- 52 -

МИСКА ПЕРЛОВОЙ КАШИ

 

Смолоду я привык не доверять бумаге, если намерен был ее вложить в почтовый конверт. Писал письма с оглядкой на возможность почтовой цензуры. Привыкнув к умолчаниям в разговорах на политические темы, я многие годы только с близкими друзьями говорил начистоту.

И как эта вечная скрытность угнетала! Надо же человеку выговориться.

Нет, я вовсе не видел в каждом потенциального доносителя, но приучил себя следовать правилу «береженого Бог бережет». И молчал.

Когда доносительство висело в воздухе, некоторые слова обрели синонимы, равнозначные по сути, но противоположные по звучанию. Так, разведчик и шпион — по сути одно и то же, но разведчик — это наш, а шпион — против нас. В царскую охранку доносили, а в советские органы безопасности сигнализировали. Пришла же кому-то в голову гениальная идея — заменить отвратительное слово «донос» благопристойным словом «сигнал». Суть действия не изменилась, но с помощью нового слова окрасилась по-другому.

Причиной затяжной эпидемии доносительства была, конечно, не только запуганность многих, но и утрата этими многими христианских нравственных критериев. По новым критериям было объявлено нравственным всё, что делается во имя защиты советского государства. Так как

 

- 53 -

секретные осведомители, безусловно, вербовались во имя защиты государства, они могли считать свою деятельность вовсе не безнравственной.

Стукачом мог оказаться человек, внешне совершенно неразличимый в кругу порядочных людей. Неизвестно было, кого опасаться. В 1944 году (я учился в 10 классе) я был арестован после того, как о моей неблагонадежности кто-то из моих одноклассников сигнализировал в «органы». Или, может быть, рассказал обо мне дома, а уже бдительный родитель сообщил рассказ сына куда следует. С определенностью не ведаю до сих пор.

В пересыльной тюрьме я встретил уже стукачей несомненных.

В маленьких (по замыслу архитектора — одиночных) камерах пересылки помещали тогда по пять человек. Я сначала попал в камеру, где, кроме меня, были два эстонца, почти не умевшие говорить по-русски, бывший солдат по фамилии Балбуков и вор по фамилии Жарков. Балбуков сидел за «измену родине», он побывал в немецком плену. Это был человек совершенно без Бога в душе, не имевший понятия об этике и морали. И матерился он ежеминутно, без продыху.

В камере только я один был ленинградцем, один получал из дому передачи. Моя бедная мать два-три раза в неделю приносила для меня кашу в стеклянных банках, иногда кусочек сахару или масла (ведь это был полуголодный 1944 год). Разумеется, передачу я делил поровну между нами пятерыми.

Спали мы на нарах вповалку, все рядом. И вот однажды ночью будит меня Балбуков и шепчет на ухо: «Ты вот получишь из дому передачу, делись только со мной, с остальными незачем! Держись за меня, со мной не пропадешь!»

 

- 54 -

Я не согласился. Тогда он зашептал мне, что мог бы тоже получать передачи, потому что его уже вызывал оперуполномоченный и предлагал сообщать о разговорах в камере. Он, Балбуков, мог бы донести на меня (тут неважно, говорил я что-то на самом деле или нет) и за это он получил бы передачу. Но он меня, еще, в сущности, пацана, жалеет и поэтому не доносит, и в благодарность я должен с ним одним делиться передачей от матери. А если я не буду делиться, он что-нибудь про меня придумает и донесет.

До утра я уже не заснул, ошеломленный непредвиденной опасностью и не зная, как быть. А утром Балбукова куда-то вызвал надзиратель. Вернувшись, Балбуков подмигнул мне и сказал на ухо, что сегодня получит передачу. «Но ты не бойся!» — шепнул он мне.

Часа через два открылось окошечко в двери, и надзиратель позвал: «Балбуков! Тебе передача, распишись». «От кого это?» — с подозрением спросил Жарков и сунулся глянуть на сопроводительную, при передаче, бумажку. «А тетка у меня в Ленинграде нашлась», — не смущаясь ответил Балбуков.

