тура — это работа, а не просто отдушина для наших переживаний.

Наступил день, когда мне назначено было предстать перед трибуналом, — пасмурный мартовский день. Дежурный надзиратель распахнул дверь камеры, Берг и я распрощались и пожелали друг другу как можно скорее выйти из тюрьмы на волю. Он был печален, и по его измученному лицу видно было, как мало у него надежды на освобождение...

Больше я его никогда не видал. Трибунал определил мне шесть лет заключения, и этот срок я сполна отбыл.

 

- 27 -

Много лет спустя в Ленинграде я познакомился с Юрием Павловичем Германом и рассказал ему о моей встрече с Бергом в тюрьме.

— Да, мы были знакомы и даже дружны, — подтвердил Герман. — До войны он работал в уголовном розыске. Но только его звали не Володей...

Он назвал мне подлинное имя Берга — совершенно немецкое, — к сожалению, теперь я это имя забыл. Почему же он назвался Володей? Должно быть, ему не хотелось, чтобы я подумал, что он действительно «дойч»...

— А как дальше сложилась его судьба, Юрий Павлович?

— Насколько мне известно, в сорок четвертом году он был расстрелян. Или просто умер в тюрьме.

В лагере, на Воркуте, я встречал многих немцев из Германии, но почти все они плохо говорили по-русски, и это отгораживало их от остальных заключенных.

Года два я жил в одном бараке с немцем из Эссена Карлом Грингом, мы вместе работали в химической лаборатории. Внешне наши отношения были приятельскими, но, в сущности, мы были и остались другу другу чужими.

К немцам в той лаборатории особенно благоволил бывший профессор Георгий Леонтьевич Стадников. Он хорошо говорил по-немецки и предпочитал иметь дело с лаборантами-немцами, высоко ценя их исполнительность и аккуратность. Одно время его помощником был Карл Гринг. К Стадникову он относился с почтением и называл его не иначе, как «Herr Professor».

Бывший професор отнюдь не походил на старорежимного интеллигента, в нем чувствовалась крепкая крестьянская порода, он был выходцем из украинского села. Некогда, еще в двадцатые годы, он единственную дочь

 

- 28 -

свою отвез учиться в Германию, в Советский Союз она уже не вернулась. В тридцатые годы он был приглашен на конгресс углехимиков в Питтсбурге, и эта поездка в Америку обошлась ему дорого: по возвращении в Москву его арестовали и осудили на двадцать лет.

Многие годы профессор провел в заполярной Воркуте, где лагерное начальство с ним весьма считалось, видя в нем крупнейший авторитет по вопросам химии угля. Ему были предоставлены особые привилегии: он мог не только заниматься научной работой, но и жить в отдельной комнате при лаборатории, а не в общей «зоне».

Насколько я могу судить, фанатиком науки он не был. Соорудив на лабораторных столах впечатляющую громоздкую установку из различных стеклянных трубок и колб, он месяцами к этой установке не прикасался. Никакого отчета в работе (он изучал самовозгорание угля) от него не требовали. Всем импонировала его уверенность в себе, его твердые ответы на любые научные вопросы, его осанка, его седина, его умение держаться с достоинством. Старик всегда был чисто выбрит, всегда — в белой свежевыстиранной рубашке. Стирал он сам, как и все остальные заключенные, работавшие в лаборатории, — но столь белоснежными воротничками, кроме него, мог похвастать только его помощник Карл Гринг.

Под руководством профессора Гринг варил превосходное ядровое мыло. В лаборатории, от случая к случаю, принимались варить мыло и другие заключенные, но у всех нас мыло получалось коричневое, недостаточно твердое, слоистое, с неизбежным избытком щелочи, а у Стадникова и Гринга — белое, твердое и во всех отношениях первосортное. А зеркала! Какие великолепные зеркала делали Стадников и Гринг на заказ! Некоторые у нас в

 

- 29 -

лаборатории тоже иногда изготовляли зеркала для заказчиков (вольных, разумеется), но разве можно было сравнить их работу с работой Стадникова и Гринга! Зеркала этой фирмы были ясные, чистые, с идеально подобранным стеклом, а у других наших мелких предпринимателей получался явный второй сорт. Одно такое зеркало в деревянной рамке сохранилось у меня доныне — оно все в мутных пятнах и отражение в нем вытянуто. Посмотришь в него прямо — лицо узкое, повернешь на девяносто градусов — широкое.