Передачу он получил такую: миска перловой каши, миска квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика черного хлеба. Балбуков поставил эти алюминиевые миски на нары и сказал мне: «Серега, бери ложку, порубаем». Пока я растерянно хлопал глазами, Жарков, ни слова не говоря, взял свою ложку и подсел. «А ты отодвинься», — сказал ему Балбуков. Жарков побагровел.

— Гад! — закричал он. — Ты чужую кровь пьешь!

Они схватились. Балбуков был выше ростом и сильней, но Жарков — злей и напористей. Не знаю, чем кончилась бы драка, если бы надзиратель не распахнул дверь камеры. Он грозно спросил:

 

- 55 -

— В чем дело?

— Да вот — передачу отнять хочет...

Балбуков прерывисто сопел.

— Прекратить! — крикнул надзиратель.

Он закрыл дверь, но от камеры не отошел и поглядывал в глазок. Сразу кого-то в коридоре позвал, кому-то что-то, должно быть, на словах передал, и не успели Балбуков и Жарков снова разодраться, как надзиратель открыл дверь и выкрикнул:

— Балбуков!

— Я!

— С вещами!

Балбуков захватил свой заплечный мешок и только что полученную передачу, вышел из камеры. Его увели. Я испытал величайшее облегчение.

А затем вызвали «с вещами» Жаркова и меня — всех рассадили врозь.

В камере, куда я попал теперь, тоже помещалось пятеро заключенных. Среди них был некто Быстров, бывший староста с оккупированной немцами территории, человек с невыразительным, словно бы вечно заспанным лицом. Так вот этот Быстров получил вскоре передачу: миску перловой каши, миску квашеной капусты, кусок трески и полкирпичика черного хлеба. И сразу стало ясно, от кого передача. Оперуполномоченный, видать, посылал своим стукачам передачу по единой норме, сколько положено.

Быстров ничего не мог сообщить оперуполномоченному — разве что выдумать. В его присутствии мы избегали разговоров, которые могли бы иметь какой-то политический смысл. Говорили, главным образом, о еде — все были голодными...

На прогулку в тюремный двор конвоиры выводили человек по двадцать — из разных камер, во дворе мы должны

 

- 56 -

были, как положено, ходить по кругу, но не обязательно строем, ходили гурьбой. Во время прогулок мы узнавали друг от друга тюремные новости. Узнавали, что тюремный опер действует вовсю — небось, хочет доказать свою необходимость именно тут, чтобы его не отослали на фронт. Некоторым заключенным он шьет новые дела по статье 58 пункт 10 (антисоветская агитация). За разговоры в камере им теперь грозит дополнительный срок. Многих других задерживают в пересылке уже как свидетелей. Люди в тюрьме живут надеждой, что им срок заключения сократят, а тут, глядишь, добавят.

И вот прошел месяц, прошел другой. Уже и Быстрова, слава Богу, взяли на этап, и тех, кто сидел со мной в первые недели, а меня почему-то на этап не брали. Задерживали дольше всех. Но почему, почему?

Забегая вперед, скажу, что причина была, как видно, в моем возрасте. Мне было семнадцать лет (недавно исполнилось, уже в тюрьме), и по возрасту меня полагалось отправить в колонию для малолетних преступников («малолеток»), однако осужденного по 58-й статье в такую колонию отправить было нельзя. Вот меня и держали на пересылке — либо до совершеннолетия, либо до выяснения, на какой этап меня можно пихнуть.

В тюремной бане я познакомился с одним ленинградским парнем из военнопленных, его звали Сашкой. Он сидел в соседней камере, и теперь мы с ним каждый день разговаривали — отводили душу. Разговаривали так: я забирался под нары, стучал ложкой по батарее отопления — таким способом приглашал к разговору. Услышав условный стук, Сашка забирался под нары в своей камере, и мы потихоньку переговаривались через зазор возле трубы отопления, проходившей все камеры этажа насквозь.