Зарабатывая — по лагерным понятиям — очень неплохо, Гринг приобрел себе синие диагоналевые галифе и хромовые сапоги. Эти сапоги выдали в нем военного по призванию. Надо было видеть, каким чеканным шагом проходил он по коридору лаборатории, как щелкал каблуками, здороваясь, как оборачивался — левое плечо кругом, когда окликал его Heir Professor. Это самое призвание угадывалось и в его твердом, дисциплинированном взгляде, и в коротко подстриженных усах. Достаточно было минуту с ним поговорить, чтобы вам померещились фуражка и погоны.

Впрочем, он не принадлежал к числу любителей поговорить по душам.

У него было незаметное на первый взгляд уродство кисти одной руки, так что вряд ли Гринг воевал на восточном фронте. Арестован он был после войны советскими оккупационными властями в Берлине — за шпионаж. И, вполне возможно, он действительно был шпионом — уж не знаю, чьим. Осужденный на десять лет и отправленный на Воркуту, он лишен был права писать письма в Германию, все его связи с родиной оборвались начисто. В лагере у него не было друзей, он всегда был замкнут и,

 

- 30 -

наверное, чувствовал себя глубоко несчастным, но, как истый немец, умел зажать себя в кулаке.

Ежедневные восемь часов рабочего времени он проводил в личной лаборатории Стадникова, она занимала одну комнату в конце коридора. В другом его конце была дверь в аналитический отдел, где, в числе прочих, работал и я. И вот, помню, была зима и долгая полярная ночь, когда в любое время суток мы работали при электричестве, и в один из таких дней появился у нас в отделе Гринг, тронул меня за рукав и негромко сказал: «Сергей, зайди ко мне». Он позвал еще одного лаборанта, моего друга Эммануила Риба, немца с Поволжья.

Мы втроем прошли по коридору мимо комнаты, где жил Стадников (дверь его была заперта, старик прошел прогуляться по свежевыпавшему снегу), и Гринг неожиданно проговорил сдавленным голосом, словно сообщал неприятность: «У меня есть выпить».

Мы вошли в комнату, где он всегда работал. Гринг изнутри притворил дверь и достал из лабораторного шкафа небольшую колбу, в ней оказался перегнанный из спиртового лака спирт. Содержимое колбы разбавил водой — спирт помутнел. Разлил на три стакана, достал на закуску хлеба.

Никогда прежде я не замечал у Гринга влечения к спиртному. И щедрости в его характере тоже не замечал. Но не стал выражать удивление, охотно выпил и закусил хлебцем.

Гринг, стоя посреди комнаты, выпил свой стакан так, словно совершал ритуальный обряд. Напряженно вытянулся, согнутым пальцем разгладил усы, шумно втянул носом воздух и не сказал ни слова. Обычно всякая выпивка вызывает задушевную беседу или хотя бы просто ка-

 

- 31 -

кой-то разговор, но тут разговор не завязался. Риб и я поблагодарили Гринга за угощение и ушли.

Минут через десять Риб спохватился: что-то забыл в той комнате на столе. Вернулся — и увидел, что Гринг лежит на полу, закинув голову, а изо рта у него пузырится пена. Риб попытался сразу же отпоить его водой, но Гринг мычал и упрямо стискивал зубы. Риб кинулся по коридору к телефону и позвонил в санчасть.

Быстро пришли фельдшер и санитары, подняли Гринга на носилки. Он лежал бледный, с каплями пота возле ушей, и мне показалось, что он с огромным трудом подавляет в себе страх перед смертью.

Как выяснилось потом, в свой стакан со спиртом он подмешал яд — мускарин. Не знаю, сам ли он изготовил этот яд или где-то достал. Недели две он пролежал в стационаре, выжил. А вернувшись в лабораторию, отказывался отвечать на вопрос, почему он пытался отравиться.

Где-то он теперь... Если еще жив, то, скорее всего, — благополучно живет где-нибудь в Германии. И благодарит судьбу за то, что его былая попытка покончить с собой оказалась неудачной.

Мой друг Эммануил Риб окончил срок заключения в мае 1951 года, и ему, как немцу, предстояло бессрочное поселение в каком-нибудь отдаленном крае. Двадцать дней везли его «по этапу», то есть в зарешеченном товарном вагоне, в Казахстан. Привезли в город Акмолинск.

Я узнал из его письма, что в Акмолинске он поступил на первую же предложенную работу, на какой-то строительный участок, «чтобы иметь возможность проживать в городе (областной центр все-таки). Проработал три часа — сломал себе ноги». Видимо, он был в тяжелом

 

- 32 -

состоянии. «Скорая помощь, — рассказывал он в письме, — не могла даже установить мою фамилию, считая мои разговоры с ними бредом». В больнице пролежал два месяца, врачи собирались ампутировать ему левую ногу, но раздумали, на его счастье. Левая нога, правда, срослась немного криво и оказалась короче правой, но это уже было не страшно. На строительном участке, где он покалечился, к нему отнеслись сочувственно и дали — по выходе из больницы — путевку в дом отдыха на станции Ак-Куль.