 

- 57 -

Сашке я пожаловался на то, что вот сижу на пересылке уже почти три месяца, и меня не отправляют на этап. «А ты объяви голодовку, — посоветовал он. — Напиши заявление, что приговорен ты срок отбывать в лагере, а не в тюрьме, поэтому требуешь отправки на этап. Иначе говоря, потребуй исполнения приговора. Это, брат, будет такая мотивировка, что ни один прокурор не обвинит тебя во вражеской вылазке».

Я так и сделал. С вечера заготовил заявление — написал карандашом на клочке бумаги. Утром, как всегда, нам в окошечко раздавали пайки — куски хлеба с довесками, наколотыми с помощью маленьких деревянных колышков. На такой колышек я наколол свое заявление и отправил пайку обратно. Надзиратель накинулся:«Забери пайку, тебе говорят!» Но я упрямо оказался взять хлеб и объяснил, почему объявляю голодовку.

Пришел корпусной, рявкнул: «Выходи с вещами!» Я вышел в коридор, он обыскал меня, проверяя, нет ли у меня с собой табака, — а я, между прочим, и тогда не курил, и до сих пор не курю. Затем он повел меня с пятого этажа камер, где я тогда находился, на второй. «Вот сюда». И отпер дверь камеры.

Я вошел. Здесь не было обычных нар, доски лежали прямо на полу. На досках сидел человек в военной гимнастерке без ремня, в галифе и кирзовых сапогах. Я тоже сел и стал ждать, что будет дальше. Мой новый сосед сказал, что он тоже объявил голодовку, потому что требует встречи с прокурором, а этой встречи ему не дают. Затем он принялся меня расспрашивать, кто я такой и за что сижу. Я внутренне сжался и не желал ему отвечать, проникаясь уверенностью, что это стукач, подсадная утка. Его обязали выведать, чем я дышу, — вот он, сволочь,

 

- 58 -

и старается. Я медленно накалялся, сидел стиснув зубы. В час дня его куда-то вызвали. Через полчаса он вернулся и сообщил, что ему предлагали прекратить голодовку, но он отказался. А я подумал, что он, наверное, ходил обедать! Когда он заново приступил ко мне с расспросами, я не выдержал, шагнул к двери, изо всей силы ударил в нее ногой. И еще несколько раз ударил. Надзиратель отворил: «Чего стучишь?»

— Или его уберите отсюда, или меня! Я с ним сидеть не буду!

— В карцер пойдешь!

— Пусть в карцер, только не в одной камере с ним!

Сокамерник мой повел себя так, что я лишь утвердился в своих подозрениях. Он стал жалко оправдываться, он сказал, что расспрашивал меня из единого любопытства... Надзиратель позвал корпусного, а корпусной хмуро приказал:

— К начальнику тюрьмы!

Конвоир повел меня вниз по железным ступеням лестницы, на первый этаж.

Начальник тюрьмы сидел в своем кабинете, вид у него был усталый и даже, показалось мне, добродушный. Он негромко спросил меня:

— Ну, чего ты бузишь?

Я объяснил, почему объявил голодовку.

— Ладно, завтра мы тебя отправим. На этом условии голодовку прекратишь?

— Конечно. Но если не отправите, объявлю голодовку снова.

Начальник тюрьмы обратился к конвоиру:

— Отведи его в прежнюю камеру.

Страшно довольный вернулся я в камеру на пятый этаж.

 

- 59 -

На следующее утро надзиратель вызывает меня:

— Тхоржевский! С вещами!

Выводят меня во двор тюрьмы, сажают в воронок — одного... И везут. Куда? Окошек в воронке нет, сижу в темноте, пытаюсь угадать, по каким улицам едем. Скоро воронок останавливается.

— Выходи!

Оказалось, привезли меня из одной тюрьмы в другую, с Ломанского переулка на Арсенальную улицу.

И здесь я сидел еще три месяца...

В августе, по распоряжению начальника этой тюрьмы, свели в одну камеру четверых несовершеннолетних, осужденных по 58-й статье. Вместе со мной сюда перевели Женю Рыдалевского, до ареста он был студентом первого курса медицинского института. Был тут еще рыжий и розовощекий парнишка из ремесленного училища, его звали Толиком, фамилии не помню. Был тут и парнишка деревенский — маленький, курносый, сероглазый, с белесыми бровями — не помню имени, помню фамилию: Воробьев. Его мы звали Воробьем, не иначе. Мне и Жене было по семнадцать лет, Толику и Воробью — по шестнадцать.