«Сюда я приехал без костылей, — писал он мне в октябре, — прогулки по ближайшей окрестности провожу без палочки, а с двумя барышнями под ручку могу по всему лесу прогуливаться. Теперь новые знакомые разъехались, погода испортилась, прогулки в лесу сейчас невозможны в летней форме, а зимняя у меня — сам знаешь какая. Это меня стесняет, и я предпочитаю сидеть в уютной комнате и играть в дурака». Врачебная комиссия определила ему инвалидность второй группы, но он от инвалидности отказался, так как считалось, что у него производственного стажа вовсе нет, и пенсии поэтому никакой не полагалось.

Он вернулся в Акмолинск. Его постоянное место жительства было зафиксировано твердо: город и 12 километров в радиусе. Если б он ушел из города дальше, чем на 12 километров, это было бы сочтено побегом с места поселения, за который грозил ему новый лагерный срок. «Разумеется, на физическую работу я пока не способен, — сокрушался он в письме, — а другую работу здесь трудно найти. Есть химическая лаборатория при депо, там я им не нужен, есть лаборатория при заводе «Казахсельмаш», где скоро образуется вакансия, но я ничем не могу доказать, что я лаборант. Но было время, когда мне не ве-

 

- 33 -

рили, что я Эммануил Христианович Риб, так что я надеюсь и это доказать, т. е. что я могу быть полезен в какой-нибудь скверной заводской лаборатории». До ареста он был школьным учителем, но об этой работе и думать не приходилось. Если бы он сунулся в городской отдел народного образования, там бы ему непременно сказали, что бывшему заключенному нельзя доверять воспитание детей...

«Так и не удалось устроиться ни в лаборатории, ни в другом месте (по известным причинам)», — писал он в другом письме. Выбора не было, и он стал кочегаром. Получал самую низкую зарплату — триста рублей (тогдашних). Рассказывал в письме: «Подрабатывать трудно. Много пишу лозунгов, иногда оплачивают эту работу. Живу по-волчьи: ночью работаю, днем сплю и хлопочу по хозяйству. В столовую не хожу (опять-таки по известным причинам!). Ну что описывать жизнь одинокого человека, очень ограниченного в средствах! Но народная мудрость говорит: „Не имей сто рублей, а имей сто друзей". Я бы сказал, еще лучше иметь сто подруг. Боюсь, что запутаюсь в этой сложной роли».

Замечу кстати, что Эммануил Риб был красив, как молодой Гете, у него были очень правильные и, вместе с тем, очень живые черты лица. Не удивляюсь, что он нравился женщинам.

Следующее письмо его подтверждало, что в «сложной роли» друг мой тогда запутался. «Во многих домах гостеприимно открывали мне двери, — рассказывал он. — Да и не только двери! Я однако забрел не туда! Кажется, на сей раз я влип (или прилип — трудно точно определить пока). Восстановив против себя "соотечественников" (да и не только их!), познакомился с молодой девушкой,

 

- 34 -

многое оставил ради нее и, кажется, взамен ничего не приобрел! Короче говоря — жну то, что посеял хмельной головой в Октябрьские дни! Вижу, что промахнулся. Я сам только начинаю сознавать это и только тебе высказываю свои сомнения. Но сомневаюсь я сильно».

Всё, однако, решили обстоятельства, от него не зависящие. Быстро наступил финал: «...пропасть между нами была очевидная — слишком большой контраст в нашем социальном положении и биографиях. Я ее предупреждал об этом в самом начале нашего знакомства. Она тогда советовала поменьше над этим задумываться. Однако стала вмешиваться общественность (в лице самой авторитетной организации)...». Эта общественность не желала допустить, чтобы за немца-поселенца вышла замуж русская женщина с партийным билетом.

Расстались они без обиды.

Вскоре, как можно было ожидать, он женился на «соотечественнице» — немке, с которой познакомился в доме отдыха. Без особых трудностей получил разрешение на постоянное жительство в захолустном поселке, где жила она, и оставил областной центр, город Акмолинск, без прощальных слез.

Он писал мне, что у его жены замечательный характер и что они счастливы друг с другом.

Конечно, с русской женщиной он мог бы тоже быть счастлив (не имею в виду ту особу из Акмолинска), но сколько пришлось бы им преодолевать барьеров, сколько проблем встало бы перед ними...

И вообще я думаю, что общность людей одной национальности не обязательно обусловлена сходными чертами национального характера. Гораздо чаще она обусловлена неизбежной общностью судьбы.