Женя сидел «за разговоры» и осужден был на семь лет. Толик — за то, что из рогатки нечаянно отбил нос у бюста Ворошилова в ремесленном училище, и осужден был на восемь лет. А Воробей во время немецкой оккупации пас деревенское стадо, и однажды партизаны забрали у него из стада корову. Вернувшись в деревню, мальчик вынужден был рассказать, куда корова пропала, после чего староста сообщил о партизанах немцам, прибыл карательный отряд, и партизаны возле деревни были перебиты. Таких последствий Воробей не предвидел, как не предвидел последствий этой истории для себя. Когда вернулись

 

- 60 -

советские войска, староста был расстрелян, а мальчик-пастух, наш Воробей, был осужден на пятнадцать лет.

Так что мы четверо было очень разными. Но держались дружно.

В том же августе месяце вызывает меня надзиратель, выводит из камеры. Куда? «Приведу — узнаешь».

Привел он меня в кабинет, где сидел оперуполномоченный.

Я не сразу понял, кто это такой. Не помню, какие у него были погоны. Он начал разговор в дружелюбном тоне, обратился ко мне на «ты». Сказал, что я молод и жизнь у меня впереди и, чтобы ее не загубить, я должен буду не поддаваться влиянию разных антисоветчиков, которых неизбежно встречу в лагере. «Если ты раскаялся — должен нам помогать».

Тут я все понял. Я сказал ему, что поддаваться влияниям не буду, но «помогать» не могу: это не в моей натуре. Доносить я не способен.

— Значит, вы не раскаялись, — он сразу перешел на «вы», заговорил сурово и жестко.

Не помню точно, какими словами давил он на мое сознание в дальнейшем разговоре, помню, что под конец он угрожающе произнес: «Вы еще об этом пожалеете!» — и взял с меня подписку о неразглашении нашего разговора.

В последующие дни он вызывал и Женю, и Толика, и Воробья. Мы не сказали друг другу ни слова о том, кто нас вызывал, но я видел: по собственному примеру каждый из нас догадался, кто вызывал остальных троих и зачем.

И никто из нас не получил передачи с миской перловой каши, миской капусты, куском трески и половинкой хлебного кирпичика.

Вскоре нас четверых отправили на этап. В так называемом столыпинском вагоне поместили вместе с малолет-

 

- 61 -

ними уголовниками по восемнадцать человек в зарешеченном купе. Трое суток в жуткой тесноте мы не могли ни лечь, ни просто вытянуть ноги. Пайку хлеба и селедку давали с утра, и что сразу успел съесть — то твое, оставлять ничего нельзя было: юные уголовные попутчики вырывали хлеб из рук. Хорошо хоть, что кипяток конвоиры разносили три раза в день.

Привезли нас в Киров.

Выгрузили из вагона, выстроили, пересчитали, и тут же, на железнодорожных путях, местный конвой из колонии для малолетних стал принимать нас по одному. Помню, вызывают:

— Тхоржевский!

— Я!

— Имя-отчество?.. Год рождения?.. Статья?

— Пятьдесят восемь — десять.

— Что-о?.. Назад!

Так что нас четверых с пятьдесят восьмой статьей не приняли в Кирове и отправили обратно в Ленинград. На обратном пути, запертые в одном купе, мы трое суток блаженствовали — как же, четверо заключенных на весь вагон!

Нас вернули в Ленинград, в тюрьму на Арсенальной. А затем Женя и я попали на воркутский этап. Толика и Воробья мы больше не видели.

Мне и теперь доставляет истинное удовлетворение мысль, что вот из нас четверых, семнадцати- и шестнадцатилетних, ни один не поддался в тюрьме на угрозы, не согласился стать стукачом. Нас нельзя было толкнуть на сознательную подлость во имя чего бы то ни было. Мы были не ив тех, кто ловится на кусок трески или иную жратву.